Страница:
Пример этого старичка, впрочем, не совсем исчерпывает дворянскую проблему сегодняшнего дня: есть еще в эмиграции собрания дворян тамбовской, а также и прочих губерний. Есть и другие вещи: мой добрый приятель, русский юноша необычайной одаренности, носивший очень известное в эмиграции имя — вообще, «жених, что надо» — получил отказ ввиду его недворянского происхождения. Семья проектировавшейся невесты сидела уже давно «на дне», не на таком, как старичок с газетами, но очень близко к газетам: мелкое и неумелое ремесло, подаяние эмигрантских организаций, и не было даже надежды на переворот, который возвратит потерянные именья, — обычная и единственная надежда этого слоя людей, — ибо имений не было уже и в России. Но дворянское классовое сознание мощно подавляло все очевидности нынешнего и будущего «экономического» бытия…
Это происходило в эмиграции и почти в середине XX века. Можно себе представить, что происходило в Тамбовской губернии и в середине восемнадцатого века. Петр, с его «окном в Европу» и в шляхетство, свалился как манна небесная, на одержимое похотью власти дворянское сословие. Едва ли можно предполагать, что дворянство сразу сообразило все вытекающие из Петра последствия: «великий преобразователь», как и все русские цари, дворянство недолюбливал очень сильно и считал его сословием лодырей и тунеядцев. Но он не соображал, что именно он делал, и дворянство едва ли сразу сообразило, какие из всего этого могут проистечь выгоды. Перед самой смертью Петр начал, наконец, по-видимому, что-то, все-таки, соображать — отсюда, кроме болезни, и отчаянное настроение преобразователя. К этому же моменту сообразило обстановку и дворянство: прежде всего надо убрать монархию. Все остальное пошло, более или менее, автоматически. Вам нужен иной костюм, чтобы даже по внешности отгородиться от раба, — вот вам голландский кафтан с чужого плеча. Вам нужны иные развлечения — вот вам ассамблеи. Вам нужно иное мировоззрение — вот вам Лейбниц, Пуфендорф, Шеллинг и Гегель. Вам нужен иной язык — вот, вам, пожалуйста, раньше голландский, а потом французский. Вам нужно иное искусство — вот вам, пожалуйста, Растрелли, вместо Рублева, и Ватто — вместо иконописи.
Я этим не хочу сказать, что Лейбниц, ассамблеи, французский язык, Растрелли или Ватто плохи сами по себе: Лейбниц, говорят, истинно великий философ, французский язык — очень богатый язык, и Растрелли, конечно, выдающийся зодчий. Но все дело в том, что ни Лейбниц, ни Растрелли, ни все прочие были для России совершенно не нужны, и что они были использованы только для стройки проволочных заграждений между «первенствующим сословием» и всеми теми, кто остался вне первенствующих рядов. Пресловутая «пропасть между народом и интеллигенцией» была вырыта именно на этом участке: мужик молился на иконы рублевских писем и считал Ватто барским баловством — и был, конечно, совершенно прав. Мужик верил и верит и в Бога и в Россию, а не в Лейбница и Гегеля и тоже, конечно, совершенно прав. Сейчас это можно констатировать с абсолютной очевидностью: когда России пришлось плохо, то даже Сталин ухватился не за Гегеля и Маркса, а за Церковь, за Святую Русь, и даже за Святого Благоверного Князя Александра Невского. Вот они и вывезли.
Потери русской культуры были чудовищны. Подсчитать их мы не сможем никогда. В стройке национальной культуры наступил двухвековой застой. То, что было создано дворянством — оказалось в большинстве случаев народу и ненужным, и чуждым. Но, — как и при всех революциях в мире — мы видим то, что осталось, ТО, что все-таки выросло, и не видим ТОГО, что погибло. Мы видим Ломоносовых, которым удалось проскочить, видим Шевченко или Кольцова, которые проскочили изуродованными, и мы не видим и не можем видеть тех, кто так и не смог проскочить. Мы видим растреллиевские дворцы, но тот русский стиль зодчества, который в Московской Руси дал такие «поразительные» образцы, заглох и до сего времени. Заглохла русская иконопись. [25]
Заглох русский бытовой роман — даже русский язык стал глохнуть, ибо тот образованный слой, который должен был создавать русскую литературную речь, лет полтораста не только говорил, но и думал по-французски. Заглохло великолепное ремесло Московской Руси, заглохла даже и петровская промышленность с тем, чтобы двести лет спустя появиться вновь и вновь — на базе ликвидации мужика, как класса, на базе превращения его в раба… Боюсь, что сталинская крепостная промышленность удержится еще меньше, чем крепостная петровская…
Рецепция, принятие иностранной культуры, была необходима не для того, чтобы поднять или спасти Россию — она в этом не нуждалась, — а для того, чтобы дворянство могло отгородиться от всех носителей русской культуры: от купечества, духовенства и крестьянства. Оно и отгородилось. И уже совсем погибая, переживая последние дни своей политической и еще больше экономической гегемонии, находясь, «как класс», в совсем предсмертных конвульсиях, оно, сознательно или бессознательно, все еще старается напялить на нас немецкий кафтан. И в этом отношении ленинский Маркс только повторяет петровского Лейбница.
