Страница:
Русская дворянская литература родилась в век нашего национального раз д воения. Она, говоря грубо, началась Карамзиным и кончилась Буниным. Пропасть между пописывающим барином и попахивающим мужиком оказалась непереходимой: общий язык был потерян и найти его не удалось. Барин мог каяться и мог не каяться. Мог «ходить в народ» и мог кататься на «теплые воды» — от этого не менялось уже ничто. Граф Лев Толстой мог гримироваться под мужичка и щеголять босыми своими ногами — но ничего, кроме дешевой театральщины из этого получиться не могло: мужик Толстому все равно не верил: блажит барин, с жиру бесится.
Не чувствовать этого Толстой, конечно, не мог. Горький в своих воспоминаниях о Толстом описывает свой спор с великим писателем земли русской: великий писатель утверждал, что мужик в реальности никогда не говорит так, как он говорит у Горького: его, де, речь туманна, запутанна и пересыпана всякими тово да так. Горький, боготворивший Толстого, — не вполне, впрочем, искренне, — никак не мог простить фальши в толстовском утверждении: «я-то мужика знаю — сам мужик». Толстовское утверждение было так же фальшиво, как были фальшивы и толстовские босые ноги. Мужик же говорит в разных случаях по-разному, разговаривая с барином, которого он веками привык считать наследственным врагом — мужик естественно будет мычать: зачем ему высказывать свои мысли? Отсюда и возник псевдо-народный толстовский язык. Но вне общения с барином — речь русского мужика на редкость сочна, образна, выразительна и ярка. Этой речи Толстой слыхать не мог. Он, вечный Нехлюдов, все пытался как-то благотворить мужику барскими копейками — за счет рублей у того же мужика награбленных. Ничего, кроме взаимных недоразумений получиться не могло.
Толстой — самый характерный из русских дворянских писателей. И вы видите: как только он выходит из пределов своей родной, привычной дворянской семьи, все у него получает пасквильный оттенок: купцы и врачи, адвокаты и судьи, промышленники и мастеровые — все это дано в какой-то брезгливой карикатуре. Даже и дворяне, изменившие единственно приличествующему дворянскому образу жизни — поместью и войне — оказываются никому ненужными идиотиками (Кознышев). Толстой мог рисовать усадьбу — она была дворянской усадьбой, мог рисовать войну — она была дворянским делом — но вне этого круга получалась или карикатура вроде Каренина или ерунда вроде Каратаева.
Каратаевых на Руси, само собою разумеется, не было. Это только мягкая подушка, на которой спокойно могла бы заснуть дворянская совесть. Этакая Божья коровка, которую так уютно можно доить. Но доить — надолго не удалось. Вокруг… яснополянских дворянских гнезд подымалась новая непонятная, враждебная, страшная жизнь: Колупаевы, Разуваевы стали строить железные дороги. Каратаевы стали по клочкам обрывать дворянское землевладение, Халтюпкины стали строить школы. И Стива Облонский идет на поклон к «жиду-концессионеру»: он, Рюрикович, — все пропил и все проел, но работать он, извините, и не желает и не может. Куда же деваться ему, Рюриковичу?
На этот вопрос дал ответ последний дворянский писатель России: Иван Бунин:
***
Психология русского народа была подана всему читающему миру сквозь призму дворянской литературы и дворянского мироощущения. Дворянин нераскаянный — вроде Бунина, и дворянин кающийся — вроде Бакунина, Лаврова и прочих, все они одинаково были чужды народу. Нераскаянные — искали на западе злачных мест, кающиеся искали там же злачных идей. Нераскаянные говорили об азиатской русской массе — кающиеся об азиатской русской монархии, некоторые (Чаадаев) об азиатской русской государственности вообще. Но все они не хотели, не могли, боялись понять и русскую историю и русский дух. Лев Толстой доходит до полной, — конечно, кажущейся — беспомощности, когда он устами Кознышева или Свияжского никак не может объяснить бедняге Левину — так зачем же, собственно, нужны народу грамота, школы, больницы, земство. Дворянству они не нужны — и Левин формулирует это с поистине завидной наивностью. Но зачем они нужны народу? И нужен ли народу сам Левин? До этого даже Толстой договориться не посмел: это значило бы постав и ть крест над яснополянскими гнездами — такими родными, привычными и уютными. Что делать? Все люди — человеки. Пушкин точно так же не смог отказаться от крепостного права, как и Костюшко, требовавший в своем знаменитом универсале немедленного освобождения польских крестьян — для их борьбы с Россией, — своих крестьян так и не освободивший…
Толстой сам при з навался, что ему дорог и понятен только мир русской аристократии. Но он не договорил: все, что выходило из пределов этого мира — было ему и ли неинтересно, или отвратительно. Отвращение к сегодняшнему дню — в дни оскудения, гибели этой аристократии, — больше, чем что бы то ни было другое — толкнуло Толстого в его скудную философию отречения. Но трагедию надлома переживал не один Толстой — по-разному ее переживала вся русская литература. И вся она, вместе взятая, дала миру изысканно кривое зеркало русской души.
Грибоедов писал свое «Горе от ума» сейчас же после 1812 года. Миру и России он показал полковника Скалозуба, который «слова умного не выговорил с роду» — других типов из русской армии Грибоедов не нашел. А ведь он был почти современником Суворовых, Румянцевых и Потемкиных и совсем уж современником Кутузовых, Раевских и Ермоловых. Но со всех театральных подмостков России скалит свои зубы грибоедовский полковник — «золотой мешок и метит в генералы». А где же русская армия? Что — Скалозубы ликвидировали Наполеона и завоевали Кавказ? Или чеховские «лишние люди» строили Великий Сибирский путь? Или горьковские босяки — русскую промышленность? Или толстовский Каратаев крестьянскую кооперацию? Или, наконец, «мягкотелая» и «безвольная» русская интеллигенция — русскую социалистическую революцию?
