Страница:
24 марта у Спасских ворот найдено было подметное письмо. На обертке значилось: «Писано о самом важном деле». Но никакого «важного дела в письме не явилось», оно оказалось «самое плутовское, исполненное всякими плутовскими и лживыми внушениями, доброхотствуя и заступая за бывшего князя Меншикова», как было официально объявлено.
Долгорукие и Остерман были уверены, что письмо написано если не под диктовку самого Меншикова, то непременно по его наущению, так как в нем оправдывалось поведение Александра Даниловича, восхвалялись его высокий ум и способности, напоминалось о том, что как-никак, а еще самим покойным императором он был удостоен высокого чина фельдмаршала, и — что было самым страшным для Остермана и Долгоруких — в письме возбуждалось, и весьма основательно, недоверие императора к его новым любимцам.
Этого было достаточно. Началось строжайшее расследование. Первое подозрение пало на живущую в Москве свояченицу Меншикова Аксинью Михайловну Колычеву. Было открыто, что духовник царицы Евдокии, монах Клеоник, получил с Колычевой тысячу рублей за написание какого-то письма. Арестовали Клеоника, друга его — Савинского монастыря монаха Евфимия, Аксинью Колычеву, людей Меншикова.
Но следствие установило, что Колычева хлопотала только об освобождении из заточения своей сестры Варвары Михайловны Арсеньевой. Хлопотала через духовника царицы Евдокии Федоровны монаха Клеоника. Царица не приняла Колычеву. Тогда задобренный Колычевой Клеоник (дана лисья шуба) написал от себя письмо игуменье, чтобы она «оказывала Варваре Михайловне милость». Этим дело и кончилось.
Однако не этого ждал от следствия Верховный Тайный Совет.
Кто сочувствует Меншикову, хлопочет за этого страшного человека? Может быть, в его пользу уже действуют заговорщики? Это нужно было установить.
Но и допрос «с пристрастием» Колычевой, Евфимия и людей Меншикова ничего не дал. Все допрашиваемые клялись крестом и евангелием, что о подметном письме они ничего не слыхали, не знают.
— На хорошем русском языке это называется «растяпы»! — не сдерживаясь, против обыкновения, поносил дознавателей Андрей Иванович Остерман. — Как это не обнаружить виновников? Надо искать! — бушевал он в стенах Тайной государственной канцелярии.
Но авторов письма так-таки и не удалось обнаружить.
Тем не менее вскоре Варвара Арсеньева была пострижена в монахини, а 9 апреля император подписал указ о ссылке Александра Даниловича Меншикова с женой, сыном и дочерьми в город Березов.
«Нашему сенату, — гласил указ. — Сего апреля девятого дня указали мы Меншикова послать, обобрав все его пожитки, в Сибирь, в город Березов, с женою и с сыном, и с дочерьми, и дать ему в приставы гвардии поручика Степана Крюкова, которому в дорогу для провожания взять двадцать человек солдат из отставных батальону Преображенского».
15
Долгорукие и Остерман были уверены, что письмо написано если не под диктовку самого Меншикова, то непременно по его наущению, так как в нем оправдывалось поведение Александра Даниловича, восхвалялись его высокий ум и способности, напоминалось о том, что как-никак, а еще самим покойным императором он был удостоен высокого чина фельдмаршала, и — что было самым страшным для Остермана и Долгоруких — в письме возбуждалось, и весьма основательно, недоверие императора к его новым любимцам.
Этого было достаточно. Началось строжайшее расследование. Первое подозрение пало на живущую в Москве свояченицу Меншикова Аксинью Михайловну Колычеву. Было открыто, что духовник царицы Евдокии, монах Клеоник, получил с Колычевой тысячу рублей за написание какого-то письма. Арестовали Клеоника, друга его — Савинского монастыря монаха Евфимия, Аксинью Колычеву, людей Меншикова.
Но следствие установило, что Колычева хлопотала только об освобождении из заточения своей сестры Варвары Михайловны Арсеньевой. Хлопотала через духовника царицы Евдокии Федоровны монаха Клеоника. Царица не приняла Колычеву. Тогда задобренный Колычевой Клеоник (дана лисья шуба) написал от себя письмо игуменье, чтобы она «оказывала Варваре Михайловне милость». Этим дело и кончилось.
Однако не этого ждал от следствия Верховный Тайный Совет.
Кто сочувствует Меншикову, хлопочет за этого страшного человека? Может быть, в его пользу уже действуют заговорщики? Это нужно было установить.
Но и допрос «с пристрастием» Колычевой, Евфимия и людей Меншикова ничего не дал. Все допрашиваемые клялись крестом и евангелием, что о подметном письме они ничего не слыхали, не знают.
— На хорошем русском языке это называется «растяпы»! — не сдерживаясь, против обыкновения, поносил дознавателей Андрей Иванович Остерман. — Как это не обнаружить виновников? Надо искать! — бушевал он в стенах Тайной государственной канцелярии.
Но авторов письма так-таки и не удалось обнаружить.
Тем не менее вскоре Варвара Арсеньева была пострижена в монахини, а 9 апреля император подписал указ о ссылке Александра Даниловича Меншикова с женой, сыном и дочерьми в город Березов.
«Нашему сенату, — гласил указ. — Сего апреля девятого дня указали мы Меншикова послать, обобрав все его пожитки, в Сибирь, в город Березов, с женою и с сыном, и с дочерьми, и дать ему в приставы гвардии поручика Степана Крюкова, которому в дорогу для провожания взять двадцать человек солдат из отставных батальону Преображенского».
15
На алой весенней заре бывший генералиссимус российских войск, светлейший князь Меншиков выезжал из Раненбурга в рогожной кибитке. Возле него — верная спутница жизни Дарья Михайловна. На другой телеге везли четырнадцатилетнего сына их. За ними ехали вместе дочери Мария и Александра.
Солнце всходило чисто, — стало быть после теплого дня жди тихого морозного вечера. Светилась весенняя синь; на серых полях, среди лиловой грязи, голубели озера; в низинах чемер, осока, куга, налитые вешней водой. Влажным холодом тянуло из леса. Но скоро там места не будет, где бы не слышалось птичьих напевов. И голосистый соловей в ночи запоет, и закукует кукушка-бездомница… Густой позолотой сквозили на корневой, тряской дороге лохматые тени от сосен; на припеке плотной сеткой толклась мошкара. По ветру доходило — в деревнях пекут хлебы… Дышалось легко. Но не успели ссыльные отъехать и восьми верст от Раненбурга, как Мельгунов с командой и дворней внезапно нагнал их. Поезд остановился. Мельгунов приказал выйти всем из повозок, а солдатам и дворне вынести пожитки ссыльных на дорогу и сложить их все в ряд на обочине.