Вот вам фактическая сводка того, что было совершено Великим Петром и чем Россия заплатила за эти свершения. Я — не историк. Я не производил никаких новых архивных изысканий, не оперировал неизвестными — и поэтому спорными — историческими материалами. Я более или менее суммировал только те данные, которые имеются во всех элементарных курсах русской истории, которые поэтому могут считаться и общеизвестными и бесспорными. Я совершенно искренне убежден, что из этих общеизвестных и бесспорных фактов я сделал правильные — логически неизбежные — общие выводы. И что, следовательно, те выводы, которые делали наши историки — за исключением в некоторой степени Милюкова, — являются нелогичными выводами. Хорошо понимаю всю смелость такого заключения. Тем более, что настоящие трудности начинаются только теперь: как объяснить, все-таки, факт, что «дело Петра» просуществовало, с большим или меньшим успехом, все-таки, больше двухсот лет, что почти вся историческая литература считает Петра и гением, и преобразователем, и что, наконец, эту оценку разделяют столь далекие друг от друга люди, как Маркс и Пушкин, советские историки и Соловьев, Ключевский и наши нигилисты из шестидесятников — Чернышевские, Добролюбовы, Писаревы и прочие. Или — говоря несколько схематически, что в оценке Петра сходятся и дворянская реакция, и пролетарская революция…
Вспомним о той мысли, которая, по Ключевскому, «инстинктивной похотью» сказалась в дворянских кругах в эпоху Смутного времени, когда дворянство, — тогда служилый, а не рабовладельческий класс, — попыталось «завоевать Россию для себя» и «под предлогом стояния за Дом Пресвятой Богородицы и за православную веру провозгласило себя владыкой родной земли».
Эта «похоть», в той или иной степени, всегда свойственна всякому правящему слою всякой страны. В до-романовской Москве эту похоть пыталось реализовать потомство удельных князей и было разгромлено Грозным. В Смутное время, после разгрома княжат — и после совсем уже неудачной попытки Шуйского восстановить власть аристократической верхушки, — к захвату власти шло рядовое дворянство, которое, по тогдашним временам могло называться, если и не совсем демократией, то, во всяком случае, «третьим сословием» так сказать, тогдашней интеллигенцией. Смутное время закрепило приблизительно тот перелом, который связан во Франции с Великой французской революцией: ушла старинная родовая аристократия, пришло деловое и служилое «третье сословие». Но дальше параллель кончается: во Фракции возник цесаризм, закончившийся республикой, и республика в окончательной (пока) форме закрепила завоевания «третьего сословия» — буржуазии. Эти завоевания оспаривает теперь четвертое сословие — пролетариат.
В Москве ни с цезаризмом, ни с вождизмом ничего не вышло. Ни Лже-Димитрий, ни Шуйский удержаться не смогли. Ни Ляпунов, ни Минин, ни Пожарский даже и не пробовали пытаться провозгласить себя вождями освобожденной страны. Москва спешно и деловито восстановила старинную форму монархии и, путем всяких исторических натяжек, попыталась связать новую династию не только с Рюриковичами, но и с «пресветлым корнем» Августа.
Новая династия сразу же утвердилась в качестве полноправной и традиционной монархии — монархии «волею Божиею», несмотря даже и на всенародное избрание.