Литература есть всегда кривое зеркало жизни. Но в русском примере эта кривизна переходит у же в какое-то четвертое измерение. Из русской реальности наша литература не отразила почти ничего. Отразила ли она идеалы русского народа? Или явилась результатом разброда нашего национального сознания? Или, сверх всего этого, Толстой выразил свою тоску по умиравшим дворянским гнездам, Достоевский — свою эп и лепсию, Чехов — свою чахотку и Горький — свою злобную и безграничную жажду денег, которую он смог кое-как удовлетворить только на самом склоне своей жизни, да и то за счет совзнаков?
Я не берусь ответить на этот вопрос. Но во всяком случае — русская литература отразила много слабостей России и не отразила ни одной из ее сильных сторон. Да и слабости-то были выдума н ные. И когда страшные , годы военных и революционных испытаний смыли с поверхности народной жизни накипь литературного словоблудия, то из-под художественной бутафории Маниловых и Обломовых, Каратаевых и Безуховых, Гамлетов Щигровского уезда и москвичей в гарольдовом плаще, лишних людей и босяков — откуда-то возникли совершенно непредусмотренные литературой люди железной воли. Откуда они взялись? Неужели их раньше и вовсе не было? Неужели сверхчеловеческое упорство обоих лаге р ей нашей гражданской войны, и белого и красного, родилось только 25 октября 1917 года? И никакого железа в русском народном характере не смог раньше обнаружить самый тщательный литературный анализ?
Мимо настоящей русской жизни русская литература прошла совсем стороной. Ни нашего государственного строительства, ни нашей военной мощи, ни наших организационных талантов, ни наших беспримерных в истории человечества воли, настойчивости и упорства — ничего этого наша литература не заметила вовсе. По всему миру — да и по нашему собственному соз д анию — тоже получила хождение этакая уродистая карикатура, отражавшая то надвигающуюся дворянскую беспризорность, то чахотку или эпилепсию писателя, то какие-то поднебесные замыслы, с русской жизнью ничего общего не имевшие. И эта кар и катура, пройдя по всем ино ст ранным рынкам, создала уродливое представление о России, психологически решившее начало Втор о й мировой войны, а, может быть, и Первой.
Во Вторую мировую войну, еще больше, чем в Первую, — цели Германии лежали на востоке: германский меч должен завоевать земли для германского плуга. Это было, так сказать, пожелание. В какой именно степени реальные возможности Германии соответствовали ее политическим пожеланиям? Или — иначе, — в какой степени Россия — в данном случае советская, являлась «колоссом на глиняных ногах», для ликвидации которого достаточно одного штыкового толчка?
От ответа на этот вопрос зависели мир или война. Ибо, если Россия — хотя бы и советская — стоит не совсем на глиняных ногах, если война станет затяжной, то германо-советское военное столкновение неизбежно перерастет в войну мирового масштаба: в Германию, увязшую на востоке, обязательно вцепятся ее враги с запада.
Так стоял вопрос до сентября 1939-го года. К июню 1941 года он обострился до крайности. Идя к власти, Гитлер указывал на крупнейшую ошибку вильгельмовской Германии — на недопустимую и самоубийственную роскошь войны на два фронта. В 1941-ом году один фронт уже был: английский. Была ли Россия «фронтом» вообще? Или германо-советская война будет только увеселительной военной прогулкой, которая закончится намного раньше, чем Англия и САСШ успеют закон ч ить организацию своих армий?
От ответа на этот вопрос зависела не только во й на на во с токе, но и война вообще. Я опускаю политические подробности Второй мировой войны и беру только самое существенное: война не была бы самоубийством только и исключительно в том случае, если бы информация германских — также и прочих других экспертов по русским делам оказалась правильною: колосс, который раньше стоял на глиняных ногах, — сейчас стоит совсем уж на соломинках.
Отбросим в сторону всякие моральные соображения и попробуем оценить германскую экспертизу только по ее техническим возможностям. По результатам — история оценила и без нас.
Основной фон всей иностранной информации о России дала русская литература: вот вам, пожалуйста. Обломовы и Маниловы, лишние люди, бедные люди, идиоты и босяки. «Война и Мир» была исключением, но она написана о делах дав н о минувших дней — о дворянстве, которое революцией истреблено.
На этом общем фоне расписывала свои отдельные узоры и эмиграция: раньше довоенная революционная, потом послевоенная контрреволюционная. Врали обе. Довоенная оболгала русскую монархию, послевоенная оболгала русский народ. Довоенная болтала об азиатском деспотизме, воспитавшем рабские пороки народа, послевоенная о народной азиатчине, разорившей дворянские гнезда, единственные очаги европейской культуры на безбрежности печенежских пустынь. Германия кроме того, имела и специалистов третьей разновидности: балтийских немцев , которые ненавидели Россию за русификацию Прибалтики, монархию — за разгром дворянских привилегий, православие . — за его роль морального барьера против западных влияний и большевизм — само собою разумеется за что.
Таким образом, в представлении иностранцев о России со з далась довольно стройная кар т ина. Она была обоснована документально — ссылками на русские же «авторитеты». Она была выдержана логически: из этих ссылок были сделаны совершенно логические выводы. В частности, в немецком представлении Россия была «колоссом на глиняных ногах», который в свое время кое-как поддержали немцы — как государственно одаренная раса. Образ этого колосса, кроме того совершенно соответст в овал и немецким вожделениям. Таким образом «сущее» и «желаемое» сливалось вполне гармонически, — до горь кого опыта Второй мировой войны. Потом пришло некоторое разочарование и н емецкая послевоенная пресса с некоторым удивлением отмечает тот странный факт, что литература, по крайней мере художественная, вовсе не обязательно отражает в себе национальную психологию. Не слишком полно отражает ее и историческая литература, отражающая — по Випперу, не столько историческую реальность прошлого, сколько политические нужды настоящего. Строится ми ф . Миф облекается в бумажные одеяния из цитат. Миф манит. Потом он сталкивается с реальностью, — и от мифа остаются только клочки бумаги — густо пропитанные кровью.