Ссыльные вышли.
— В чем дело? — вымолвил Меншиков, удивленно следя за работой дворни солдат.
Никто не понимал: для чего это все? Однако скоро объяснилось: нужно было проверить не увез ли Меншиков с собой чего-нибудь лишнего. Так приказал поступить Верховный Тайный Совет. Мельгунову было предписано:
«Когда он, Меншиков, из Аранибурха повезен будет и выедет несколько верст, тогда осмотреть все его пожитки, не явится ли у него чего утаенного сверх описи Ивана Плещеева, и те все пожитки у него отобрать».
Мельгунов исполнил это предписание «в точности». У старика Меншикова нашлись лишние вещи: изношенный шлафрок, подбитый беличьим мехом, три гребня черепаховых, чулки касторовые ношеные, два колпака бумажные, кошелек с пятьюдесятью копейками, чулки замшевые, две пары нитяных чулок, четыре простые холщовые скатерти.
Александру Даниловичу было оставлено только то, что находилось на нем, не дано даже другой рубашки. Он поехал дальше в суконном кафтане, сверху зеленый шлафрок, подбитый беличьим мехом, в теплых суконных рукавицах, в бархатной, отороченной мехом шапке; три подушки и простыня составляли все остальное имущество ссыльного.
Но не это волновало его: Дашенька была очень, очень слаба. Вцепившись в руку мужа, положив голову к нему на плечо, она замерла. Ласково и заботливо он укутывал ее ноги, беспрестанно отирал платком слезы с ее поблекших, ввалившихся щек.
— Будет, будет, радость моя… — тихо говорил, наклоняясь к лицу. Ты о детях подумай… Ведь им, — бормотал, — ты так нужна теперь, так нужна!..
А сам думал:
«Весь век прожил, все куда-то спешил, торопился… путем и не видел ее…»
— Дашенька, дорогая!..
— Темно, Алексашенька, темно! — перебивала она. — Ослепла от слез я, ослепла вконец!.. А дети… да, да, детей береги!.. Я… — Торопилась, прерывисто, слабо шептала: — Не доеду, милый, дорогой, не доеду!..
Слабела и таяла она по часам. Неумолимо надвигавшейся смерти покорялась безропотно.
— Ослепла — и хорошо! — облегченно вздыхала. — По крайней мере не вижу, что кругом происходит: ружей, солдат… Так легче, удобнее умирать, Алексашенька!..
Александр Данилович хмурился, гладил ей щеку, думал: «Вот и свековала свое, голубица моя!» — моргал от навертывавшихся, все застилающих слез.
А справа и слева от дороги сохли блекло-зеленые межи, седая полынь; лозины в оврагах уже опушились легкой лимонной дымкой; воробьи ливнем пересыпались с одной чащи в другую; вверху вились жаворонки; ярко светило весеннее солнце… Когда это было?.. Пожимая локоть спутницы, он тогда говорил:
«Какое солнце, дорогая!.. Какое солнце!.. Погоди, вот увидишь, что я сделаю: в колеснице заходящего солнца богиня Победы, а сзади Союз и Любовь, понимаешь?.. И мы, с барабанным боем, при звуках труб и литавр, под грохот артиллерийских салютов… сквозь эти ворота… Хочу жить! Люблю жить! — жадно дышал он тогда полной грудью. Вскрикивал: — Ну разве не благодать!.. На что лопухи — и те по росе дивно пахнут!..»
Где это было?
«На Зеленом мысу, на Лосвиде!.. Она резвилась, как козочка. Сашенька рядом, а что нужно еще?.. „Синеглазенький!“… Давно, да, давно это было… на заре жизни с ней… Неужели это была она? — Глядел на полу седую голову с остановившимися, безжизненными глазами, лежавшую у него на плече. — Да, она, она, Дашенька…»
Пасху, 21 апреля, Меншнковы встретили в Переяславле-Рязанском, откуда на другой день водой отправились в Соликамск. 2 мая они были в Муроме, 5-го — в Нижнем. Отсюда пристав, поручик Крюков, донес, что 6-го числа, выезжая из Нижнего-Новгорода, князь и семейство его пребывали «в добром состоянии». Но это была только казенная отписка: семейство Меншикова было далеко не «в добром состоянии». 10 мая караван ссыльных, причалив к селу Услон, в двенадцати верстах от Казани, принужден был остановиться: Дарья Михайловна не могла следовать дальше. Ее внесли в крестьянскую избу, положили на лавку, под образа, позвали священника.
Вот когда плотно дошел до Александра Даниловича и твердо защемил его душу весь ужас сознания двух неумолимых вещей: невозвратимости прошлого и чувства одиночества. С какой радостью отдал бы он сейчас все остальные дни своего вынужденного, беспросветного прозябания за одно только утро того светлого и прекрасного, что было когда-то, на пороге, его молодой, по-весеннему радостной жизни! Кажется, ловил бы он тогда каждое заботливое слово матери своих ненаглядных детей, милой Дашеньки, и медленно, жадно впитывал бы он и хранил в своем сердце, каплю за каплей, каждую ее душевную ласку, каждое, пусть самое малое, проявление еще не истлевшей любви.
Исповедавшись и причастившись, Дарья Михайловна сама протянула свечу. Александр Данилович осторожно вынул из ее руки восковой огарок, теплившийся желтым, еле мерцающим огоньком, дунул на него, присел возле жены, сгорбился и, подперев рукой подбородок, замер, застыл.
Тихо плакали дети, сдержанно покашливали конвоиры… И умерла Дарья Михайловна тихо, спокойно — точно заснула.
Похоронили ее за крайней избой, неподалеку от церкви, под белоствольной и развесистой плакучей березой. Александр Данилович помогал сколачивать крест, прилаживать голубец — тесовую кровельку, под которой своими руками прибил он иконку.
На другой день ссыльные тронулись дальше, вверх по Каме.
Сильно подействовала на Александра Даниловича смерть жены.
«Дети, главное — дети!.. — в тихом страхе, что так щемяще доходит до самого сердца, думал-мучился Данилыч-отец. — Они же не знают лишений, в неге, довольстве росли, жидки, ох, жидки!.. Не так, не так нужно бы было воспитывать их!..» Он, Данилыч, вынесет все. Он — не они. Он прошел через такое, что вряд ли встретит новое даже в самом плохом, самом страшном. «А вот они… — тяжело вздыхал он, сокрушаясь особенно об изнемогающих от слез дочерях, — они могут пропасть!»
И ходит Данилыч-старик, ходит, думает ночь напролет… Остановится — высоченный, сутулый, худой — и долго-долго глядит, как всходит луна, тускло золотятся под ней дальние камышовые заросли. Широкий золотой столб уходит в зеркальную глубину, жабы, чувствуя лунный свет, сладостно изнемогая, начинают стонать.