Это избрание ввиду «Пресветлого корени» и всего прочего, должно было, по существу только утвердить генеалогические права шестнадцатилетнего мальчика. Ясно: избирали не за «заслуги» и не за «таланты». И вообще, не столько «избирали», ибо других кандидатов предъявлено не было, и «избирать» было не из кого, а только подтвердили «законные» права Михаила на «прадедовский» престол. Собор вернулся — повторяю, не без натяжек — к основной идее всякой монархии — к «воле Божией», вараженной в случайности рождения и не зависимой, следовательно, ни от каких человеческих домыслов. «Заслуги» вызвали бы новую неустойчивость. «Право рождения» ставило окончательную точку над всякой конкуренцией в «заслугах». Москва сразу вернулась к существу старой монархии и с чрезвычайной ревностью оберегала ее «самодержавие». Москва купечества, духовенства, черной сотни, Москва посадских людей и степенного северного Поволжья категорически восставала против всяких «конституционных» попыток верхов, как впоследствии, при Анне, восстали против них и рядовые гвардейцы. Московская Русь понимала очень хорошо, бесконечно лучше, чем понимала это Петербургская Россия, что ограничение самодержавия означает: передачу всей власти правящим верхам и, следовательно, лишение всех прав неправящих низов.
В самой Москве эти низы были налицо. Это они, время от времени, наводняли собою Красную Площадь, это они, время от времени, расправлялись со всякими аристократическими попытками, это они поддерживали Грозного. Было купечество, которое — так же, как и низы, — боялось «конституции». Петербургская Россия доказала, что эта боязнь была правильна: при Петербургской России купечество было согнуто в бараний рог. Боялось ограничения и духовенство. Вспомним, что писал Тихомиров о расправе с этим духовенством. Вспомним и о страшном упадке русской Церкви, от которого она не смогла оправиться и до сих пор. Боялось и крестьянство. Вспомним, что получилось с ним в XVIII веке. В Москве не было конституции. Но в Москве была традиция, выкованная веками испытаний и поддерживаемая всей массой: и города и страны. В самой Москве была часть этой массы, готовая поддержать свои интересы или дубьем, или ропотом, или тем жутким способом народного голосования, который так блестяще подметил Пушкин: «народ безмолвствует».
Два первых царствования новой династии были, можно сказать классической эпохой нашей монархии, повторенной в сильно измененных условиях в XIX веке. Было «едино стадо и един пастырь», но не в стиле «айн фюрер, айн Рейх», не в стиле вождизма. Ибо монархия есть единоличная власть, подчиненная традициям страны, ее вере и ее интересам, иначе говоря, власть одного лица, но без отсебятины. Вождь — тоже одно лицо, но с отсебятиной. Петр был смесью монарха с вождем — редкий пример царя с отсебятиной. Первые два Романова — Михаил и Алексей в невероятно тяжких условиях послереволюционной и послевоенной разрухи и в исключительно короткий промежуток времени успели и восстановить страну, и установить некое нормальное равновесие между слоями и классами народа — указать каждому его место и его тягло. По историческим условиям тягло преобладало очень сильно. И в этом — как всегда в мире меняющемся и относительном равновесии — были созданы все необходимые предпосылки нормальной дальнейшей эволюции страны, до «техники передовых капиталистических стран» включительно. Но никакого ни места, ни возможности создания классовой диктатуры в Москве не было. Москва поднялась бы: купецкая — с рублем, мужицкая — с дубьем, духовная — с анафемой, и претендент в диктаторы был бы ликвидирован на корню.
Петр, конечно совсем не соображая, что именно он делает, — он, по-видимому, этого никогда не соображал (Ключевский вежливо говорит: «он был не охотник до досужих соображений, во всяком деле ему легче давались подробности работы, чем ее общий план, он лучше соображал средства и цели, чем следствия») — не успел сообразить даже и того, что оставляет страну без наследника престола. Петр сообразил, что Санкт-Петербург может быть хорошей гаванью, но едва ли соображал, что значит высылка правительственного центра страны на полтора месяца пути по тогдашнему бездорожью. Центр оказался вынесенным куда-то в далекую болотную глушь, на гнилое чухонское болото, где вообще никого не было: ни мужиков, ни купцов, ни посадских людей, ни духовенства, ни даже аристократии. Впоследствии, еще при Петре, там появился всякий наемный — по преимуществу иностранно-чухонский — сброд, который по профессии своей, по навыкам своим, и по полному своему интернационализму повиновался тем, кто ему платит.