Настоящая реальность таинственной русской души — ее до м инанта — заключается в государственном инстинкте русского народа — или, что почти одно и то же, в его инстинкте общежития.
Характер русского народа, как и характер отдельного человека, дан от рождения. Судьба отдельного человека определяется, главным образом, его характером, но и в ней играет роль и то, что мы называем случайнос т ью. Сто лет тому назад такая случайность, как рождение в крепостном сословии, коверкала любую человеческую жизнь. Сейчас количество такого рода случайностей , урезано очень сильно. В наиболее «демократической» стране — так называемого капиталистического мира — в Америке — рождение на низах социальной лестницы, ничего уже не коверкает, даже ничего не преграждает: если не большинство, то, во всяком случае, очень значительная часть современных капитанов американской промышленности, финансов, политики и прочего вышло из совершенно пролетарских слоев населения. «Несчастные случайности» урезаны очень сильно. Остается еще много счастливых. Но и они, в значительной степени, урезываются наличием биржевых п о рядков: наследника любых миллионов, если он сам по себе недостаточно зубаст, биржа, в конце концов, съест: шансы уравниваются снова. В Европе привилегии правящих слоев и до сего времени играют весьма важную роль — в особенности в Англии, которая обычно считается столь же «демократической» страной, как и Америка. Термин «демократический» я беру в кавычки не без некоторого ехидства: сейчас демократиями считают себя все, такая мода. Но даже и в Англии социальные привилегии постепенно теряют свою былую роль; Чемберлен-дед был сапожником, а его сын — премьер-министром Британской Империи. М-р Макдональд и М-р Бевин были простыми рабочими.
Философское объяснение случайности формулируется так: скрещение в одной точке времени и пространства двух причинных рядов, друг от друга независящих. Переведем это на житейский язык. Вы спешите на любовное свидание, и по пролетарскому вашему происхождению идете пешком. Мистер Джонс спешит в банк и по буржуазному своему происхождению едет в авто. На некоем перекрестке и в некий момент времени оба, друг от друга независящих причинных ряда, скрещиваются в одной точке пространства и времени — и вы попадаете под колеса.
И для мистера Джонса и еще больше для вас это обстоятельство является случайностью. Но оно не является случайностью для страхового общества, которое застраховало вас от несчастных случаев и владельца авто — от автомобильных столкновений и которое, на основании закона больших чисел, заранее учло, что на столько-то километров пройденного автомобилем пути, должна прийтись одна катастрофа. Страховое общество учитывает правильно. Если бы оно учитывало неправильно — оно бы разорилось.
Жизнь народа вообще, а великого народа — в особенности, развивается по закону больших чисел. Миллионы, десятки и сотни миллионов людей, поколение за поколением, в течение тысячи лет сменяют друг друга. И в этой массе, в этой смене, сглаживаются отдельные случайности отдельных человеческих усилий. Вырисовывается некая определяющая линия национального характера, которую я назову доминантой.
В характере отдельного человека черты этой доминанты будут заметны мало или даже вовсе незаметны, и здесь их можно проследить только в самых редких случаях: цыган, еврей и русский, попавшие, скажем, в Америку, станут: цыган — кочевать, еврей — торговать, а русский постарается усесться на землю или на службу. Живя в России и изучая более или менее толком русскую действительность, мы привыкли считать обычный способ действия русского народа — его доминанту, — чем-то само собою разумеющимся. Так, для американских индейцев до-колумбовой эпохи, был само собою разумеющимся красный цвет кожи. Был, конечно, само собою разумеющимся и тот социальный порядок, который господствовал на территории нынешних САСШ; другого порядка индейцы не знали. Русская эмиграция, попав за границу, с прискорбием убедилась, что те русские порядки и даже беспорядки, тот стиль жизни, который казался само собою разумеющимся для России — оказался вовсе не само собою разумеющимся для западной Европы. И именно поэтому русская эмиграция получила возможность посмотреть на Россию несколько со стороны — сравнить то, что было у нас и что в свое время казалось очень плохим, отсталым, плохо организованным — с тем, что оказалось в западной Европе, — в западной Европе все казалось значительно хуже. По крайней мере — все, что является в национальной жизни решающим.
История народа объясняется главным образом его характером. Но, с другой стороны, именно в истории виден народный характер. Все второстепенное и наносное, все переходящее и случайное — сглаживается и уравновешивается. Типы литературы, и мечты поэзии, отсебятина философов и вранье демагогов, подвергаются многовековой практической проверке. Отлетает шелуха и остается зерно — такое, каким создал его Господь Бог. Остается доминанта народного характера.
Эта доминанта, как я уже говорил, — в исторической жизни народа реализуется инстинктивно. И, для каждого данного народа она является чем-то, само собою разумеющимся. Поляк и немец, еврей и цыган будут утверждать, что каждый из них действует нормально и разумно: их доминанты, само собою разумеются — для каждого из них. Мне не приходилось разговаривать с цыганами, но, вероятно, каждый из них полагает, что именно его цыганская кочевая жизнь является разумной человеческой жизнью, а мы, все остальные, «в неволе душных городов» — «главы пред идолами клоним и просим денег и цепей», — так по крайней мере формулировал Пушкин цыганское мировоззрение. Примерно, то же будет утверждать еврей: в рассеянии, без всякого государственного груза на своих плечах, еврейство создало народ, который состоит почти из сплошного «правящего слоя» — из буржуазии и интеллигенции, народ, в котором совершенно нет пролетариата и почти нет крестьянства. Мне пришлось разговаривать с поляками в Варшаве в январе 1940 года: в несчастьях, постигших Польшу, были виноваты все: и немцы, и москали, и англичане, и евреи. Одни они, поляки, всегда, безо всякого исключения, действовали и честно, и разумно, — действовали так, как само собою разумеется действовать полагалось. А результат? — В результате виноваты все остальные.