Обнажает он голову.
— Совсем Максим, и шапка с ним, — бормочет, кривя губы в горькой улыбке, оглаживает серебристую щетинку над ухом, шепчет: — Река… Эх, бывало!.. Взять, когда плыл под Азов…
И опять и опять вспоминалось благодатное время — та радость, тот страх, то волнение, что горячей краской заливали тогда его молодое лицо.
«Да, бывало…»
Думал ли он, что на старости лет так, под конвоем, будет плыть и вот по этой реке? «Вот по этой…»
И мысль, словно сторожкая птица, испуганно трепыхнувшись, метнулась к тому, что вот-вот ожидает его впереди, и забилась, забилась:
«А в Березове — Сосва-река… Говорят, рыбы там — густо! В Тобольске надобно заготовить сети, прочную рыболовную снасть… Да, не забыть бы плотничий инструмент…» — билась мысль.
По темневшему небосклону, покрывшемуся еще с вечера серебристой, похожей на утиный пух, зыбью, остро мигая, вспыхивали алмазы. Барка, следуя изгибам затонов, поворачивала то вправо, то влево, и тянуло то теплом, то сыростью, гнилью болотной.
«Вчера, — кстати вспомнил Александр Данилович, — из березового кругляша от нечего делать топорище смастерил. Получилось неплохо: в руке сидит как влитое. — Улыбнулся, глядя на совсем потемневшее небо. — Не позабыл… Что значит наука покойного императора! И здесь пригодилась… Ни-чего-о, проживем… Да, теперь, как приедем, надо будет сразу дрова заготавливать. Дрова, дрова!.. Холода там, говорят, — не приведи царица небесная!.. А нонче рябина сильно цветет: это к строгой зиме; старые люди говорят, что сам бог птицам на лютую зиму корм припасает — ягоды на деревьях…»
И странно, — страшась своего существования, он чувствовал иногда, что оно и не такое уже беспросветное, что, кажется, возвращается он в ту именно колею, какая, может быть, и надлежала ему от рождения…
«Эх, кабы не дети!» — вздыхал.
Присел на бухту канатов, уткнул подбородок в ладони, прикрыл глаза, стал забываться…
Все затихало кругом. Одни лишь совы, пробудившись от сна, рыскали в поисках пищи, и от времени до времени в глухой прибрежной чаще звонким эхом отдавались их замогильные голоса.
18 мая ссыльные прибыли в Лаишев, 5 июня — в дворцовое село Сарапуль, 24-го — в Соликамск.
В Тобольске уже знали о ссылке Меншикова; особенно радовались этому обстоятельству ссыльные — пострадавшие в последние годы. Каждый день они собирались на берегу Иртыша, расспрашивали приезжавших: что слышно, скоро ли будет опальный князь, за крепким ли его караулом везут?..
Наконец, 15 июля барка с ссыльными причалила к берегу. Толпа окружила семью всемогущего не так давно светлейшего князя.
— У-у, проклятые! — кричали ссыльные поселенцы. — Не через вас ли мы здесь горе-то мычем!..
Комки грязи полетели в сына, дочерей Александра Даниловича.
Меншиков резко остановился:
— В меня бросайте!
И толпа его недоброжелателей, этих, как правило, жалких, трусливых, исподличавшихся в «большом свете» людей, панически шарахнулась в стороны, невольно почуя: «Скованный крепко, почтя добитый, а — лев!».
— Пусть мщение обращается на меня одного! — гремел, потрясая своими худыми, как грабли, руками, Данилыч. — Оставьте в покое невинных детей!
Примолкли ряды злопыхателей. Но глаза их, впиваясь в Данилыча, видно было, как прыгали, брызжа неудержимей-шей радостью. И Меншиков видел, что тут была не одна радость людей надеящихся, что с его, Меншикова, глубоким падением положение их изменится к лучшему, — тут было злое, неуемное торжество «благородных», получающих истое наслаждение от того, что вот, наконец, этот быдло Данилыч, сын конюха, выскочка, черная кость, брошен туда, где ему, проходимцу, давным-давно надобно было б сидеть!..
Под сильным конвоем Александр Данилович был приведен к «обласканному им» в свое время сибирскому губернатору Михаилу Владимировичу Долгорукому.
«За высокую вашу, моего государя и отца, милость, показанную к брату моему и ко мне неоплатную, — распинался не так давно перед Данилычем брат Михаила Владимировича, князь Василий, — по-премногу благодарствую и не могу чем заслужить до смерти моей».
Свидание происходило с глазу на глаз, при закрытых дверях. Всех свидетелей удалил из своего кабинета князь Михаил Долгорукий.
«Толковали долгонько. О чем?» — ломали головы приближенные губернатора.
Начальнику конвоя было приказано отвести ссыльных в тюрьму и дать им два дня отдыха после дороги. Вот и все, что стало известным.
Верховному Тайному Совету Долгорукий донес:
«Меншиков с детьми и с людьми в Тобольске принят и отправлен в город Березов, Сибирского гарнизона с капитаном Михаилом Миклашевским сего июля 17 дня, да с ним послано урядников двое, солдат двадцать человек и дана оному капитану Миклашевскому, по силе Вашего Императорского Величества указа о содержании его, Меншикова, и о даче ему с детьми корму, инструкция».
В 1066 верстах от Тобольска, на крутом обрывистом берегу реки Сосвы, близ впадения ее в Обь, приютился небольшой острожек Березов. [96]Построен был этот острожек еще в 1593 году, при царе Федоре Иоанновиче, воеводой Никифором Траханиотовым, для упрочения владычества над остяцкими землями, «прищепленными к российскому великодержавному скифтру».
Название этого самого северного острожка произошло от находившегося вблизи его остяцкого селения Сугмут-вож, что означает — «Березовый городок». Березов обнесли рвом, земляным валом, деревянной стеной с башнями по углам. Но в 1606 году пожар истребил почти весь городок, и вновь укрепления построены не были. В 1727 году в городке было четыреста дворов служилых казаков, три церкви, воеводский двор и приказ.
Кругом городка на необозримые пространства тянулись с одной стороны первобытные леса, с другой — обширная луговая низменность, покрытая множеством озер, протоков и зыбких болот.
Занимались местные жители рыболовством, сбором орехов, промышляли охотой — били оленей, лосей, медведей, волков, лисиц, песцов, росомах, куниц, горностаев и белок.
Дики и глухи были леса, подступавшие к самому городку. И такая мертвая тишина царила кругом, что, как здесь говорили, «трава растет — и то слышно». Резкий крик сойки, треск сучков под копытцами дикой козы, хриплый хохот северной куропатки, сумеречное уханье филина — все гулко отдавалось окрест.
