Страница:
С той поры, — ровно, мягко, точно журчал по камешкам ручеек, рассказывал Андрей Иванович, — как только брат ее Аполлон сходил с Олимпийского неба, целыми ночами напролет по лесам, долинам, горам раздавались звуки охотничьего рога Дианы и лай ее псов.
Вволю натешившись, Диана к восходу солнца снова поднималась на небо. Там, на Олимпе, в жилище богов, она, сняв доспехи свои, отправлялась в храм пиршества и, сидя рядом с братом своим Аполлоном, услаждалась веселыми плясками, музыкой, песнями. Скоро и среди грешных людей появились охотники, «жрецы Дианы», как они стали себя называть. Диану они возвели в сан богини охоты, заступницы всех охотников.
Красота Дианы многих прельщала, но богиня ни на кого не хотела глядеть. Тайно от всех она любила только одного добра молодца, одного его — и то спящего, — она ласкала, перебирала его белокурые волосы, целовала в сомкнутые синие очи. Этим человеком был красавец пастух Эндимион. Раз один из охотников, Актеон, застал Диану купающейся со своими прислужницами-нимфами. Раздвинув тростник, Актеон решил полюбоваться красотой богини, но… Диака его сразу увидела, гневно плеснула водой на охотника, и Актеон превратился в оленя. Охотник-олень был немедля растерзан своими же псами.
Другой охотник, Орион, попытался овладеть красавицей силой, но, как только он коснулся богини, его ужалил скорпион и он упал мертвым. Разгневанный столь предерзким поступком, отец Дианы, Юпитер, схватил тело Ориона, и зашвырнул его ввысь. С тех пор прах охотника плавает в небе, до сего дня именуется звездочетами «созвездием Ориона». Вот такой, — добродушно улыбнулся Остерман, — изображали Диану, богиню охоты, древние греки.
9
10
11
Вволю натешившись, Диана к восходу солнца снова поднималась на небо. Там, на Олимпе, в жилище богов, она, сняв доспехи свои, отправлялась в храм пиршества и, сидя рядом с братом своим Аполлоном, услаждалась веселыми плясками, музыкой, песнями. Скоро и среди грешных людей появились охотники, «жрецы Дианы», как они стали себя называть. Диану они возвели в сан богини охоты, заступницы всех охотников.
Красота Дианы многих прельщала, но богиня ни на кого не хотела глядеть. Тайно от всех она любила только одного добра молодца, одного его — и то спящего, — она ласкала, перебирала его белокурые волосы, целовала в сомкнутые синие очи. Этим человеком был красавец пастух Эндимион. Раз один из охотников, Актеон, застал Диану купающейся со своими прислужницами-нимфами. Раздвинув тростник, Актеон решил полюбоваться красотой богини, но… Диака его сразу увидела, гневно плеснула водой на охотника, и Актеон превратился в оленя. Охотник-олень был немедля растерзан своими же псами.
Другой охотник, Орион, попытался овладеть красавицей силой, но, как только он коснулся богини, его ужалил скорпион и он упал мертвым. Разгневанный столь предерзким поступком, отец Дианы, Юпитер, схватил тело Ориона, и зашвырнул его ввысь. С тех пор прах охотника плавает в небе, до сего дня именуется звездочетами «созвездием Ориона». Вот такой, — добродушно улыбнулся Остерман, — изображали Диану, богиню охоты, древние греки.
9
— «На охоте молодежь приучалась к мужеству, храбрости, ловкости, находчивости, выносливости, — читал Остерман императору „поучение“, составленное им вместе с Алексеем Григорьевичем Долгоруким. — А посему все древнерусские князья заставляли своих подначальных заниматься охотой. Киевский князь Игорь Рюрикович был заправский охотник. С охотничьими подвигами и звериными ловами связывается его женитьба на Ольге». Что касается Владимира Мономаха, — ворковал Остерман, — то я, пожалуй, приведу только одно место из его сочинения «Поучение детям». «Да не застанет вас солнце в постели, — писал Мономах. — Узрев солнце, садитесь думать с дружиною, или судить людей, или поезжайте на охоту». «На охоте зверей собаками или облавой загоняли в тенета».
— В тенета… — мечтательно повторил император.
— «Кабанов били рогатинами, оленей поражали стрелами, зайцев, запутавшихся в сетях, убивали палками…»
— Рогатиной… стрелами… палками, — шептал Петр Алексеевич, не сводя глаз с воспитателя.
— «На пернатую дичь охотились при помощи ловких птиц: соколов, кречетов, ястребов, — продолжал Остерман. — Соколиная охота была в особом почете. Соколы ловились сетями, к которым для приманки привязывали голубей. Кречеты ценились особенно; этот род соколов был огромного роста — до трех четвертей; отличался необыкновенной легкостью в полете, цветов: бурого, пестрого, серого, красноватого, белого. Выше всех ценились белые кречеты. Соко линая охота считалась благородной забавой князей и царей».
— Князей и царей… — вторил очарованный ученик.
— Вот как записано в «Уряднике» охотничьем уставе нашего прадеда, — и Андрей Иванович, дабы подкрепить все им ранее сказанное, внятно, с выражением, громко читал: — «Дудите охочи, забавляйтеся. утешайтеся сею доброю потехою и угодно, и весело, — да не одолевают вас кручины и печали всякие. Избирайте дни, ездите часто, напускайте, добывайте нелениво и бесскучно».
«Да, Андрей Иванович душевнейший и весьма снисходительный воспитатель!» Разве можно, казалось Петру, сравнить его с бесконечно требовательным Меншиковым? Если Андрей Иванович иногда и вынужден «строжать» воспитанника, то прежде всего подчиняясь требованиям опять-таки Меншикова и притом исключительно в целях защиты его же, воспитанника, от нападок светлейшего князя. И в душе Петра все сильнее и сильнее разрасталась тупая неприязнь к мешающему жить так, как хочется, строгому, непокладистому опекуну.