Петербург свалился на дворянство, как манна небесная. Вот именно из этого генерального штаба, созданного Петром и удаленного от неприятельских позиций Москвы: купечества, крестьянства и прочего можно было править страной в свое собственное удовольствие, в удовлетворение своей собственной похоти. Уже на другой день после смерти Петра дворянство устанавливает свою полную собственную диктатуру. На престол, вопреки и закону, и традиции, возводится вчерашняя девка, которая, конечно, ничем править не может и ничем не правит. Ее спаивают, и за нее управляет дворянство — раньше не очень оформленное, оно очень скоро консолидируется в касту, ясно сознававшую и свое положение, и свои возможности.
Впрочем, возможно, что и перенос царской резиденции был выдуман не Петром. В курсе профессора Филиппова, сказано — совсем мельком — следующее:
«Власть не господствовала над крепким, исторически сложившимся государственным слоем, а он сам держал ее в известном гармоническом (подчеркнуто профессором Филипповым) подчинении себе… Недаром поляки в Смутное время, видя плотность боярской и духовной среды, замыкавшейся около государя, считали необходимым для проведения своих планов вырвать царя из этой среды и перенести царскую резиденцию из Москвы куда-нибудь в другое место». (подчеркнуто профессором Филипповым).
Как видите, при Петре был просто реализован старый польский план. Царь был вырван не только из «среды», но, в сущности, и из России: тогдашний Санкт-Петербург Россией, конечно, не был. План врагов России был реализован одним из ее сословий.
Знало ли сословие о планах поляков? Или эта мысль пришла самостоятельно Петру? Или была внушена каким-то окружением? И почему никто против нее не протестовал? Почему после смерти Петра возвращение столицы в Москву так и не состоялось?
Ничего этого мы не знаем: «не учили». Не знаем и того, кто позволил пятнадцатилетнему мальчишке Петру таскаться по кабакам и публичным домам Кокуя. Петра Второго споили просто и откровенно. Но не было ли вокруг и Петра Первого людей, которые, вместо того, чтобы воспитывать его, предпочитали то ли активно толкать его в Кокуй, то ли пассивно смотреть, как он развлекается?
Устроив свой штаб так, как устраивается всякий генеральный штаб, — подальше от неприятельских позиций, дворянство в течение пятидесяти лет полностью наверстывает все: и свою так долго неутоленную похоть власти над родной страной, и годы своих бранных лишений и военного тягла, и, наконец, свой рабовладельческий голод. Монархия в России перестала существовать. То, что утвердилось в послепетровскую эпоху, до Павла I, до Александра I или Николая I — не было монархией. Красной Площади не было. Не было и народа, который мог бы хотя бы «безмолвствовать». Центр власти был недосягаем и недостижим, но все нити управления у этого центра остались. Аппарат был в его руках. Петр, тоже, конечно, вовсе не соображая, что он делает, разгромил строй московский — управительную машину и создал свою — новую — вот, те 126 военно-полицейских команд, от которых, по Ключевскому, России пришлось похуже, чем от Батыя. В этот аппарат были насильственно всажены обязательные иностранцы. Этот аппарат был пронизан неслыханным дотоле шпионажем, сыском и соглядатайством. Земский строй был разрушен дотла. Табель о ранге создал бюрократию — слой людей, «связанных только интересами чинопроизводства. Петр создал для будущей дворянской диктатуры во-первых, великолепную и недосягаемую для страны „операционную базу“ и, во-вторых, оторванный от страны и от ее интересов аппарат вооруженного принуждения. Дворянству только и оставалось: не допустить восстановления монархии, чего оно и достигло. Во всяком случае, до Николая I, который в первый раз за сто лет показал вооруженным рабовладельцам декабризма железную руку и ежовые рукавицы самодержавия. Но справиться с этими рабовладельцами не смог даже и он.
Дело Петра удержалось потому, что он, разгромив традицию, опустошив столицу и разорив страну, помер, предоставив полнейший простор «классовой борьбе» в самом марксистском смысле этого слова. И военный дворянский слой, самый сильный в эту эпоху непрерывных войн, сразу сел на шею всем остальным людям страны: подчинил себе Церковь, согнул в бараний рог купечество, поработил крестьянство и сам отказался от каких бы то ни было общенациональных долгов, тягот и обязанностей. Дворянство зажило во всю свою сласть.