Восемь месяцев в году снежный саван покрывает здесь промерзлую, бесплодную почву; ледяные воздушные струи непрерывно притекают тогда с неведомого северного простора и с бешеной быстротой несутся над неоглядными низменностями — ровными, безжизненными, как бело лицо океана. Жестокий мороз перехватывает дыхание, колючие иглы снежинок, гонимые порывистым ветром, впиваются в лицо, как тучи голодных комаров, жаждущих крови. Они забираются за ворот, в рукавицы и так легко пронизывают даже меховую одежду, что непривычным людям начинает казаться, будто они раздетыми выскочили за порог.
Особенно страшны здесь бураны. Единственное спасение путника, застигнутого вьюгой, — ложиться в снег и выжидать долго и терпеливо, иногда целыми сутками, конца этого стихийного бедствия. Дико и страшно воет ветер в печных трубах, под окнами, у дверей: и клекот орла, и рычанье медведя, и хохот гагары слышатся тогда обитателям городка. Бывало нередко, что птицы коченели и падали на лету, лопались оконные стекла, земля и лед давали глубокие трещины.
Осенью же и весной воздух здесь сыр и туманен; небо почти всегда закрыто серо-свинцовыми тучами, а ночи мрачны, продолжительны; лишь по временам кромешная тьма рассеивается величественным сиянием полярного горизонта. Безмолвие пустыни царствует в полутемном, занесенном снегом по самые крыши, концесветном острожке. Только красавицы кедры, пушистые ели да стройные сосны несколько оживляют угрюмую картину этой вечной зимы.
Вот в эту-то суровую полярную глубь в августе 1728 года и завезли Меншикова с детьми. Их поместили в городском остроге, переделанном в 1724 году из упраздненного березовского мужского Воскресенского монастыря. Длинное, приземистое деревянное здание с узкими, закругленными вверху оконцами, обрешеченными железными прутьями, было обнесено высоким бревенчатым тыном. Внутри острог делился на четыре каморы-комнаты: одну из них занял сам Александр Данилович с сыном, другую — его дочери Мария и Александра, третью — прислуга, четвертая была отведена под кладовку.
Особенно плохо себя чувствовали по приезде, «убивались» — дочери Мария и Александра: почти не притрагивались к пище, целыми днями, прижавшись друг к другу, сидели они у окна, горько плакали. Старик отец кряхтел, хмурился, глядя на них.
«Одно к одному, — думал, — и мать умерла, и… острог такой, что не приведи бог!.. Как в могиле… Август месяц, а без теплого кафтана на двор не показывайся… Беспрестанно моросит мелкий дождь — „сеногной“. Пустынь, дичь… В ночное время здесь, поди, „один Никола бог“ — на любом углу жизни решат… Да и днем не мед… В лесу попробуй ляг на мошок… от одних комаров света невзвидишь… А бывало, в это время у нас там…»
Первые дни у него сводились к воспоминаниям, к «а бывало-то».
«В лесу у нас пить, бывало, захочешь, — вспоминал, — ключик где-нибудь в овражке бьет, вода холодная — виски, зубы ломит, чистая, как слеза, игривая, свежая!.. Да у нас и небо несравненно синее, и солнце приятнее, радостней. А могучие грозы! А ясные зори!.. Эх, не ценили! Хорошее-то, видно, всегда потом узнаешь, когда оно уже кануло… А сколько было его! Славные боевые дела, радости после упорных трудов… Да, была жизнь, полная большого, нужного дела. А теперь вот…»
Во взглядах детей чувствовал он теперь один невысказанный вопрос: как здесь прожить — не пропасть от холода, тоски и лишений?
И он встряхивал себя и своих:
— Будет!.. Хныкать не время! Надо готовиться к лютой, долгой зиме: обзаводиться хозяйством, втягиваться в работу. Труд — лучший лекарь!
И он принялся учить дочерей, как стирать, штопать, чинить, — пришлось вспомнить свое денщицкое прошлое, — а сына — как плотничать, отцу помогать. Долгими же вечерами заставлял он сына и дочерей читать вслух либо передавал им «любопытные события» из своей жизни. Тогда, чередуясь, они тщательно записывали эти рассказы в толстую, большую тетрадь. [97]
— Ну-тко, чья очередь? Что мы там записали, в прошлый-то раз? — обычно начинал он, поудобнее усаживаясь в сколоченное им самим громадное кресло.
Плотно запахивал он тогда полы старого, заношенного кафтана и, выслушав прежнюю запись, принимался рассказывать дальше повесть своей бурной жизни.
Временами глаза его темнели, останавливались, голос переходил в строгий, ладный полушепот, — он каялся: признавался в прегрешениях, подробно перечислял содеянные неправды, являл образец смирения и покорности.
— «Вставал я в мирное время, как в присутствии, так и в отсутствии государя Петра Великого, — диктовал, — в одно время, а именно в шестом часу и ранее, ужинал в девять, спать ложился в десять часов; вел поденном действиям своим записку, с точностью внося в оную и воздушные перемены, градусы теплоты и стужи; никаких дел не отлагал до другого часа. Из журнала жизни моей каждому видно, что я ежедень, а особливо в отсутствие государя, отправлял к различным особам от десяти до двадцати и более писем…»
Прерываясь, откинувшись на спинку самодельного кресла, он замолкал, уставившись на замерзшее, искристое оконце. А, собравшись с мыслями, снова принимался диктовать ровным голосом:
— «Был я предан Петру Великому…» Пиши, пиши! — кивал сыну, тупо ковырявшему пальцем оплывшую свечку. — «Предан и правилам его к просвещению народа российского, учтив к иностранным; снисходителен к тем, кои приноравливались к характеру моему; ласков был ко всем, кто ниже меня, и не забывал никогда оказанных мне услуг».
Чмокала дверь, открывая на мгновение черную темноту, входил приятель — березовский мещанин Бажанов Матвей, черный как жук, кряжистый, заросший по самые глаза курчавыми волосами. Александр Данилович приветливо кивал ему, молча указывал на лавку у стены и, откашливая, продолжал:
— «Покровительствовал и защищал утесняемых. В сражениях с неприятелем был торжествующ и славу российского оружия в иностранных землях старался поддерживать с великим достоинством. Но… не мог я терпеть родовитых, знатнее себя, ни равных с собой; никогда не прощал тех, коих подозревал…»
— Не пишите так, папенька! — робко шептала Мария, пряча голову в воротник, и на ее васильковых глазах навертывались крупные слезы.
— Ничего, доченька, ничего! — ласково и сдержанно отвечал он, похлопывая ладонью о стол. — Так легче. Неуемную гордыню надо смирять. Пиши, Александр: «От жестокого гонения моего многие изрядные генералы принуждены были оставить службу российскую. Не имея воспитания, был груб в поступках своих, а сребролюбие доводило часто меня до ответов перед Петром Великим, за что многажды плачивал великие штрафы».