Невеста также не нравилась Петру. Да и она, шестнадцатилетняя, вполне уже развившаяся красавица, не питала никакого чувства к своему двенадцатилетнему мальчику-жениху. В его безалаберно-крикливой компании ей было не по себе, она всячески избегала участвовать в его лихих похождениях, шумных забавах и казалась Петру скучной, неинтересной. То ли дело тетка Елизавета Петровна! Та, несмотря на уже исполнившиеся семнадцать лет, была совсем под стать своему взбалмошному, ветреному племяннику и по кипучей живости и по страсти к шалостям, проказам и даже буйным уже увеселениям.
По тем же причинам, что и Петр, не любила Александра Даниловича и сестра молодого царя Наталья, которая имела на брата большое влияние. «Она поучает меня полезными увещаниями, помогает благоразумными советами, из которых, — писал Петр под диктовку своего дражайшего воспитателя, — я каждый день извлекаю величайшую пользу, а мои верные подданные ощущают живейшую радость».
— В тенета… — мечтательно повторил император.
— «Кабанов били рогатинами, оленей поражали стрелами, зайцев, запутавшихся в сетях, убивали палками…»
— Рогатиной… стрелами… палками, — шептал Петр Алексеевич, не сводя глаз с воспитателя.
— «На пернатую дичь охотились при помощи ловких птиц: соколов, кречетов, ястребов, — продолжал Остерман. — Соколиная охота была в особом почете. Соколы ловились сетями, к которым для приманки привязывали голубей. Кречеты ценились особенно; этот род соколов был огромного роста — до трех четвертей; отличался необыкновенной легкостью в полете, цветов: бурого, пестрого, серого, красноватого, белого. Выше всех ценились белые кречеты. Соко линая охота считалась благородной забавой князей и царей».
— Князей и царей… — вторил очарованный ученик.
— Вот как записано в «Уряднике» охотничьем уставе нашего прадеда, — и Андрей Иванович, дабы подкрепить все им ранее сказанное, внятно, с выражением, громко читал: — «Дудите охочи, забавляйтеся. утешайтеся сею доброю потехою и угодно, и весело, — да не одолевают вас кручины и печали всякие. Избирайте дни, ездите часто, напускайте, добывайте нелениво и бесскучно».
«Да, Андрей Иванович душевнейший и весьма снисходительный воспитатель!» Разве можно, казалось Петру, сравнить его с бесконечно требовательным Меншиковым? Если Андрей Иванович иногда и вынужден «строжать» воспитанника, то прежде всего подчиняясь требованиям опять-таки Меншикова и притом исключительно в целях защиты его же, воспитанника, от нападок светлейшего князя. И в душе Петра все сильнее и сильнее разрасталась тупая неприязнь к мешающему жить так, как хочется, строгому, непокладистому опекуну.
Невеста также не нравилась Петру. Да и она, шестнадцатилетняя, вполне уже развившаяся красавица, не питала никакого чувства к своему двенадцатилетнему мальчику-жениху. В его безалаберно-крикливой компании ей было не по себе, она всячески избегала участвовать в его лихих похождениях, шумных забавах и казалась Петру скучной, неинтересной. То ли дело тетка Елизавета Петровна! Та, несмотря на уже исполнившиеся семнадцать лет, была совсем под стать своему взбалмошному, ветреному племяннику и по кипучей живости и по страсти к шалостям, проказам и даже буйным уже увеселениям.
По тем же причинам, что и Петр, не любила Александра Даниловича и сестра молодого царя Наталья, которая имела на брата большое влияние. «Она поучает меня полезными увещаниями, помогает благоразумными советами, из которых, — писал Петр под диктовку своего дражайшего воспитателя, — я каждый день извлекаю величайшую пользу, а мои верные подданные ощущают живейшую радость».
10
Еще при Екатерине, в начале 1726 года, в Верховном Тайном Совете было положено: «прежде войны с турками приласкать малороссиян, позволив им выбрать из своей среды гетмана». Неустойчивые взаимоотношения с Турцией заставляли принимать действенные меры к тому, чтобы еще теснее сплотить Украину с Россией, «дабы в движении казацкого войска было больше согласия».
А какое уж тут доброе согласие, когда задавленные непомерными налогами казаки и пахари бунтуют год от года все шире, смелее, а казачья старшина — та, весьма, встревоженная отказом еще покойного императора назначить выборы нового, после смерти Ивана Скоропадского, гетмана, та шлет и шлет в Верховный Тайный Совет одну за одной злые жалобы на членов Малороссийской коллегии и на Вельяминова, ее президента!.. В своих жалобах полковники пишут, что возле Малороссийской коллегии расплодилось мироедов чиновников, как грибов в дождливое лето, что содержать всю эту ораву становится год от года труднее, что налоги за время хозяйничанья Малороссийской коллегии увеличились страшно — на сорок две тысячи рублей в год. А это как-никак ровно полному годовому содержанию целого корпуса в пять тысяч солдат.
Продолжая централистскую политику Петра, Меншиков готов был пойти лишь на такие временные тактические отступления, которые только внешне вроде как восстанавливали самоуправление гетманщины. Малороссийская коллегия все прочнее становилась во главе управления Левобережной Украины отнюдь не для того, чтобы «малороссийский народ от старейшин налогами утеснен не был», как обещающе-тонко сказано было в указе Петра об учреждении в Глухове этой коллегии, а с целью «давнины переменить» и «поступать», как прямиком выражался председатель Малороссийской коллегии генерал-майор Вельяминов, имея в виду объединение Украины с империей. «Пожили на свете по-старому, посрамили добрых людей! — говаривал он, с многозначительным видом поднимая вверх палец. — Ахи да охи, да бабьи вздохи… Довольно! Быть правым или неправым — сие зависит от места, кое человек занимает в табеле о рангах. Вот по-новому как!»
Словом, казацкая старшина недаром усматривала в учреждении Малороссийской коллегии покушение на ее политические права.
Рядовые же казаки и пахари, отчаявшись в поисках справедливости, громили и громили помещиков… И опять-таки особо значительными крестьянские восстания были именно в годы правления Малороссийской коллегии… [93]
И Александр Данилович Меншиков принимает решение:
«В Малой России, ко удовольствию тамошнего народа, поставить гетмана и прочую генеральную старшину во всем по содержанию пунктов, на которых сей народ в подданство Российской империи вступил».