Я никак не собираюсь утверждать, что русский народ всегда действовал разумно — если бы это было так, то большевистской революции у нас не было бы. Не было бы также и крепостного права. Несколько раньше — не было бы и татарского ига: все это расплата за наши собственные глупости и слабости, — самой опасной слабостью всегда является глупость. Но уже один факт, что евразийская империя создана нами, а не поляками, доказывает, что глупостей мы делали меньше их. Что наша доминанта оказалась и разумнее, и устойчивее, и, следовательно , успешнее. И так как все в мире познается сравнением то попробуем сравнить нашу доминанту прежде всего с доминантой Польши — нашей ближайшей родственницы, соседки и конкурентки.
Обе страны, и Польша, и Россия, являются славянскими странами — причем в Польше славянское происхождение выражено гораздо чище, чем у нас: здесь нет примеси финской крови и очень слаба примесь татарской. Географические условия двух стран приблизительно одинаковы, — польские несколько лучше, наши несколько хуже. Климатические — одинаковы почти совершенно. И обе страны поставили перед собою одинаковую, в сущности, цель: создать восточно-европейскую империю «от моря до моря», как формулировали это поляки, и «окнами на пять земных морей», как форму л ировал это Волошин. Такого сходства исходного этнографического материала, исходных географических пунктов и конечной цели во всей мировой истории, пожалуй, трудно найти. А, вот, результаты получились совершенно разные.
Для того, чтобы понять неизбежность и психологическую обусловленность этих результатов — попытаемся сравнить две примерно равно упорные доминанты — русскую и польскую.
1. — В России вся нация, в течение всего периода ее существования непреры в но строит и поддерживает единую верховную царскую власть. Крестьянство своей массой, духове н ство своей идеологией, купечество — мошной и служилое (т. е. до-петровское) дворянство своей военной организацией — каждый по-своему, но непрерывно и упорно строили русскую царскую власть.
В Польше шляхетство и духовенство — при полном нейтралитете и пассивности остальных слоев населе н ия, всячески урезывали королевскую власть и оставили от нее одну пустую оболочку. «Проклятого самодержавия» Польша так и не создала — едва ли Польша благословляет сейчас это историческое достижение. В России народ нес царю свою любовь и свое доверие: термин «батюшка-царь» появился не совсем зря и советский «отец народов» — это только неудачное литературное воровство. Польша рассматривала своих королей, как врожденных и неисправимых жуликов, которые — только не догляди — стащат все золото шляхетских и ксендзовских вольностей. В России даже мятежные движения все шли под знаменами хотя бы и вымышленных, но все-таки царей. [4] В Польше все мятежи шли в форме «конфедераций», то есть антимонархических организаций польской шляхты.
2. — Русский народ всегда проявлял исключительную политическую активность. И в моменты серьезных угроз независимости страны подымался более или менее, как один человек. В Польше основная масса населения — крестьянство — всегда оставалась политически пассивной, — и польские мятежи 1831 и 1863 годов, направленные против чужеземных русских завоевателей, никакого отклика и поддержки в польском крестьянстве не нашли. К разделам Польши польское крестьянство оставалось совершенно равнодушным и польский сейм («немой» гродненский сейм 1793 года) единогласно голосовал за второй раздел… при условии сохранения его шляхетских вольностей. Мининых в Польше не нашлось — ибо для Мининых в Польше не было никакой почвы.
3. — Россия, географией своей лишенная выхода к морям — всю свою историю стремилась до них дорваться. Польша проявила к этому вопросу полнейшее и трудно объяснимое равнодушие. Морское побережье Польша безо всякой борьбы уступила тем же немцам, которых польские короли пригласили в сегодняшнюю Пруссию для помощи в христианизации язычников-литовцев. Очень странное совпадение: в 1242 году Александр Невский громит немецких рыцарей на льду Чудского озера, а за шесть лет до этого — в 1236 году — князь Конрад Мазовецкий приглашает тех же рыцарей в тогдашнюю Польщу, отдает им Кульскую и Прусскую землю для того, «чтобы ввести там хорошие обычаи и законы для упрочнения веры и установления благополучного мира между жителями». Польша не заботится о море, не заботится о торговле, не заботится о промышленности, все это сдается в аренду немцам — и именно они строят и Штеттин (польское Щитно) и Данциг (польский Гданск) и Кенигсберг (польский Кролевец), совершенно автоматически отрезывая Польшу от моря и от всего, что с морем связано.
4. — Свое внимание Польша устремила на восток — и в этом направлении ее доминанта демонстрирует поистине незавидную настойчивость. Первое занятие Киева поляками случилось в 1069 году — в Киев ворвался князь Болеслав Храбрый и с трудом ушел оттуда живьем: жители, по словам летописца, избивали поляков «отай», т. е. организовали партизанскую войну. Столетия подряд такие же попытки повторяли Сапеги и Вишневецкие. Почти девятьсот лет после Болеслава точно такую же попытку и с точно такими же результатами повторил — вероятно, уже совсем в последний раз — Иосиф Пилсудский. Было ли это идиотизмом во времена Болеслава? — Трудно сказать. Но во времена Пилсудского это было идиотизмом уже совершенно очевидным: ни при каких мыслимых комбинациях политических судеб Польша не имела никакой возможности нажиться ни за счет России, ни за счет Германии, ни за счет двухсотмиллионного соседа на востоке, ни за счет восьмидесятимиллионного на западе. Но в 1943 году польское правительство уже сидевшее в эмиграции, снова повторило традиционное требование — Польша от моря до моря — т. е. от Риги до Одессы.