— Вот, Матвей, — обращался к Бажанову, — все вспоминаю, все записываю. Может быть, после смерти моей эта исповедь кому-нибудь и сгодится — кого-нибудь вразумит?
Бажанов, коренастый мужик лет сорока с небольшим, подпоясанный по кострецам, с волосатым лицом и добрыми черными глазками, потряхивая буйными маслянистыми кудрями, расчесанными на прямой ряд, мычал:
— М-м… да-а… Горе у те, Александр Данилыч, за плечами, а думы-те за морями…
И, расстегивая ворот страшно засаленного, черного, как все у него, полушубка, чуя, как нахолодавшее тело, теплясь от ржаного духа и избяного тепла, замирает в сладкой истоме, он решительно добавлял:
— Тверд ты, Александр Данилыч, ох, тверд!
— Нет, буду хныкать! — криво улыбался Данилыч.
И Бажанов, глядя ласково, внимательно в глаза Александра Даниловича, понимающе отрубал:
— Это верно!
Но иногда Меншиков вспыхивал: гневно хмурился, ожесточенно стискивал кулаки. И голос его тогда креп, звенел, глаза же, в которых только что светилась затаенная грусть, начинали выметывать пламя, рвущееся наружу из сокровенных тайников его наболевшей души:
«За что же покойный государь поднял из грязи меня, возвысил, сделал при жизни своей правой рукой? В каком деле его я стоял в стороне? Какие враги его не были моими врагами?..»
А внутри клокотало:
«Не гож!.. Да, не гож стал!.. И знаю почему! И знаю, кому!.. Сослали меня!.. Кто? Кто, я спрашиваю?.. Вот они… снова… „вопросные пункты“ прислали!.. Что им, родовитым, еще нужно?!». [98]
— Запиши! — Наклонялся к тетради, тыкал пальцем в нее. — Запиши: «И падение мое не отрезвит никого… Я же из этого горнила выйду очищенным». — Истово крестился. — Благо мне, господи, яко смирил мя еси!..
— Да, ты, Александр Данилович, не больно слушай их всех там, кто в Питере, — хлопал Бажанов по лавке зажатым в руке малахаем. — Чай, ты не дерево смолёвое, кое походя можно долбить!
— Нет, Матвей! — не соглашался Данилыч, тяжело поднимаясь со своего самодельного кресла. — Бить меня надо, да и обивки, пожалуй, все в меня вколотить.
И, выпрямляясь во весь свой саженный рост, добавлял:
— Это гордость во мне сейчас заговорила. Верно, чтобы сердце успокоить, не надо держать зла в душе. А это тяжело. Ничего не скажешь. Гордость!.. Стало быть, ее надо гнать от себя… Стар я стал, друг мой, образумился, видишь ли, поумнел…
Солнце всходило чисто, — стало быть после теплого дня жди тихого морозного вечера. Светилась весенняя синь; на серых полях, среди лиловой грязи, голубели озера; в низинах чемер, осока, куга, налитые вешней водой. Влажным холодом тянуло из леса. Но скоро там места не будет, где бы не слышалось птичьих напевов. И голосистый соловей в ночи запоет, и закукует кукушка-бездомница… Густой позолотой сквозили на корневой, тряской дороге лохматые тени от сосен; на припеке плотной сеткой толклась мошкара. По ветру доходило — в деревнях пекут хлебы… Дышалось легко. Но не успели ссыльные отъехать и восьми верст от Раненбурга, как Мельгунов с командой и дворней внезапно нагнал их. Поезд остановился. Мельгунов приказал выйти всем из повозок, а солдатам и дворне вынести пожитки ссыльных на дорогу и сложить их все в ряд на обочине.
Ссыльные вышли.
— В чем дело? — вымолвил Меншиков, удивленно следя за работой дворни солдат.
Никто не понимал: для чего это все? Однако скоро объяснилось: нужно было проверить не увез ли Меншиков с собой чего-нибудь лишнего. Так приказал поступить Верховный Тайный Совет. Мельгунову было предписано:
«Когда он, Меншиков, из Аранибурха повезен будет и выедет несколько верст, тогда осмотреть все его пожитки, не явится ли у него чего утаенного сверх описи Ивана Плещеева, и те все пожитки у него отобрать».
Мельгунов исполнил это предписание «в точности». У старика Меншикова нашлись лишние вещи: изношенный шлафрок, подбитый беличьим мехом, три гребня черепаховых, чулки касторовые ношеные, два колпака бумажные, кошелек с пятьюдесятью копейками, чулки замшевые, две пары нитяных чулок, четыре простые холщовые скатерти.
Александру Даниловичу было оставлено только то, что находилось на нем, не дано даже другой рубашки. Он поехал дальше в суконном кафтане, сверху зеленый шлафрок, подбитый беличьим мехом, в теплых суконных рукавицах, в бархатной, отороченной мехом шапке; три подушки и простыня составляли все остальное имущество ссыльного.
Но не это волновало его: Дашенька была очень, очень слаба. Вцепившись в руку мужа, положив голову к нему на плечо, она замерла. Ласково и заботливо он укутывал ее ноги, беспрестанно отирал платком слезы с ее поблекших, ввалившихся щек.
— Будет, будет, радость моя… — тихо говорил, наклоняясь к лицу. Ты о детях подумай… Ведь им, — бормотал, — ты так нужна теперь, так нужна!..
А сам думал:
«Весь век прожил, все куда-то спешил, торопился… путем и не видел ее…»
— Дашенька, дорогая!..
— Темно, Алексашенька, темно! — перебивала она. — Ослепла от слез я, ослепла вконец!.. А дети… да, да, детей береги!.. Я… — Торопилась, прерывисто, слабо шептала: — Не доеду, милый, дорогой, не доеду!..
Слабела и таяла она по часам. Неумолимо надвигавшейся смерти покорялась безропотно.
— Ослепла — и хорошо! — облегченно вздыхала. — По крайней мере не вижу, что кругом происходит: ружей, солдат… Так легче, удобнее умирать, Алексашенька!..
Александр Данилович хмурился, гладил ей щеку, думал: «Вот и свековала свое, голубица моя!» — моргал от навертывавшихся, все застилающих слез.