Объявлен был именной указ императора:
«Пожаловали мы, милосердуя о своих подданных малороссийского народа, указали: доходы с них денежные и хлебные сбирать те, которые надлежат по пунктам гетмана Богдана Хмельницкого, а которые всякие доходы положены с определения коллегии по доношениях генерал-майора Вельяминова вновь, те оставить вовсе и впредь с них не сбирать».
Предложение Сената «о позволении великороссиянам покупать земли в Малороссии» было отвергнуто, «дабы от того малороссиянам не было учинено озлобления». Положено: «малороссийским делам быть в Иностранной коллегии», чем восстановлено было особое значение украинских областей. «Гетману и генеральной старшине, — сказано было в указе, — быть и содержать их по трактату гетмана Богдана Хмельницкого».
Украина снова получила гетмана; лифляндское шляхетство просило сейм — ив Верховном Тайном Совете «на 1727 год сейм позволили».
Меншиков распоряжался, командовал.
Голицыны притихли; сын и отец Долгорукие, по-видимому, увлеклись выполнением своих придворных обязанностей.
— Лезут в фавор! — ворчал Дмитрий Михайлович Голицын. — Обрадовались, гоф-лизоблюды! Пустил светлейший козлов в огород!..
Старый, обрюзгший, длиннолицый и жесткий, он отпугивал всех своими злыми речами.
— Долдоны! — рычал на своих. — Да ни для какой цели — слышите! — ни для чего на свете я не откажусь от своей самостоятельности, независимости!.. Что вы мелете? Передать себя и род свой в полное распоряжение другому? Смотреть кому-то постоянно в глаза? Угодничеством, как Долгорукие, добиваться фавору?.. Не-ет, Голицыны не такие!..
— А Меншиков? — спрашивали у него. И Дмитрий Михайлов бешено гаркал:
— Что Меншиков? Опоздали, милые!.. Данилыч был фаворитом Петра Великого, он не хочет быть фаворитом Петра Малого! Он хочет быть опекуном, отцом!.. Так? Пирожник, — заметьте: пи-рож-ник, — и тот по нонешним временам не хочет гнуть шеи своей перед… — Махнул рукой, мял воротник. — Э, да что там толковать! Голицыны? Да Голицыны всегда сияли собственным светом!..
— Ну, этот свет слаб в сравнении с тем, которым вот-вот будут озаряться князья Долгорукие, — нарочито ласково и весело возражал ему «тонкий» родич, князь Петр.
И Дмитрий Михайлович бросался в кресло, не слушая возражений, глухо ревел.
— Боже милостивый! Что творится! Да есть ли где еще такие порядки, будь они трижды неладны!.. Голицыны!.. поймите вы, ради Христа, — ну кто больше нас имеет право на расположение и благодарность государя Петра Алексеевича?.. Мы же ведь изначала и постоянно приверженцы его отца и его самого! Всегда мы считали его одного законным преемником деда!.. Так или нет?..
Он понимал, что такая приверженность редко оценивается как следует, тем не менее она могла быть оценена теперь. Он знал, что самый лестный отзыв о нем состоял в том, что его считали при дворе честным человеком — и только. И это более всего его возмущало. «Разве можно заслуги Голицыных, — искренне негодовал Дмитрий Михайлович, — разве можно заслуги этого рода равнять с „прозябанием“ Долгоруких! Ведь Голицыны…» И он, не упуская ни единой подробности, разбирал все корни и корешки генеалогического дерева рода Голицыных, с наслаждением копаясь в седом прошлом этого «великого», по его непреклонному убеждению, рода.
Всем сердцем и разумом Дмитрий Михайлович Голицын врос в старину. И свежее он только в старом искал, стараясь открыть в нем еще не тронутое, не использованное им до конца — новое в старом. И науку он принимал только как средство, помогающее защищать те же основы основ седой старины с ее заветными обычаями, устоями, повадками, вековыми преданиями. Голицыны!.. Да разве хоть на волос могут они поступиться родовой честью, памятью своих предков!
И сейчас Дмитрий Михаилович не прочь был уже только поослабить значение Меншикова, заставить его поделиться властью — не прочь был дать Верховному Тайному Совету то значение, какое было предоставлено ему указом Екатерины: теперь он уже не хотел совершенного низвержения строгого и решительного Данилыча.
— Поднимать Долгоруких? Не-ет, Голицыны этого не хотят!
Род Голицыных извечно враждовал с этим родом, а ведь страшный Данилыч такой мастер сбивать спесь долгоруковскую, рушить их зазнайство, гонбр окорачивать!..
Голицыны не были близкими ко двору. И хотя бы только поэтому они не могли быть в фаворе у императора. Добиваться же близости ко двору путем снискания чьего бы то ни было покровительства не позволяло Голицыным их, казалось, замороженное достоинство, основанное на непоколебимой уверенности, что и без фавору их род достаточно виден, силен и велик.
Но каковы цели, таковы и средства. И как бы Дмитрий Михайлович Голицын ни распинался, что «есть вещи продажные — много таких! — но есть и такое, чего никогда, никому купить не удастся, — это честь и совесть Голицыных!» — как бы он ни утешал этим себя и своих, дело все же показывало, что сильной могла стать та или иная фамилия только через фавор.
И Голицыны продолжали оставаться в тени.
— Вот, — говорил Дмитрий Михайлович, намекая на нерасположение Петра к роду Голицыных, — вот что значит не уметь низко гнуть голову, по-змеиному виться, как делают Долгорукие!.. На роду нам этого не написано, — зло ухмылялся, — не из того теста мы, не-ет!..
Мальчик-император казался значительно старше своих двенадцати лет. Ростом с хорошего дядю, не по летам был он и упрям, повелителен и упорен в желаниях. «В отца!» — келейно полагали придворные. А упорствовать ему нужно было, единственно преодолевая противодействие Меншикова. Всеми остальными придворными даже прихоти императора выполнялись беспрекословно.
Довольно быстро освоившись со своим положением, Петр Алексеевич уже не терпит противоречий. Один Ментиков не хочет с этим считаться. И это обстоятельство князь Алексей Григорьевич Долгорукий старается, в присутствии государя, всячески и непременно подчеркивать.