Не чувствовать этого Толстой, конечно, не мог. Горький в своих воспоминаниях о Толстом описывает свой спор с великим писателем земли русской: великий писатель утверждал, что мужик в реальности никогда не говорит так, как он говорит у Горького: его, де, речь туманна, запутанна и пересыпана всякими тово да так. Горький, боготворивший Толстого, — не вполне, впрочем, искренне, — никак не мог простить фальши в толстовском утверждении: «я-то мужика знаю — сам мужик». Толстовское утверждение было так же фальшиво, как были фальшивы и толстовские босые ноги. Мужик же говорит в разных случаях по-разному, разговаривая с барином, которого он веками привык считать наследственным врагом — мужик естественно будет мычать: зачем ему высказывать свои мысли? Отсюда и возник псевдо-народный толстовский язык. Но вне общения с барином — речь русского мужика на редкость сочна, образна, выразительна и ярка. Этой речи Толстой слыхать не мог. Он, вечный Нехлюдов, все пытался как-то благотворить мужику барскими копейками — за счет рублей у того же мужика награбленных. Ничего, кроме взаимных недоразумений получиться не могло.
Толстой — самый характерный из русских дворянских писателей. И вы видите: как только он выходит из пределов своей родной, привычной дворянской семьи, все у него получает пасквильный оттенок: купцы и врачи, адвокаты и судьи, промышленники и мастеровые — все это дано в какой-то брезгливой карикатуре. Даже и дворяне, изменившие единственно приличествующему дворянскому образу жизни — поместью и войне — оказываются никому ненужными идиотиками (Кознышев). Толстой мог рисовать усадьбу — она была дворянской усадьбой, мог рисовать войну — она была дворянским делом — но вне этого круга получалась или карикатура вроде Каренина или ерунда вроде Каратаева.
Каратаевых на Руси, само собою разумеется, не было. Это только мягкая подушка, на которой спокойно могла бы заснуть дворянская совесть. Этакая Божья коровка, которую так уютно можно доить. Но доить — надолго не удалось. Вокруг… яснополянских дворянских гнезд подымалась новая непонятная, враждебная, страшная жизнь: Колупаевы, Разуваевы стали строить железные дороги. Каратаевы стали по клочкам обрывать дворянское землевладение, Халтюпкины стали строить школы. И Стива Облонский идет на поклон к «жиду-концессионеру»: он, Рюрикович, — все пропил и все проел, но работать он, извините, и не желает и не может. Куда же деваться ему, Рюриковичу?
На этот вопрос дал ответ последний дворянский писатель России: Иван Бунин:
Но не удались ни камин, ни собака: пришлось бежать. И бунинские «Окаянные дни», вышедшие уже в эмиграции, полны поистине лютой злобы — злобы против русского народа вообще. От литературных упражнений Ивана Бунина не отстают публицистические упражнения Александра Салтыкова — вероятно, потомка того Салтыкова, который столь доблестно проявил себя в семибоярщине и посоветовал полякам сжечь Москву. У Салтыкова все ясно до полной оголенности, никаких фиговых листочков. Российское государство, вопреки русскому народу и преодолевая его азиатское сопротивление, построили немцы, шведы, поляки, латыши и прочие. Сам он — государственного смысла совершенно лишен. Придите, кто угодно — только верните мне, Александру Салтыкову, поместья мои — ибо мне без них — крышка.
Что ж? Камин затоплю, стану пить.
Хорошо бы собаку купить.
***
Психология русского народа была подана всему читающему миру сквозь призму дворянской литературы и дворянского мироощущения. Дворянин нераскаянный — вроде Бунина, и дворянин кающийся — вроде Бакунина, Лаврова и прочих, все они одинаково были чужды народу. Нераскаянные — искали на западе злачных мест, кающиеся искали там же злачных идей. Нераскаянные говорили об азиатской русской массе — кающиеся об азиатской русской монархии, некоторые (Чаадаев) об азиатской русской государственности вообще. Но все они не хотели, не могли, боялись понять и русскую историю и русский дух. Лев Толстой доходит до полной, — конечно, кажущейся — беспомощности, когда он устами Кознышева или Свияжского никак не может объяснить бедняге Левину — так зачем же, собственно, нужны народу грамота, школы, больницы, земство. Дворянству они не нужны — и Левин формулирует это с поистине завидной наивностью. Но зачем они нужны народу? И нужен ли народу сам Левин? До этого даже Толстой договориться не посмел: это значило бы постав и ть крест над яснополянскими гнездами — такими родными, привычными и уютными. Что делать? Все люди — человеки. Пушкин точно так же не смог отказаться от крепостного права, как и Костюшко, требовавший в своем знаменитом универсале немедленного освобождения польских крестьян — для их борьбы с Россией, — своих крестьян так и не освободивший…
Толстой сам при з навался, что ему дорог и понятен только мир русской аристократии. Но он не договорил: все, что выходило из пределов этого мира — было ему и ли неинтересно, или отвратительно. Отвращение к сегодняшнему дню — в дни оскудения, гибели этой аристократии, — больше, чем что бы то ни было другое — толкнуло Толстого в его скудную философию отречения. Но трагедию надлома переживал не один Толстой — по-разному ее переживала вся русская литература. И вся она, вместе взятая, дала миру изысканно кривое зеркало русской души.
Грибоедов писал свое «Горе от ума» сейчас же после 1812 года. Миру и России он показал полковника Скалозуба, который «слова умного не выговорил с роду» — других типов из русской армии Грибоедов не нашел. А ведь он был почти современником Суворовых, Румянцевых и Потемкиных и совсем уж современником Кутузовых, Раевских и Ермоловых. Но со всех театральных подмостков России скалит свои зубы грибоедовский полковник — «золотой мешок и метит в генералы». А где же русская армия? Что — Скалозубы ликвидировали Наполеона и завоевали Кавказ? Или чеховские «лишние люди» строили Великий Сибирский путь? Или горьковские босяки — русскую промышленность? Или толстовский Каратаев крестьянскую кооперацию? Или, наконец, «мягкотелая» и «безвольная» русская интеллигенция — русскую социалистическую революцию?