А справа и слева от дороги сохли блекло-зеленые межи, седая полынь; лозины в оврагах уже опушились легкой лимонной дымкой; воробьи ливнем пересыпались с одной чащи в другую; вверху вились жаворонки; ярко светило весеннее солнце… Когда это было?.. Пожимая локоть спутницы, он тогда говорил:
«Какое солнце, дорогая!.. Какое солнце!.. Погоди, вот увидишь, что я сделаю: в колеснице заходящего солнца богиня Победы, а сзади Союз и Любовь, понимаешь?.. И мы, с барабанным боем, при звуках труб и литавр, под грохот артиллерийских салютов… сквозь эти ворота… Хочу жить! Люблю жить! — жадно дышал он тогда полной грудью. Вскрикивал: — Ну разве не благодать!.. На что лопухи — и те по росе дивно пахнут!..»
Где это было?
«На Зеленом мысу, на Лосвиде!.. Она резвилась, как козочка. Сашенька рядом, а что нужно еще?.. „Синеглазенький!“… Давно, да, давно это было… на заре жизни с ней… Неужели это была она? — Глядел на полу седую голову с остановившимися, безжизненными глазами, лежавшую у него на плече. — Да, она, она, Дашенька…»
Пасху, 21 апреля, Меншнковы встретили в Переяславле-Рязанском, откуда на другой день водой отправились в Соликамск. 2 мая они были в Муроме, 5-го — в Нижнем. Отсюда пристав, поручик Крюков, донес, что 6-го числа, выезжая из Нижнего-Новгорода, князь и семейство его пребывали «в добром состоянии». Но это была только казенная отписка: семейство Меншикова было далеко не «в добром состоянии». 10 мая караван ссыльных, причалив к селу Услон, в двенадцати верстах от Казани, принужден был остановиться: Дарья Михайловна не могла следовать дальше. Ее внесли в крестьянскую избу, положили на лавку, под образа, позвали священника.
Вот когда плотно дошел до Александра Даниловича и твердо защемил его душу весь ужас сознания двух неумолимых вещей: невозвратимости прошлого и чувства одиночества. С какой радостью отдал бы он сейчас все остальные дни своего вынужденного, беспросветного прозябания за одно только утро того светлого и прекрасного, что было когда-то, на пороге, его молодой, по-весеннему радостной жизни! Кажется, ловил бы он тогда каждое заботливое слово матери своих ненаглядных детей, милой Дашеньки, и медленно, жадно впитывал бы он и хранил в своем сердце, каплю за каплей, каждую ее душевную ласку, каждое, пусть самое малое, проявление еще не истлевшей любви.
Исповедавшись и причастившись, Дарья Михайловна сама протянула свечу. Александр Данилович осторожно вынул из ее руки восковой огарок, теплившийся желтым, еле мерцающим огоньком, дунул на него, присел возле жены, сгорбился и, подперев рукой подбородок, замер, застыл.
Тихо плакали дети, сдержанно покашливали конвоиры… И умерла Дарья Михайловна тихо, спокойно — точно заснула.
Похоронили ее за крайней избой, неподалеку от церкви, под белоствольной и развесистой плакучей березой. Александр Данилович помогал сколачивать крест, прилаживать голубец — тесовую кровельку, под которой своими руками прибил он иконку.
На другой день ссыльные тронулись дальше, вверх по Каме.
Сильно подействовала на Александра Даниловича смерть жены.
«Дети, главное — дети!.. — в тихом страхе, что так щемяще доходит до самого сердца, думал-мучился Данилыч-отец. — Они же не знают лишений, в неге, довольстве росли, жидки, ох, жидки!.. Не так, не так нужно бы было воспитывать их!..» Он, Данилыч, вынесет все. Он — не они. Он прошел через такое, что вряд ли встретит новое даже в самом плохом, самом страшном. «А вот они… — тяжело вздыхал он, сокрушаясь особенно об изнемогающих от слез дочерях, — они могут пропасть!»
И ходит Данилыч-старик, ходит, думает ночь напролет… Остановится — высоченный, сутулый, худой — и долго-долго глядит, как всходит луна, тускло золотятся под ней дальние камышовые заросли. Широкий золотой столб уходит в зеркальную глубину, жабы, чувствуя лунный свет, сладостно изнемогая, начинают стонать.
Обнажает он голову.
— Совсем Максим, и шапка с ним, — бормочет, кривя губы в горькой улыбке, оглаживает серебристую щетинку над ухом, шепчет: — Река… Эх, бывало!.. Взять, когда плыл под Азов…
И опять и опять вспоминалось благодатное время — та радость, тот страх, то волнение, что горячей краской заливали тогда его молодое лицо.
«Да, бывало…»
Думал ли он, что на старости лет так, под конвоем, будет плыть и вот по этой реке? «Вот по этой…»
И мысль, словно сторожкая птица, испуганно трепыхнувшись, метнулась к тому, что вот-вот ожидает его впереди, и забилась, забилась:
«А в Березове — Сосва-река… Говорят, рыбы там — густо! В Тобольске надобно заготовить сети, прочную рыболовную снасть… Да, не забыть бы плотничий инструмент…» — билась мысль.
По темневшему небосклону, покрывшемуся еще с вечера серебристой, похожей на утиный пух, зыбью, остро мигая, вспыхивали алмазы. Барка, следуя изгибам затонов, поворачивала то вправо, то влево, и тянуло то теплом, то сыростью, гнилью болотной.
«Вчера, — кстати вспомнил Александр Данилович, — из березового кругляша от нечего делать топорище смастерил. Получилось неплохо: в руке сидит как влитое. — Улыбнулся, глядя на совсем потемневшее небо. — Не позабыл… Что значит наука покойного императора! И здесь пригодилась… Ни-чего-о, проживем… Да, теперь, как приедем, надо будет сразу дрова заготавливать. Дрова, дрова!.. Холода там, говорят, — не приведи царица небесная!.. А нонче рябина сильно цветет: это к строгой зиме; старые люди говорят, что сам бог птицам на лютую зиму корм припасает — ягоды на деревьях…»
И странно, — страшась своего существования, он чувствовал иногда, что оно и не такое уже беспросветное, что, кажется, возвращается он в ту именно колею, какая, может быть, и надлежала ему от рождения…
«Эх, кабы не дети!» — вздыхал.
Присел на бухту канатов, уткнул подбородок в ладони, прикрыл глаза, стал забываться…
Все затихало кругом. Одни лишь совы, пробудившись от сна, рыскали в поисках пищи, и от времени до времени в глухой прибрежной чаще звонким эхом отдавались их замогильные голоса.
18 мая ссыльные прибыли в Лаишев, 5 июня — в дворцовое село Сарапуль, 24-го — в Соликамск.
В Тобольске уже знали о ссылке Меншикова; особенно радовались этому обстоятельству ссыльные — пострадавшие в последние годы. Каждый день они собирались на берегу Иртыша, расспрашивали приезжавших: что слышно, скоро ли будет опальный князь, за крепким ли его караулом везут?..
Наконец, 15 июля барка с ссыльными причалила к берегу. Толпа окружила семью всемогущего не так давно светлейшего князя.