Охота по-прежнему занимает самое видное место в кругу занятий юного государя. Делит с ним все забавы неразлучная его спутница Елизавета Петровна.
Остерман постарался сблизить Петра с Иваном Алексеевичем Долгоруким. Расторопный, подвижный, быстрый на всяческие выдумки и затеи, князь Иван Долгорукий понравился государю. Петр привязался к нему, а вскоре и вовсе подчинился его влиянию. И вот рабочая тетрадь императора стала заполняться такими его собственноручными записями:
«По полудни во вторник и четверг с собаками на поле; по полудни в пятницу с птицами ездить; по полудни в субботу музыкою и танцеванием; по полудни в воскресенье в летний дом и тамошние огороды».
И это начало беспокоить весьма осмотрительного Андрея Ивановича, который плел свои тонкие нити.
Сыну Меншикова Александру, почти одногодку с молодым императором, приходилось часто общаться с Петром. И вот в отместку строгому опекуну Петр начинает истязать его сына. Александр молит о пощаде, криком кричит, но это не помогает.
— Чтобы не зазнавался, как его отец, — запальчиво поясняет Петр, обращаясь к придворным, и тоже кричит, на страх всем: — Я его научу, как должно оказывать почтительность своему государю!
«Кого это „его“ хочет научить император? — гадают придворные: — Отца или сына?..»
Но это ведь не меняет положения дел. И придворные в угоду молодому царю начинают исподволь, потихоньку, но изо дня в день упорно раздувать неприязнь императора к Меншикову. И больше всех в этом деле стараются, передом забегают обласканные Александром Даниловичем князья Долгорукие. Петру нашептывают, что он ничем не обязан Меншикову, что и без его содействия он взошел бы на дедов престол; указывают на стремление князя показать, что он «умнее всех» при дворе, на его желание выставить императора каким-то, чуть ли не поднадзорным ребенком…
Однако решительнее этих нашептываний, безотказнее действует строго прямолинейное, лишенное какой бы то ни было осторожности, поведение самого Меншикова.
По какому-то случаю старосты цеха питерских каменщиков поднесли императору в подарок девять тысяч червонцев. Петр решил подарить эти деньги сестре. Но посланный им придворный встретился с Меншиковым.
— Куда? — спросил его князь.
Тот доложил.
«И чего он суется? — подумал Данилыч о мальчике-императоре. — Такие деньги и — в подарок девчонке!..»
— Отнеси деньги ко мне, — приказал он придворному. Как же прогневался Петр, узнав утром о том, что сестра не получила подарка, что деньги отнял светлейший!
Бегая по ковру и чуть не плача с досады, он с необыкновенной запальчивостью приказывал всем окружающим, чтобы немедленно, сию же минуту, они послали за князем. А когда Александр Данилович явился к нему, он затопал ногами и неистово закричал своим звонким, ребяческим голосом:
— Как ты смел помешать выполнению моего приказания! Меншиков было опешил, однако быстро оправился и спокойно ответил, что ввиду известного недостатка в деньгах и истощения казны он намеревался сегодня же представить проект более полезного употребления этих денег. Но уже избалованного вниманием, крайне самолюбивого мальчика такой ответ, понятно, не успокоил. Стукнув кулаком по столу, он вскричал:
— Я научу тебя, что я император и что мне нужно повиноваться!
Повернулся к Меншикову спиной и быстро пошел. Меншиков — за ним. Нужно было как-то понятливо объяснить этому пылкому отроку, что наследство ему как императору досталось тяжелое: крестьяне разорены рекрутчиной и поборами и потому плохо платят налоги, казна почти пуста, ценность денег падает… Да и прощения, как ни больно, прощения нужно было просить. И Меншиков так долго просил прощения у Петра, что тот, не привыкший еще к подобным покаянным речам, наконец смягчился и простил Александра Даниловича.
Но первый шаг к освобождению уже был сделан, юный государь почувствовал свою силу. В самом деле, с какой стати он будет слушаться человека, который испугался одного его окрика, и почему он вообще слушался его до сих пор? Действительно, пора уже показать всем, что он — император.
Вскоре после этого случая Меншиков опасно заболел. Залеченная легочная чахотка снова разыгралась, и с особенной силой; появились затяжной кашель, ночные поты, кровохарканье, лихорадка… Старый этот недуг так истощил больного, лихорадка так вымотала его последние силы, что он не чаял уже остаться в живых.
Готовясь к кончине, Александр Данилович написал юному императору наставительное письмо, в котором подробно изложил свои чаяния, желания, неосуществленные замыслы, прямо касающиеся дальнейшего укрепления государства. В этой связи он указывал Петру на его обязанности в отношении России, «этой недостроенной машины», увещевал его следовать всем указаниям своего воспитателя Остермана, а также принимать во внимание советы министров, быть «правосудным»… Написал Александр Данилович письмо и к членам Верховного Тайного Совета — вверял им свою вдову и сирот.
«Что изменится со смертью Меншикова?» — гадали придворные. И большинство из них сходилось на том, что опять станут у власти, снова, как до петровских времен, поднимутся вверх самые родовитые, что Верховный Тайный Совет захиреет, а сенат, видимо, будет похож на прежнюю Боярскую думу.
Так думали при дворе.
А какое уж тут доброе согласие, когда задавленные непомерными налогами казаки и пахари бунтуют год от года все шире, смелее, а казачья старшина — та, весьма, встревоженная отказом еще покойного императора назначить выборы нового, после смерти Ивана Скоропадского, гетмана, та шлет и шлет в Верховный Тайный Совет одну за одной злые жалобы на членов Малороссийской коллегии и на Вельяминова, ее президента!.. В своих жалобах полковники пишут, что возле Малороссийской коллегии расплодилось мироедов чиновников, как грибов в дождливое лето, что содержать всю эту ораву становится год от года труднее, что налоги за время хозяйничанья Малороссийской коллегии увеличились страшно — на сорок две тысячи рублей в год. А это как-никак ровно полному годовому содержанию целого корпуса в пять тысяч солдат.