Литература есть всегда кривое зеркало жизни. Но в русском примере эта кривизна переходит у же в какое-то четвертое измерение. Из русской реальности наша литература не отразила почти ничего. Отразила ли она идеалы русского народа? Или явилась результатом разброда нашего национального сознания? Или, сверх всего этого, Толстой выразил свою тоску по умиравшим дворянским гнездам, Достоевский — свою эп и лепсию, Чехов — свою чахотку и Горький — свою злобную и безграничную жажду денег, которую он смог кое-как удовлетворить только на самом склоне своей жизни, да и то за счет совзнаков?
Я не берусь ответить на этот вопрос. Но во всяком случае — русская литература отразила много слабостей России и не отразила ни одной из ее сильных сторон. Да и слабости-то были выдума н ные. И когда страшные , годы военных и революционных испытаний смыли с поверхности народной жизни накипь литературного словоблудия, то из-под художественной бутафории Маниловых и Обломовых, Каратаевых и Безуховых, Гамлетов Щигровского уезда и москвичей в гарольдовом плаще, лишних людей и босяков — откуда-то возникли совершенно непредусмотренные литературой люди железной воли. Откуда они взялись? Неужели их раньше и вовсе не было? Неужели сверхчеловеческое упорство обоих лаге р ей нашей гражданской войны, и белого и красного, родилось только 25 октября 1917 года? И никакого железа в русском народном характере не смог раньше обнаружить самый тщательный литературный анализ?
Мимо настоящей русской жизни русская литература прошла совсем стороной. Ни нашего государственного строительства, ни нашей военной мощи, ни наших организационных талантов, ни наших беспримерных в истории человечества воли, настойчивости и упорства — ничего этого наша литература не заметила вовсе. По всему миру — да и по нашему собственному соз д анию — тоже получила хождение этакая уродистая карикатура, отражавшая то надвигающуюся дворянскую беспризорность, то чахотку или эпилепсию писателя, то какие-то поднебесные замыслы, с русской жизнью ничего общего не имевшие. И эта кар и катура, пройдя по всем ино ст ранным рынкам, создала уродливое представление о России, психологически решившее начало Втор о й мировой войны, а, может быть, и Первой.
Во Вторую мировую войну, еще больше, чем в Первую, — цели Германии лежали на востоке: германский меч должен завоевать земли для германского плуга. Это было, так сказать, пожелание. В какой именно степени реальные возможности Германии соответствовали ее политическим пожеланиям? Или — иначе, — в какой степени Россия — в данном случае советская, являлась «колоссом на глиняных ногах», для ликвидации которого достаточно одного штыкового толчка?
От ответа на этот вопрос зависели мир или война. Ибо, если Россия — хотя бы и советская — стоит не совсем на глиняных ногах, если война станет затяжной, то германо-советское военное столкновение неизбежно перерастет в войну мирового масштаба: в Германию, увязшую на востоке, обязательно вцепятся ее враги с запада.
Так стоял вопрос до сентября 1939-го года. К июню 1941 года он обострился до крайности. Идя к власти, Гитлер указывал на крупнейшую ошибку вильгельмовской Германии — на недопустимую и самоубийственную роскошь войны на два фронта. В 1941-ом году один фронт уже был: английский. Была ли Россия «фронтом» вообще? Или германо-советская война будет только увеселительной военной прогулкой, которая закончится намного раньше, чем Англия и САСШ успеют закон ч ить организацию своих армий?
От ответа на этот вопрос зависела не только во й на на во с токе, но и война вообще. Я опускаю политические подробности Второй мировой войны и беру только самое существенное: война не была бы самоубийством только и исключительно в том случае, если бы информация германских — также и прочих других экспертов по русским делам оказалась правильною: колосс, который раньше стоял на глиняных ногах, — сейчас стоит совсем уж на соломинках.
Отбросим в сторону всякие моральные соображения и попробуем оценить германскую экспертизу только по ее техническим возможностям. По результатам — история оценила и без нас.
Основной фон всей иностранной информации о России дала русская литература: вот вам, пожалуйста. Обломовы и Маниловы, лишние люди, бедные люди, идиоты и босяки. «Война и Мир» была исключением, но она написана о делах дав н о минувших дней — о дворянстве, которое революцией истреблено.
На этом общем фоне расписывала свои отдельные узоры и эмиграция: раньше довоенная революционная, потом послевоенная контрреволюционная. Врали обе. Довоенная оболгала русскую монархию, послевоенная оболгала русский народ. Довоенная болтала об азиатском деспотизме, воспитавшем рабские пороки народа, послевоенная о народной азиатчине, разорившей дворянские гнезда, единственные очаги европейской культуры на безбрежности печенежских пустынь. Германия кроме того, имела и специалистов третьей разновидности: балтийских немцев , которые ненавидели Россию за русификацию Прибалтики, монархию — за разгром дворянских привилегий, православие . — за его роль морального барьера против западных влияний и большевизм — само собою разумеется за что.
Таким образом, в представлении иностранцев о России со з далась довольно стройная кар т ина. Она была обоснована документально — ссылками на русские же «авторитеты». Она была выдержана логически: из этих ссылок были сделаны совершенно логические выводы. В частности, в немецком представлении Россия была «колоссом на глиняных ногах», который в свое время кое-как поддержали немцы — как государственно одаренная раса. Образ этого колосса, кроме того совершенно соответст в овал и немецким вожделениям. Таким образом «сущее» и «желаемое» сливалось вполне гармонически, — до горь кого опыта Второй мировой войны. Потом пришло некоторое разочарование и н емецкая послевоенная пресса с некоторым удивлением отмечает тот странный факт, что литература, по крайней мере художественная, вовсе не обязательно отражает в себе национальную психологию. Не слишком полно отражает ее и историческая литература, отражающая — по Випперу, не столько историческую реальность прошлого, сколько политические нужды настоящего. Строится ми ф . Миф облекается в бумажные одеяния из цитат. Миф манит. Потом он сталкивается с реальностью, — и от мифа остаются только клочки бумаги — густо пропитанные кровью.