С этой точки зрения — помимо всех прочих — объясняется и полный провал петровского «парниково-казенного воспитания промышленности». Послепетровские мамаши говорили: «Зачем дворянству география?» География не нужна была: можно было нанять и звозчика, он географию должен был знать. Но не была нужна и промышленность. Все, что нужно для веселой жизни, включая Растрелли и Рубенсов, можно получить в готовом виде и за крепостные деньги. Историки и исторические романисты описывают тот «вихрь наслаждений» — пиров, балов, зрелищ и пьянства, в который бросилось освобожденное от чувства долга и от необходимости работать дворянство. Дворянству, если и был нужен чугун, так только для пушек. Все остальное поставлял «Лондон щепетильный» и вообще всякие дошлые иностранцы за готовенькие русские денежки. Денежки же поставлял мужик. Для мужика же были нужны не чугунные, а ременные изделия. И все было очень хорошо. И во главе всего этого стоял петровский «парадиз», на который можно было положиться: уж он постарается не выдать, ибо, если выдаст он, то и ему придется плохо. Петербург — чиновный, дворянский Петербург — старался не выдать — до февраля 1917 года. Пришлось плохо и ему, и дворянству, но пришлось плохо и стране.
Вся русская историография написана дворянами. Я совсем не хочу утверждать, что Соловьев или Ключевский сознательно перевирали действительность во имя сознательно понятых кастовых интересов. Все это делается проще. Человек рождается в данной обстановке. Она ему близка и мила. Она ему родная. Ему мил выкопанный крепостными руками дедовский пруд, построенная теми же руками дедовская усадьба, воспи-тайные на том же труде семейные предания и традиции, весь тот круг мыслей, чувства, даже ощущений, который так блестяще рисовал Лей Толстой. Но ведь Лев Толстой как-никак был гением — что же требовать от более средних людей? Толстой сам признавался, что ему дорог, близок и мил только аристократический круг. И даже Стива Облонский, совершеннейший обормот и прохвост, описан так, что вы невольно заражаетесь толстовской симпатией. А когда дело доходит до мужика, — то появляется какой-то Каратаев, которого никогда ни в природе, ни в истории не существовало, мужик, который о крепостном праве и слыхом не слыхал, — этакое мягкое и пухлое изголовье для сладких дворянских сновидений о минувшем прошлом. Не мог же Толстой не понимать, что Каратаев — это бессмыслица, как не мог же Пушкин не понимать, что в Пугачевском восстании что-что, а смысл все-таки был; смысл этот был вынужден признать и Ключевский, и Тихомиров, и даже Катков. А вот для Пушкина это был просто «бессмысленный бунт». «Бессмысленный и беспощадный» — и больше ничего.
Соловьев — кит нашей историографии, с которого списывали все остальные историки, сравнивал петровский перелом с «бурей, очищающей воздух», затхлая, де, атмосфера Московской Руси сменилась освежающим воздухом Петербурга. Освежение? Это Остерман и Бирон, Миних и Пален — освежение? Цареубийства, сменяющиеся узурпацией, и узурпации, сменяющиеся цареубийствами, — это тоже «освежение»? Освежением является полное порабощение крестьянской массы и обращение ее в двуногий скот? Освежением является превращение служилого слоя воинов в паразитарную касту рабовладельцев? Соловьев пишет:
«Преобразования успешно производятся Петрами Великими, но беда, если за них принимаются Александры Вторые»…
А почему, собственно, беда? В результате петровских «преобразований» подавляющее большинство населения страны было лишено всяких человеческих прав. В результате реформы Александра Второго оно эти права, все-таки, получило. После Петра Россия пережила почти столетие публичного дома. После Александра Второго мы переживали свой золотой век и в культуре, и в экономике. Так почему же беда? Ответа на этот вопрос вы не найдете ни у Пушкина, ни у Толстого, ни у Соловьева, а это были первые люди своего слоя. Что же говорить об его большинстве? О том большинстве, которое на постах предводителей дворянства решало уездные дела, на постах гвардейских офицеров — столичные дела и, стоя во главе колоссального и боеспособного народа, ухитрялось временами устанавливать свою диктатуру почти над всей континентальной Европой? Но что выигрывал от этого народ? Ключевский отвечает своей знаменитой фразой: «государство пухло, а народ хирел», — фраза неверная, по самому своему существу: народ «хирел» вовсе не вследствие «распухания государства». В середине XIX века крепостное крестьянство начало, наконец, физически вымирать от избытка работы и нехватки питания. И в то же время начало вымирать и дворянство: от отсутствия работы и избытка питания. Но дворянство, с «естественным сословным эгоизмом» (Ключевский) крепко держалось за свои паразитарные права. Что есть «естественный эгоизм»? Является ли право на самоубийство требованием «естественного эгоизма»?