Продолжая централистскую политику Петра, Меншиков готов был пойти лишь на такие временные тактические отступления, которые только внешне вроде как восстанавливали самоуправление гетманщины. Малороссийская коллегия все прочнее становилась во главе управления Левобережной Украины отнюдь не для того, чтобы «малороссийский народ от старейшин налогами утеснен не был», как обещающе-тонко сказано было в указе Петра об учреждении в Глухове этой коллегии, а с целью «давнины переменить» и «поступать», как прямиком выражался председатель Малороссийской коллегии генерал-майор Вельяминов, имея в виду объединение Украины с империей. «Пожили на свете по-старому, посрамили добрых людей! — говаривал он, с многозначительным видом поднимая вверх палец. — Ахи да охи, да бабьи вздохи… Довольно! Быть правым или неправым — сие зависит от места, кое человек занимает в табеле о рангах. Вот по-новому как!»
Словом, казацкая старшина недаром усматривала в учреждении Малороссийской коллегии покушение на ее политические права.
Рядовые же казаки и пахари, отчаявшись в поисках справедливости, громили и громили помещиков… И опять-таки особо значительными крестьянские восстания были именно в годы правления Малороссийской коллегии… [93]
И Александр Данилович Меншиков принимает решение:
«В Малой России, ко удовольствию тамошнего народа, поставить гетмана и прочую генеральную старшину во всем по содержанию пунктов, на которых сей народ в подданство Российской империи вступил».
Объявлен был именной указ императора:
«Пожаловали мы, милосердуя о своих подданных малороссийского народа, указали: доходы с них денежные и хлебные сбирать те, которые надлежат по пунктам гетмана Богдана Хмельницкого, а которые всякие доходы положены с определения коллегии по доношениях генерал-майора Вельяминова вновь, те оставить вовсе и впредь с них не сбирать».
Предложение Сената «о позволении великороссиянам покупать земли в Малороссии» было отвергнуто, «дабы от того малороссиянам не было учинено озлобления». Положено: «малороссийским делам быть в Иностранной коллегии», чем восстановлено было особое значение украинских областей. «Гетману и генеральной старшине, — сказано было в указе, — быть и содержать их по трактату гетмана Богдана Хмельницкого».
Украина снова получила гетмана; лифляндское шляхетство просило сейм — ив Верховном Тайном Совете «на 1727 год сейм позволили».
Меншиков распоряжался, командовал.
Голицыны притихли; сын и отец Долгорукие, по-видимому, увлеклись выполнением своих придворных обязанностей.
— Лезут в фавор! — ворчал Дмитрий Михайлович Голицын. — Обрадовались, гоф-лизоблюды! Пустил светлейший козлов в огород!..
Старый, обрюзгший, длиннолицый и жесткий, он отпугивал всех своими злыми речами.
— Долдоны! — рычал на своих. — Да ни для какой цели — слышите! — ни для чего на свете я не откажусь от своей самостоятельности, независимости!.. Что вы мелете? Передать себя и род свой в полное распоряжение другому? Смотреть кому-то постоянно в глаза? Угодничеством, как Долгорукие, добиваться фавору?.. Не-ет, Голицыны не такие!..
— А Меншиков? — спрашивали у него. И Дмитрий Михайлов бешено гаркал:
— Что Меншиков? Опоздали, милые!.. Данилыч был фаворитом Петра Великого, он не хочет быть фаворитом Петра Малого! Он хочет быть опекуном, отцом!.. Так? Пирожник, — заметьте: пи-рож-ник, — и тот по нонешним временам не хочет гнуть шеи своей перед… — Махнул рукой, мял воротник. — Э, да что там толковать! Голицыны? Да Голицыны всегда сияли собственным светом!..
— Ну, этот свет слаб в сравнении с тем, которым вот-вот будут озаряться князья Долгорукие, — нарочито ласково и весело возражал ему «тонкий» родич, князь Петр.
И Дмитрий Михайлович бросался в кресло, не слушая возражений, глухо ревел.
— Боже милостивый! Что творится! Да есть ли где еще такие порядки, будь они трижды неладны!.. Голицыны!.. поймите вы, ради Христа, — ну кто больше нас имеет право на расположение и благодарность государя Петра Алексеевича?.. Мы же ведь изначала и постоянно приверженцы его отца и его самого! Всегда мы считали его одного законным преемником деда!.. Так или нет?..
Он понимал, что такая приверженность редко оценивается как следует, тем не менее она могла быть оценена теперь. Он знал, что самый лестный отзыв о нем состоял в том, что его считали при дворе честным человеком — и только. И это более всего его возмущало. «Разве можно заслуги Голицыных, — искренне негодовал Дмитрий Михайлович, — разве можно заслуги этого рода равнять с „прозябанием“ Долгоруких! Ведь Голицыны…» И он, не упуская ни единой подробности, разбирал все корни и корешки генеалогического дерева рода Голицыных, с наслаждением копаясь в седом прошлом этого «великого», по его непреклонному убеждению, рода.
Всем сердцем и разумом Дмитрий Михайлович Голицын врос в старину. И свежее он только в старом искал, стараясь открыть в нем еще не тронутое, не использованное им до конца — новое в старом. И науку он принимал только как средство, помогающее защищать те же основы основ седой старины с ее заветными обычаями, устоями, повадками, вековыми преданиями. Голицыны!.. Да разве хоть на волос могут они поступиться родовой честью, памятью своих предков!
И сейчас Дмитрий Михаилович не прочь был уже только поослабить значение Меншикова, заставить его поделиться властью — не прочь был дать Верховному Тайному Совету то значение, какое было предоставлено ему указом Екатерины: теперь он уже не хотел совершенного низвержения строгого и решительного Данилыча.
— Поднимать Долгоруких? Не-ет, Голицыны этого не хотят!
Род Голицыных извечно враждовал с этим родом, а ведь страшный Данилыч такой мастер сбивать спесь долгоруковскую, рушить их зазнайство, гонбр окорачивать!..
Голицыны не были близкими ко двору. И хотя бы только поэтому они не могли быть в фаворе у императора. Добиваться же близости ко двору путем снискания чьего бы то ни было покровительства не позволяло Голицыным их, казалось, замороженное достоинство, основанное на непоколебимой уверенности, что и без фавору их род достаточно виден, силен и велик.