Настоящая реальность таинственной русской души — ее до м инанта — заключается в государственном инстинкте русского народа — или, что почти одно и то же, в его инстинкте общежития.
ДОМИНАНТА
Характер русского народа, как и характер отдельного человека, дан от рождения. Судьба отдельного человека определяется, главным образом, его характером, но и в ней играет роль и то, что мы называем случайнос т ью. Сто лет тому назад такая случайность, как рождение в крепостном сословии, коверкала любую человеческую жизнь. Сейчас количество такого рода случайностей , урезано очень сильно. В наиболее «демократической» стране — так называемого капиталистического мира — в Америке — рождение на низах социальной лестницы, ничего уже не коверкает, даже ничего не преграждает: если не большинство, то, во всяком случае, очень значительная часть современных капитанов американской промышленности, финансов, политики и прочего вышло из совершенно пролетарских слоев населения. «Несчастные случайности» урезаны очень сильно. Остается еще много счастливых. Но и они, в значительной степени, урезываются наличием биржевых п о рядков: наследника любых миллионов, если он сам по себе недостаточно зубаст, биржа, в конце концов, съест: шансы уравниваются снова. В Европе привилегии правящих слоев и до сего времени играют весьма важную роль — в особенности в Англии, которая обычно считается столь же «демократической» страной, как и Америка. Термин «демократический» я беру в кавычки не без некоторого ехидства: сейчас демократиями считают себя все, такая мода. Но даже и в Англии социальные привилегии постепенно теряют свою былую роль; Чемберлен-дед был сапожником, а его сын — премьер-министром Британской Империи. М-р Макдональд и М-р Бевин были простыми рабочими.
Философское объяснение случайности формулируется так: скрещение в одной точке времени и пространства двух причинных рядов, друг от друга независящих. Переведем это на житейский язык. Вы спешите на любовное свидание, и по пролетарскому вашему происхождению идете пешком. Мистер Джонс спешит в банк и по буржуазному своему происхождению едет в авто. На некоем перекрестке и в некий момент времени оба, друг от друга независящих причинных ряда, скрещиваются в одной точке пространства и времени — и вы попадаете под колеса.
И для мистера Джонса и еще больше для вас это обстоятельство является случайностью. Но оно не является случайностью для страхового общества, которое застраховало вас от несчастных случаев и владельца авто — от автомобильных столкновений и которое, на основании закона больших чисел, заранее учло, что на столько-то километров пройденного автомобилем пути, должна прийтись одна катастрофа. Страховое общество учитывает правильно. Если бы оно учитывало неправильно — оно бы разорилось.
Жизнь народа вообще, а великого народа — в особенности, развивается по закону больших чисел. Миллионы, десятки и сотни миллионов людей, поколение за поколением, в течение тысячи лет сменяют друг друга. И в этой массе, в этой смене, сглаживаются отдельные случайности отдельных человеческих усилий. Вырисовывается некая определяющая линия национального характера, которую я назову доминантой.
В характере отдельного человека черты этой доминанты будут заметны мало или даже вовсе незаметны, и здесь их можно проследить только в самых редких случаях: цыган, еврей и русский, попавшие, скажем, в Америку, станут: цыган — кочевать, еврей — торговать, а русский постарается усесться на землю или на службу. Живя в России и изучая более или менее толком русскую действительность, мы привыкли считать обычный способ действия русского народа — его доминанту, — чем-то само собою разумеющимся. Так, для американских индейцев до-колумбовой эпохи, был само собою разумеющимся красный цвет кожи. Был, конечно, само собою разумеющимся и тот социальный порядок, который господствовал на территории нынешних САСШ; другого порядка индейцы не знали. Русская эмиграция, попав за границу, с прискорбием убедилась, что те русские порядки и даже беспорядки, тот стиль жизни, который казался само собою разумеющимся для России — оказался вовсе не само собою разумеющимся для западной Европы. И именно поэтому русская эмиграция получила возможность посмотреть на Россию несколько со стороны — сравнить то, что было у нас и что в свое время казалось очень плохим, отсталым, плохо организованным — с тем, что оказалось в западной Европе, — в западной Европе все казалось значительно хуже. По крайней мере — все, что является в национальной жизни решающим.
История народа объясняется главным образом его характером. Но, с другой стороны, именно в истории виден народный характер. Все второстепенное и наносное, все переходящее и случайное — сглаживается и уравновешивается. Типы литературы, и мечты поэзии, отсебятина философов и вранье демагогов, подвергаются многовековой практической проверке. Отлетает шелуха и остается зерно — такое, каким создал его Господь Бог. Остается доминанта народного характера.
Эта доминанта, как я уже говорил, — в исторической жизни народа реализуется инстинктивно. И, для каждого данного народа она является чем-то, само собою разумеющимся. Поляк и немец, еврей и цыган будут утверждать, что каждый из них действует нормально и разумно: их доминанты, само собою разумеются — для каждого из них. Мне не приходилось разговаривать с цыганами, но, вероятно, каждый из них полагает, что именно его цыганская кочевая жизнь является разумной человеческой жизнью, а мы, все остальные, «в неволе душных городов» — «главы пред идолами клоним и просим денег и цепей», — так по крайней мере формулировал Пушкин цыганское мировоззрение. Примерно, то же будет утверждать еврей: в рассеянии, без всякого государственного груза на своих плечах, еврейство создало народ, который состоит почти из сплошного «правящего слоя» — из буржуазии и интеллигенции, народ, в котором совершенно нет пролетариата и почти нет крестьянства. Мне пришлось разговаривать с поляками в Варшаве в январе 1940 года: в несчастьях, постигших Польшу, были виноваты все: и немцы, и москали, и англичане, и евреи. Одни они, поляки, всегда, безо всякого исключения, действовали и честно, и разумно, — действовали так, как само собою разумеется действовать полагалось. А результат? — В результате виноваты все остальные.