— У-у, проклятые! — кричали ссыльные поселенцы. — Не через вас ли мы здесь горе-то мычем!..
Комки грязи полетели в сына, дочерей Александра Даниловича.
Меншиков резко остановился:
— В меня бросайте!
И толпа его недоброжелателей, этих, как правило, жалких, трусливых, исподличавшихся в «большом свете» людей, панически шарахнулась в стороны, невольно почуя: «Скованный крепко, почтя добитый, а — лев!».
— Пусть мщение обращается на меня одного! — гремел, потрясая своими худыми, как грабли, руками, Данилыч. — Оставьте в покое невинных детей!
Примолкли ряды злопыхателей. Но глаза их, впиваясь в Данилыча, видно было, как прыгали, брызжа неудержимей-шей радостью. И Меншиков видел, что тут была не одна радость людей надеящихся, что с его, Меншикова, глубоким падением положение их изменится к лучшему, — тут было злое, неуемное торжество «благородных», получающих истое наслаждение от того, что вот, наконец, этот быдло Данилыч, сын конюха, выскочка, черная кость, брошен туда, где ему, проходимцу, давным-давно надобно было б сидеть!..
Под сильным конвоем Александр Данилович был приведен к «обласканному им» в свое время сибирскому губернатору Михаилу Владимировичу Долгорукому.
«За высокую вашу, моего государя и отца, милость, показанную к брату моему и ко мне неоплатную, — распинался не так давно перед Данилычем брат Михаила Владимировича, князь Василий, — по-премногу благодарствую и не могу чем заслужить до смерти моей».
Свидание происходило с глазу на глаз, при закрытых дверях. Всех свидетелей удалил из своего кабинета князь Михаил Долгорукий.
«Толковали долгонько. О чем?» — ломали головы приближенные губернатора.
Начальнику конвоя было приказано отвести ссыльных в тюрьму и дать им два дня отдыха после дороги. Вот и все, что стало известным.
Верховному Тайному Совету Долгорукий донес:
«Меншиков с детьми и с людьми в Тобольске принят и отправлен в город Березов, Сибирского гарнизона с капитаном Михаилом Миклашевским сего июля 17 дня, да с ним послано урядников двое, солдат двадцать человек и дана оному капитану Миклашевскому, по силе Вашего Императорского Величества указа о содержании его, Меншикова, и о даче ему с детьми корму, инструкция».
В 1066 верстах от Тобольска, на крутом обрывистом берегу реки Сосвы, близ впадения ее в Обь, приютился небольшой острожек Березов. [96]Построен был этот острожек еще в 1593 году, при царе Федоре Иоанновиче, воеводой Никифором Траханиотовым, для упрочения владычества над остяцкими землями, «прищепленными к российскому великодержавному скифтру».
Название этого самого северного острожка произошло от находившегося вблизи его остяцкого селения Сугмут-вож, что означает — «Березовый городок». Березов обнесли рвом, земляным валом, деревянной стеной с башнями по углам. Но в 1606 году пожар истребил почти весь городок, и вновь укрепления построены не были. В 1727 году в городке было четыреста дворов служилых казаков, три церкви, воеводский двор и приказ.
Кругом городка на необозримые пространства тянулись с одной стороны первобытные леса, с другой — обширная луговая низменность, покрытая множеством озер, протоков и зыбких болот.
Занимались местные жители рыболовством, сбором орехов, промышляли охотой — били оленей, лосей, медведей, волков, лисиц, песцов, росомах, куниц, горностаев и белок.
Дики и глухи были леса, подступавшие к самому городку. И такая мертвая тишина царила кругом, что, как здесь говорили, «трава растет — и то слышно». Резкий крик сойки, треск сучков под копытцами дикой козы, хриплый хохот северной куропатки, сумеречное уханье филина — все гулко отдавалось окрест.
Восемь месяцев в году снежный саван покрывает здесь промерзлую, бесплодную почву; ледяные воздушные струи непрерывно притекают тогда с неведомого северного простора и с бешеной быстротой несутся над неоглядными низменностями — ровными, безжизненными, как бело лицо океана. Жестокий мороз перехватывает дыхание, колючие иглы снежинок, гонимые порывистым ветром, впиваются в лицо, как тучи голодных комаров, жаждущих крови. Они забираются за ворот, в рукавицы и так легко пронизывают даже меховую одежду, что непривычным людям начинает казаться, будто они раздетыми выскочили за порог.
Особенно страшны здесь бураны. Единственное спасение путника, застигнутого вьюгой, — ложиться в снег и выжидать долго и терпеливо, иногда целыми сутками, конца этого стихийного бедствия. Дико и страшно воет ветер в печных трубах, под окнами, у дверей: и клекот орла, и рычанье медведя, и хохот гагары слышатся тогда обитателям городка. Бывало нередко, что птицы коченели и падали на лету, лопались оконные стекла, земля и лед давали глубокие трещины.
Осенью же и весной воздух здесь сыр и туманен; небо почти всегда закрыто серо-свинцовыми тучами, а ночи мрачны, продолжительны; лишь по временам кромешная тьма рассеивается величественным сиянием полярного горизонта. Безмолвие пустыни царствует в полутемном, занесенном снегом по самые крыши, концесветном острожке. Только красавицы кедры, пушистые ели да стройные сосны несколько оживляют угрюмую картину этой вечной зимы.
Вот в эту-то суровую полярную глубь в августе 1728 года и завезли Меншикова с детьми. Их поместили в городском остроге, переделанном в 1724 году из упраздненного березовского мужского Воскресенского монастыря. Длинное, приземистое деревянное здание с узкими, закругленными вверху оконцами, обрешеченными железными прутьями, было обнесено высоким бревенчатым тыном. Внутри острог делился на четыре каморы-комнаты: одну из них занял сам Александр Данилович с сыном, другую — его дочери Мария и Александра, третью — прислуга, четвертая была отведена под кладовку.
Особенно плохо себя чувствовали по приезде, «убивались» — дочери Мария и Александра: почти не притрагивались к пище, целыми днями, прижавшись друг к другу, сидели они у окна, горько плакали. Старик отец кряхтел, хмурился, глядя на них.
«Одно к одному, — думал, — и мать умерла, и… острог такой, что не приведи бог!.. Как в могиле… Август месяц, а без теплого кафтана на двор не показывайся… Беспрестанно моросит мелкий дождь — „сеногной“. Пустынь, дичь… В ночное время здесь, поди, „один Никола бог“ — на любом углу жизни решат… Да и днем не мед… В лесу попробуй ляг на мошок… от одних комаров света невзвидишь… А бывало, в это время у нас там…»
Первые дни у него сводились к воспоминаниям, к «а бывало-то».