Но каковы цели, таковы и средства. И как бы Дмитрий Михайлович Голицын ни распинался, что «есть вещи продажные — много таких! — но есть и такое, чего никогда, никому купить не удастся, — это честь и совесть Голицыных!» — как бы он ни утешал этим себя и своих, дело все же показывало, что сильной могла стать та или иная фамилия только через фавор.
И Голицыны продолжали оставаться в тени.
— Вот, — говорил Дмитрий Михайлович, намекая на нерасположение Петра к роду Голицыных, — вот что значит не уметь низко гнуть голову, по-змеиному виться, как делают Долгорукие!.. На роду нам этого не написано, — зло ухмылялся, — не из того теста мы, не-ет!..
Мальчик-император казался значительно старше своих двенадцати лет. Ростом с хорошего дядю, не по летам был он и упрям, повелителен и упорен в желаниях. «В отца!» — келейно полагали придворные. А упорствовать ему нужно было, единственно преодолевая противодействие Меншикова. Всеми остальными придворными даже прихоти императора выполнялись беспрекословно.
Довольно быстро освоившись со своим положением, Петр Алексеевич уже не терпит противоречий. Один Ментиков не хочет с этим считаться. И это обстоятельство князь Алексей Григорьевич Долгорукий старается, в присутствии государя, всячески и непременно подчеркивать.
Охота по-прежнему занимает самое видное место в кругу занятий юного государя. Делит с ним все забавы неразлучная его спутница Елизавета Петровна.
Остерман постарался сблизить Петра с Иваном Алексеевичем Долгоруким. Расторопный, подвижный, быстрый на всяческие выдумки и затеи, князь Иван Долгорукий понравился государю. Петр привязался к нему, а вскоре и вовсе подчинился его влиянию. И вот рабочая тетрадь императора стала заполняться такими его собственноручными записями:
«По полудни во вторник и четверг с собаками на поле; по полудни в пятницу с птицами ездить; по полудни в субботу музыкою и танцеванием; по полудни в воскресенье в летний дом и тамошние огороды».
И это начало беспокоить весьма осмотрительного Андрея Ивановича, который плел свои тонкие нити.
Сыну Меншикова Александру, почти одногодку с молодым императором, приходилось часто общаться с Петром. И вот в отместку строгому опекуну Петр начинает истязать его сына. Александр молит о пощаде, криком кричит, но это не помогает.
— Чтобы не зазнавался, как его отец, — запальчиво поясняет Петр, обращаясь к придворным, и тоже кричит, на страх всем: — Я его научу, как должно оказывать почтительность своему государю!
«Кого это „его“ хочет научить император? — гадают придворные: — Отца или сына?..»
Но это ведь не меняет положения дел. И придворные в угоду молодому царю начинают исподволь, потихоньку, но изо дня в день упорно раздувать неприязнь императора к Меншикову. И больше всех в этом деле стараются, передом забегают обласканные Александром Даниловичем князья Долгорукие. Петру нашептывают, что он ничем не обязан Меншикову, что и без его содействия он взошел бы на дедов престол; указывают на стремление князя показать, что он «умнее всех» при дворе, на его желание выставить императора каким-то, чуть ли не поднадзорным ребенком…
Однако решительнее этих нашептываний, безотказнее действует строго прямолинейное, лишенное какой бы то ни было осторожности, поведение самого Меншикова.
По какому-то случаю старосты цеха питерских каменщиков поднесли императору в подарок девять тысяч червонцев. Петр решил подарить эти деньги сестре. Но посланный им придворный встретился с Меншиковым.
— Куда? — спросил его князь.
Тот доложил.
«И чего он суется? — подумал Данилыч о мальчике-императоре. — Такие деньги и — в подарок девчонке!..»
— Отнеси деньги ко мне, — приказал он придворному. Как же прогневался Петр, узнав утром о том, что сестра не получила подарка, что деньги отнял светлейший!
Бегая по ковру и чуть не плача с досады, он с необыкновенной запальчивостью приказывал всем окружающим, чтобы немедленно, сию же минуту, они послали за князем. А когда Александр Данилович явился к нему, он затопал ногами и неистово закричал своим звонким, ребяческим голосом:
— Как ты смел помешать выполнению моего приказания! Меншиков было опешил, однако быстро оправился и спокойно ответил, что ввиду известного недостатка в деньгах и истощения казны он намеревался сегодня же представить проект более полезного употребления этих денег. Но уже избалованного вниманием, крайне самолюбивого мальчика такой ответ, понятно, не успокоил. Стукнув кулаком по столу, он вскричал:
— Я научу тебя, что я император и что мне нужно повиноваться!
Повернулся к Меншикову спиной и быстро пошел. Меншиков — за ним. Нужно было как-то понятливо объяснить этому пылкому отроку, что наследство ему как императору досталось тяжелое: крестьяне разорены рекрутчиной и поборами и потому плохо платят налоги, казна почти пуста, ценность денег падает… Да и прощения, как ни больно, прощения нужно было просить. И Меншиков так долго просил прощения у Петра, что тот, не привыкший еще к подобным покаянным речам, наконец смягчился и простил Александра Даниловича.
Но первый шаг к освобождению уже был сделан, юный государь почувствовал свою силу. В самом деле, с какой стати он будет слушаться человека, который испугался одного его окрика, и почему он вообще слушался его до сих пор? Действительно, пора уже показать всем, что он — император.
Вскоре после этого случая Меншиков опасно заболел. Залеченная легочная чахотка снова разыгралась, и с особенной силой; появились затяжной кашель, ночные поты, кровохарканье, лихорадка… Старый этот недуг так истощил больного, лихорадка так вымотала его последние силы, что он не чаял уже остаться в живых.
Готовясь к кончине, Александр Данилович написал юному императору наставительное письмо, в котором подробно изложил свои чаяния, желания, неосуществленные замыслы, прямо касающиеся дальнейшего укрепления государства. В этой связи он указывал Петру на его обязанности в отношении России, «этой недостроенной машины», увещевал его следовать всем указаниям своего воспитателя Остермана, а также принимать во внимание советы министров, быть «правосудным»… Написал Александр Данилович письмо и к членам Верховного Тайного Совета — вверял им свою вдову и сирот.