Я никак не собираюсь утверждать, что русский народ всегда действовал разумно — если бы это было так, то большевистской революции у нас не было бы. Не было бы также и крепостного права. Несколько раньше — не было бы и татарского ига: все это расплата за наши собственные глупости и слабости, — самой опасной слабостью всегда является глупость. Но уже один факт, что евразийская империя создана нами, а не поляками, доказывает, что глупостей мы делали меньше их. Что наша доминанта оказалась и разумнее, и устойчивее, и, следовательно , успешнее. И так как все в мире познается сравнением то попробуем сравнить нашу доминанту прежде всего с доминантой Польши — нашей ближайшей родственницы, соседки и конкурентки.
Обе страны, и Польша, и Россия, являются славянскими странами — причем в Польше славянское происхождение выражено гораздо чище, чем у нас: здесь нет примеси финской крови и очень слаба примесь татарской. Географические условия двух стран приблизительно одинаковы, — польские несколько лучше, наши несколько хуже. Климатические — одинаковы почти совершенно. И обе страны поставили перед собою одинаковую, в сущности, цель: создать восточно-европейскую империю «от моря до моря», как формулировали это поляки, и «окнами на пять земных морей», как форму л ировал это Волошин. Такого сходства исходного этнографического материала, исходных географических пунктов и конечной цели во всей мировой истории, пожалуй, трудно найти. А, вот, результаты получились совершенно разные.
Для того, чтобы понять неизбежность и психологическую обусловленность этих результатов — попытаемся сравнить две примерно равно упорные доминанты — русскую и польскую.
1. — В России вся нация, в течение всего периода ее существования непреры в но строит и поддерживает единую верховную царскую власть. Крестьянство своей массой, духове н ство своей идеологией, купечество — мошной и служилое (т. е. до-петровское) дворянство своей военной организацией — каждый по-своему, но непрерывно и упорно строили русскую царскую власть.
В Польше шляхетство и духовенство — при полном нейтралитете и пассивности остальных слоев населе н ия, всячески урезывали королевскую власть и оставили от нее одну пустую оболочку. «Проклятого самодержавия» Польша так и не создала — едва ли Польша благословляет сейчас это историческое достижение. В России народ нес царю свою любовь и свое доверие: термин «батюшка-царь» появился не совсем зря и советский «отец народов» — это только неудачное литературное воровство. Польша рассматривала своих королей, как врожденных и неисправимых жуликов, которые — только не догляди — стащат все золото шляхетских и ксендзовских вольностей. В России даже мятежные движения все шли под знаменами хотя бы и вымышленных, но все-таки царей. [4] В Польше все мятежи шли в форме «конфедераций», то есть антимонархических организаций польской шляхты.
2. — Русский народ всегда проявлял исключительную политическую активность. И в моменты серьезных угроз независимости страны подымался более или менее, как один человек. В Польше основная масса населения — крестьянство — всегда оставалась политически пассивной, — и польские мятежи 1831 и 1863 годов, направленные против чужеземных русских завоевателей, никакого отклика и поддержки в польском крестьянстве не нашли. К разделам Польши польское крестьянство оставалось совершенно равнодушным и польский сейм («немой» гродненский сейм 1793 года) единогласно голосовал за второй раздел… при условии сохранения его шляхетских вольностей. Мининых в Польше не нашлось — ибо для Мининых в Польше не было никакой почвы.
3. — Россия, географией своей лишенная выхода к морям — всю свою историю стремилась до них дорваться. Польша проявила к этому вопросу полнейшее и трудно объяснимое равнодушие. Морское побережье Польша безо всякой борьбы уступила тем же немцам, которых польские короли пригласили в сегодняшнюю Пруссию для помощи в христианизации язычников-литовцев. Очень странное совпадение: в 1242 году Александр Невский громит немецких рыцарей на льду Чудского озера, а за шесть лет до этого — в 1236 году — князь Конрад Мазовецкий приглашает тех же рыцарей в тогдашнюю Польщу, отдает им Кульскую и Прусскую землю для того, «чтобы ввести там хорошие обычаи и законы для упрочнения веры и установления благополучного мира между жителями». Польша не заботится о море, не заботится о торговле, не заботится о промышленности, все это сдается в аренду немцам — и именно они строят и Штеттин (польское Щитно) и Данциг (польский Гданск) и Кенигсберг (польский Кролевец), совершенно автоматически отрезывая Польшу от моря и от всего, что с морем связано.
4. — Свое внимание Польша устремила на восток — и в этом направлении ее доминанта демонстрирует поистине незавидную настойчивость. Первое занятие Киева поляками случилось в 1069 году — в Киев ворвался князь Болеслав Храбрый и с трудом ушел оттуда живьем: жители, по словам летописца, избивали поляков «отай», т. е. организовали партизанскую войну. Столетия подряд такие же попытки повторяли Сапеги и Вишневецкие. Почти девятьсот лет после Болеслава точно такую же попытку и с точно такими же результатами повторил — вероятно, уже совсем в последний раз — Иосиф Пилсудский. Было ли это идиотизмом во времена Болеслава? — Трудно сказать. Но во времена Пилсудского это было идиотизмом уже совершенно очевидным: ни при каких мыслимых комбинациях политических судеб Польша не имела никакой возможности нажиться ни за счет России, ни за счет Германии, ни за счет двухсотмиллионного соседа на востоке, ни за счет восьмидесятимиллионного на западе. Но в 1943 году польское правительство уже сидевшее в эмиграции, снова повторило традиционное требование — Польша от моря до моря — т. е. от Риги до Одессы.