«В лесу у нас пить, бывало, захочешь, — вспоминал, — ключик где-нибудь в овражке бьет, вода холодная — виски, зубы ломит, чистая, как слеза, игривая, свежая!.. Да у нас и небо несравненно синее, и солнце приятнее, радостней. А могучие грозы! А ясные зори!.. Эх, не ценили! Хорошее-то, видно, всегда потом узнаешь, когда оно уже кануло… А сколько было его! Славные боевые дела, радости после упорных трудов… Да, была жизнь, полная большого, нужного дела. А теперь вот…»
Во взглядах детей чувствовал он теперь один невысказанный вопрос: как здесь прожить — не пропасть от холода, тоски и лишений?
И он встряхивал себя и своих:
— Будет!.. Хныкать не время! Надо готовиться к лютой, долгой зиме: обзаводиться хозяйством, втягиваться в работу. Труд — лучший лекарь!
И он принялся учить дочерей, как стирать, штопать, чинить, — пришлось вспомнить свое денщицкое прошлое, — а сына — как плотничать, отцу помогать. Долгими же вечерами заставлял он сына и дочерей читать вслух либо передавал им «любопытные события» из своей жизни. Тогда, чередуясь, они тщательно записывали эти рассказы в толстую, большую тетрадь. [97]
— Ну-тко, чья очередь? Что мы там записали, в прошлый-то раз? — обычно начинал он, поудобнее усаживаясь в сколоченное им самим громадное кресло.
Плотно запахивал он тогда полы старого, заношенного кафтана и, выслушав прежнюю запись, принимался рассказывать дальше повесть своей бурной жизни.
Временами глаза его темнели, останавливались, голос переходил в строгий, ладный полушепот, — он каялся: признавался в прегрешениях, подробно перечислял содеянные неправды, являл образец смирения и покорности.
— «Вставал я в мирное время, как в присутствии, так и в отсутствии государя Петра Великого, — диктовал, — в одно время, а именно в шестом часу и ранее, ужинал в девять, спать ложился в десять часов; вел поденном действиям своим записку, с точностью внося в оную и воздушные перемены, градусы теплоты и стужи; никаких дел не отлагал до другого часа. Из журнала жизни моей каждому видно, что я ежедень, а особливо в отсутствие государя, отправлял к различным особам от десяти до двадцати и более писем…»
Прерываясь, откинувшись на спинку самодельного кресла, он замолкал, уставившись на замерзшее, искристое оконце. А, собравшись с мыслями, снова принимался диктовать ровным голосом:
— «Был я предан Петру Великому…» Пиши, пиши! — кивал сыну, тупо ковырявшему пальцем оплывшую свечку. — «Предан и правилам его к просвещению народа российского, учтив к иностранным; снисходителен к тем, кои приноравливались к характеру моему; ласков был ко всем, кто ниже меня, и не забывал никогда оказанных мне услуг».
Чмокала дверь, открывая на мгновение черную темноту, входил приятель — березовский мещанин Бажанов Матвей, черный как жук, кряжистый, заросший по самые глаза курчавыми волосами. Александр Данилович приветливо кивал ему, молча указывал на лавку у стены и, откашливая, продолжал:
— «Покровительствовал и защищал утесняемых. В сражениях с неприятелем был торжествующ и славу российского оружия в иностранных землях старался поддерживать с великим достоинством. Но… не мог я терпеть родовитых, знатнее себя, ни равных с собой; никогда не прощал тех, коих подозревал…»
— Не пишите так, папенька! — робко шептала Мария, пряча голову в воротник, и на ее васильковых глазах навертывались крупные слезы.
— Ничего, доченька, ничего! — ласково и сдержанно отвечал он, похлопывая ладонью о стол. — Так легче. Неуемную гордыню надо смирять. Пиши, Александр: «От жестокого гонения моего многие изрядные генералы принуждены были оставить службу российскую. Не имея воспитания, был груб в поступках своих, а сребролюбие доводило часто меня до ответов перед Петром Великим, за что многажды плачивал великие штрафы».
— Вот, Матвей, — обращался к Бажанову, — все вспоминаю, все записываю. Может быть, после смерти моей эта исповедь кому-нибудь и сгодится — кого-нибудь вразумит?
Бажанов, коренастый мужик лет сорока с небольшим, подпоясанный по кострецам, с волосатым лицом и добрыми черными глазками, потряхивая буйными маслянистыми кудрями, расчесанными на прямой ряд, мычал:
— М-м… да-а… Горе у те, Александр Данилыч, за плечами, а думы-те за морями…
И, расстегивая ворот страшно засаленного, черного, как все у него, полушубка, чуя, как нахолодавшее тело, теплясь от ржаного духа и избяного тепла, замирает в сладкой истоме, он решительно добавлял:
— Тверд ты, Александр Данилыч, ох, тверд!
— Нет, буду хныкать! — криво улыбался Данилыч.
И Бажанов, глядя ласково, внимательно в глаза Александра Даниловича, понимающе отрубал:
— Это верно!
Но иногда Меншиков вспыхивал: гневно хмурился, ожесточенно стискивал кулаки. И голос его тогда креп, звенел, глаза же, в которых только что светилась затаенная грусть, начинали выметывать пламя, рвущееся наружу из сокровенных тайников его наболевшей души:
«За что же покойный государь поднял из грязи меня, возвысил, сделал при жизни своей правой рукой? В каком деле его я стоял в стороне? Какие враги его не были моими врагами?..»
А внутри клокотало:
«Не гож!.. Да, не гож стал!.. И знаю почему! И знаю, кому!.. Сослали меня!.. Кто? Кто, я спрашиваю?.. Вот они… снова… „вопросные пункты“ прислали!.. Что им, родовитым, еще нужно?!». [98]
— Запиши! — Наклонялся к тетради, тыкал пальцем в нее. — Запиши: «И падение мое не отрезвит никого… Я же из этого горнила выйду очищенным». — Истово крестился. — Благо мне, господи, яко смирил мя еси!..
— Да, ты, Александр Данилович, не больно слушай их всех там, кто в Питере, — хлопал Бажанов по лавке зажатым в руке малахаем. — Чай, ты не дерево смолёвое, кое походя можно долбить!
— Нет, Матвей! — не соглашался Данилыч, тяжело поднимаясь со своего самодельного кресла. — Бить меня надо, да и обивки, пожалуй, все в меня вколотить.
И, выпрямляясь во весь свой саженный рост, добавлял:
— Это гордость во мне сейчас заговорила. Верно, чтобы сердце успокоить, не надо держать зла в душе. А это тяжело. Ничего не скажешь. Гордость!.. Стало быть, ее надо гнать от себя… Стар я стал, друг мой, образумился, видишь ли, поумнел…