«Что изменится со смертью Меншикова?» — гадали придворные. И большинство из них сходилось на том, что опять станут у власти, снова, как до петровских времен, поднимутся вверх самые родовитые, что Верховный Тайный Совет захиреет, а сенат, видимо, будет похож на прежнюю Боярскую думу.
Так думали при дворе.
11
Железная натура Данилыча и в этот раз обманула надежды врагов — он оправился от болезни. Но время, сработало не в его пользу. Пока он болел. Петр, никем не удерживаемый, неустанно, по целым дням предавался, в компании Долгоруких, своим любимым забавам. Вот когда, очутившись на свободе, он почувствовал, что значит влияние Меншикова.
За время болезни Александра Даниловича Петр вышел из-под его опеки. А Меншиков, приступив к исполнению своих опекунских обязанностей, снова принялся наставлять мальчика-императора, вводить его в курс государственных дел. как молодую лошадь в оглобли, проповедовать мало приятные ему вещи — трудолюбие, воздержание от излишеств, прививать ему бережливость, такое же, как у деда, отношение к казенной копейке…
Уверенный в прочности своего положения, непоколебимом влиянии на юного императора, Александр Данилович спокойно оставляет его в Петергофе, на руках у Остермана и Долгоруких, а сам с семейством уезжает отдохнуть после болезни в любимый Ораниенбаум-Рамбов.
Меншиков в силе, и поэтому в доме его толпятся придворные.
Лето выдалось погожее, сухое и жаркое, но дворец Александра Даниловича в Ораниенбауме был чудно построен: на дворе палил зной — в доме было прохладно, сумеречно, то ли оттого, что дворец был окружен густым садом, то ли потому, что верхние стекла в нем были особенные — цветные, граненые. В комнатах множество различных цветов, но пахло везде липовым цветом, который лежал на всех окнах; любил Александр Данилович этот запах, часто перебирал сухие пучки, подносил их к лицу, жадно вдыхал аромат, прикрывая глаза.
Вечерами в залах, гостиных, диванных горели толстые свечи; гости ели, пили, играли в шахматы, шашки, курили, собирались в кружки, и начинались бесконечные разговоры. Говорили громко, перебивая друг друга, размахивая руками, густо хохотали. Хозяин был важен, но приветлив и добр: подходил в сопровождении двух лакеев к группам гостей, угощал или выдержанным вином или старинными настойками на калгане, цап-царапели, на «братских травах», «от сорока недугов, — смеялся, — ее же и монаси приемлют», — потчевал мудреными заедками, сластями восточными, редкими фруктами.
Молодежь почти все время проводила в саду: там играли в мячи, в горелки, катали шары, обручи, танцевали на особых площадках, катались на лодках. Княжна Мария Александровна, высокая, стройная, голубоглазая, с чудными русыми косами, нежным цветом лица, горячим румянцем застенчивости, была в центре внимания. Отец с матерью глаз не сводили со своей «государыни нареченной», а молодые люди один перед другим, наперебой старались предупредить малейшее желание, прихоть этого хрупкого, избалованного существа.
Но ближе всех к Марии Александровне старался держаться князь Федор Васильевич Долгорукий, сын Василия Лукича, застенчивый молодой человек, безнадежно влюбленный в княжну.
Князь Федор был приятен Марии. Она знала, что никогда не решится он признаться ей в своем чувстве, — ее отец сразу бы прогнал его, запретил показываться на глаза, — но она почему-то думала об этом. Потому ли, что к своему мальчику-жениху она не питала никакого теплого чувства и в мимолетных грезах, что так тонко прядутся в девичьих сновидениях, перед ней уже не раз возникал образ желанного похитителя?..
Федор Васильевич был строен, легок, красив мягкой русской мужской красотой, но очень-очень застенчив. На мужественного, отважного похитителя он нисколько не было похож. Но ведь и мысль о смельчаке похитителе приходила в голову Марии Александровне только потому, что была неосуществима, так как никакой, даже самый сказочно отчаянный похититель не мог никогда к ней прийти.
Очень приятна была Марии покорная любовь, что так мягко светилась во всем существе князя Федора, но и грустно-грустно ей становилось порой в его обществе, потому что как-то яснее доходило тогда, на какую великую жертву она невольно пошла, согласившись отдать свою руку и сердце нелюбимому человеку…
Иногда она пыталась заговаривать с Федором Васильевичем, сидя с ним с глазу на глаз о цветах, птичках, о том, «кто что любит». Он глубоко задумывался, а потом робко шептал:
— Все, что и вы, Мария Александровна, все, все люблю! — и спешил, спешил достать из кармана платок, чтобы прикрыть им пылающее лицо.
Остальные молодые люди держались развязно и казались пустыми и страшными — с того самого дня, когда Мария Александровна случайно узнала от своих подруг о ночных похождениях сиятельных пьяниц во главе с молодым государем.
Молодежь веселилась, пожилые отдыхали. Меншиков был спокоен, он по-прежнему глубоко доверял Остерману, считая его искуснейшим воспитателем, в дела которого вмешиваться, пожалуй, не следует… Андрей же Иванович не забывал в каждом письме уверять Александра Даниловича в своей искренней преданности, равно как и в неизменном расположении императора, а Петр, уже наученный своими любимцами скрывать чувства и замыслы, в свою очередь соглашался приписывать «его светлости, и светлейшей княгине, и невесте, и своячине, и тетке, и шурину поклоны любительны».
Только 26 августа, в день именин великой княжны Натальи, на большом приеме, устроенном по этому поводу во дворце, Меншиков начинает замечать, что творится что-то неладное. Петр не обращает на свою невесту никакого внимания. Не замечает он и учтивого поклона Александра Даниловича, повертывается к нему спиной и, махнув рукой в его сторону, что-то говорит, обращаясь к придворным.
Меншикову немедля доносят — государь изволил сказать: «Смотрите, разве я не начинаю его вразумлять?»
«Значит, врал немец!» — догадывается Данилыч, имея в виду донесения Остермана, обнадеживающие насчет чувств императора.
А когда Александру Даниловичу доложили, в ответ на его сетования, что император сух со своей нареченной, когда ему передали слова Петра: «Разве не довольно, что я люблю ее в сердце; ласки излишни; что касается до свадьбы, то я не намерен жениться ранее двадцати пяти лет», — когда Меншикову передали эти слова, у него и вовсе открылись глаза. Он понял: кто-то деятельно и довольно открыто восстанавливает императора против него.
За время болезни Александра Даниловича Петр вышел из-под его опеки. А Меншиков, приступив к исполнению своих опекунских обязанностей, снова принялся наставлять мальчика-императора, вводить его в курс государственных дел. как молодую лошадь в оглобли, проповедовать мало приятные ему вещи — трудолюбие, воздержание от излишеств, прививать ему бережливость, такое же, как у деда, отношение к казенной копейке…
Уверенный в прочности своего положения, непоколебимом влиянии на юного императора, Александр Данилович спокойно оставляет его в Петергофе, на руках у Остермана и Долгоруких, а сам с семейством уезжает отдохнуть после болезни в любимый Ораниенбаум-Рамбов.
Меншиков в силе, и поэтому в доме его толпятся придворные.
Лето выдалось погожее, сухое и жаркое, но дворец Александра Даниловича в Ораниенбауме был чудно построен: на дворе палил зной — в доме было прохладно, сумеречно, то ли оттого, что дворец был окружен густым садом, то ли потому, что верхние стекла в нем были особенные — цветные, граненые. В комнатах множество различных цветов, но пахло везде липовым цветом, который лежал на всех окнах; любил Александр Данилович этот запах, часто перебирал сухие пучки, подносил их к лицу, жадно вдыхал аромат, прикрывая глаза.
Вечерами в залах, гостиных, диванных горели толстые свечи; гости ели, пили, играли в шахматы, шашки, курили, собирались в кружки, и начинались бесконечные разговоры. Говорили громко, перебивая друг друга, размахивая руками, густо хохотали. Хозяин был важен, но приветлив и добр: подходил в сопровождении двух лакеев к группам гостей, угощал или выдержанным вином или старинными настойками на калгане, цап-царапели, на «братских травах», «от сорока недугов, — смеялся, — ее же и монаси приемлют», — потчевал мудреными заедками, сластями восточными, редкими фруктами.
Молодежь почти все время проводила в саду: там играли в мячи, в горелки, катали шары, обручи, танцевали на особых площадках, катались на лодках. Княжна Мария Александровна, высокая, стройная, голубоглазая, с чудными русыми косами, нежным цветом лица, горячим румянцем застенчивости, была в центре внимания. Отец с матерью глаз не сводили со своей «государыни нареченной», а молодые люди один перед другим, наперебой старались предупредить малейшее желание, прихоть этого хрупкого, избалованного существа.
Но ближе всех к Марии Александровне старался держаться князь Федор Васильевич Долгорукий, сын Василия Лукича, застенчивый молодой человек, безнадежно влюбленный в княжну.
Князь Федор был приятен Марии. Она знала, что никогда не решится он признаться ей в своем чувстве, — ее отец сразу бы прогнал его, запретил показываться на глаза, — но она почему-то думала об этом. Потому ли, что к своему мальчику-жениху она не питала никакого теплого чувства и в мимолетных грезах, что так тонко прядутся в девичьих сновидениях, перед ней уже не раз возникал образ желанного похитителя?..
Федор Васильевич был строен, легок, красив мягкой русской мужской красотой, но очень-очень застенчив. На мужественного, отважного похитителя он нисколько не было похож. Но ведь и мысль о смельчаке похитителе приходила в голову Марии Александровне только потому, что была неосуществима, так как никакой, даже самый сказочно отчаянный похититель не мог никогда к ней прийти.
Очень приятна была Марии покорная любовь, что так мягко светилась во всем существе князя Федора, но и грустно-грустно ей становилось порой в его обществе, потому что как-то яснее доходило тогда, на какую великую жертву она невольно пошла, согласившись отдать свою руку и сердце нелюбимому человеку…
Иногда она пыталась заговаривать с Федором Васильевичем, сидя с ним с глазу на глаз о цветах, птичках, о том, «кто что любит». Он глубоко задумывался, а потом робко шептал:
— Все, что и вы, Мария Александровна, все, все люблю! — и спешил, спешил достать из кармана платок, чтобы прикрыть им пылающее лицо.
Остальные молодые люди держались развязно и казались пустыми и страшными — с того самого дня, когда Мария Александровна случайно узнала от своих подруг о ночных похождениях сиятельных пьяниц во главе с молодым государем.
Молодежь веселилась, пожилые отдыхали. Меншиков был спокоен, он по-прежнему глубоко доверял Остерману, считая его искуснейшим воспитателем, в дела которого вмешиваться, пожалуй, не следует… Андрей же Иванович не забывал в каждом письме уверять Александра Даниловича в своей искренней преданности, равно как и в неизменном расположении императора, а Петр, уже наученный своими любимцами скрывать чувства и замыслы, в свою очередь соглашался приписывать «его светлости, и светлейшей княгине, и невесте, и своячине, и тетке, и шурину поклоны любительны».
Только 26 августа, в день именин великой княжны Натальи, на большом приеме, устроенном по этому поводу во дворце, Меншиков начинает замечать, что творится что-то неладное. Петр не обращает на свою невесту никакого внимания. Не замечает он и учтивого поклона Александра Даниловича, повертывается к нему спиной и, махнув рукой в его сторону, что-то говорит, обращаясь к придворным.
Меншикову немедля доносят — государь изволил сказать: «Смотрите, разве я не начинаю его вразумлять?»
«Значит, врал немец!» — догадывается Данилыч, имея в виду донесения Остермана, обнадеживающие насчет чувств императора.
А когда Александру Даниловичу доложили, в ответ на его сетования, что император сух со своей нареченной, когда ему передали слова Петра: «Разве не довольно, что я люблю ее в сердце; ласки излишни; что касается до свадьбы, то я не намерен жениться ранее двадцати пяти лет», — когда Меншикову передали эти слова, у него и вовсе открылись глаза. Он понял: кто-то деятельно и довольно открыто восстанавливает императора против него.