Во всяком случае, та группа историков, которая выросла и воспиталась в дворянских гнездах, не могла не вспоминать с благодарностью имя человека, который стоял у истоков дворянского благополучия. Разумеется, не все дворянство, не все сто процентов стояли на столь выдержанной классовой точке зрения. Но, покидая ее, они переходили на другую и тоже классовую точку зрения — революционную. Именно здесь заключается разгадка того странного явления, что канонизация Петра характерна и для реакции, и для революции. И если вы внимательно всмотритесь в методы и реакции, и революции, то за прикрытием всяких пышных слов, за всякого рода идеологическими вывесками, предназначенными для простачков, вы найдете единую линию поведения.
Французская поговорка говорит: «Противоположности сходятся».
Реакция и революция есть по существу одно и то же: и одна и другая отбрасывают назад, иногда отбрасывают окончательно, как окончательно выбросила французский народ французская революция. И реакция, и революция есть, прежде всего, насилие, направленное против органического роста страны. Совершенно естественно, что методы насилия остаются одними и теми же: Преображенский приказ и ОГПУ, посессионные крестьяне и концентрационные лагеря, те воры, которых Петр приказывал собирать побольше, чтобы иметь гребцов для галер, и советский закон от 8 августа 1931 года, вербовавший рабов для концентрационных строек; безбожники товарища Ярославского, и всепьяннейший синод Петра, ладожский канал Петра (единственный законченный из шести начатых) и Беломорско-Балтийский канал Сталина, сталинские хлебозаготовители, и 126 петровских полков, табель о рангах у Петра и партийная книжка у Сталина, — голод, нищета, произвол сверху и разбой снизу. И та же, по Марксу, «неуязвимая» Россия — «неуязвимая» и при Петре, и при Сталине, которая чудовищными жертвами оплачивает бездарность гениев и трусость вождей. Все это, собственно говоря, одно и то же. Здесь удивительно не только сходство. Здесь удивительно то, как через двести лет могли повториться те же цели, те же методы, и — боюсь — те же результаты. И мы, современники гениальнейшего, можем оценить Петра не только по страницам Ключевского и Соловьева, а и по воспоминаниям собственной шкуры. Это, может быть, не так научно. Но это нагляднее. Как нагляден был портрет Петра Первого, висевший в кабинете Сталина.
[1] Издание Технического Центра Зарубежных Организаций Русской Национально-Мыслящей Молодежи. Мюнхен, 1923.
Это происходило в эмиграции и почти в середине XX века. Можно себе представить, что происходило в Тамбовской губернии и в середине восемнадцатого века. Петр, с его «окном в Европу» и в шляхетство, свалился как манна небесная, на одержимое похотью власти дворянское сословие. Едва ли можно предполагать, что дворянство сразу сообразило все вытекающие из Петра последствия: «великий преобразователь», как и все русские цари, дворянство недолюбливал очень сильно и считал его сословием лодырей и тунеядцев. Но он не соображал, что именно он делал, и дворянство едва ли сразу сообразило, какие из всего этого могут проистечь выгоды. Перед самой смертью Петр начал, наконец, по-видимому, что-то, все-таки, соображать — отсюда, кроме болезни, и отчаянное настроение преобразователя. К этому же моменту сообразило обстановку и дворянство: прежде всего надо убрать монархию. Все остальное пошло, более или менее, автоматически. Вам нужен иной костюм, чтобы даже по внешности отгородиться от раба, — вот вам голландский кафтан с чужого плеча. Вам нужны иные развлечения — вот вам ассамблеи. Вам нужно иное мировоззрение — вот вам Лейбниц, Пуфендорф, Шеллинг и Гегель. Вам нужен иной язык — вот, вам, пожалуйста, раньше голландский, а потом французский. Вам нужно иное искусство — вот вам, пожалуйста, Растрелли, вместо Рублева, и Ватто — вместо иконописи.
Я этим не хочу сказать, что Лейбниц, ассамблеи, французский язык, Растрелли или Ватто плохи сами по себе: Лейбниц, говорят, истинно великий философ, французский язык — очень богатый язык, и Растрелли, конечно, выдающийся зодчий. Но все дело в том, что ни Лейбниц, ни Растрелли, ни все прочие были для России совершенно не нужны, и что они были использованы только для стройки проволочных заграждений между «первенствующим сословием» и всеми теми, кто остался вне первенствующих рядов. Пресловутая «пропасть между народом и интеллигенцией» была вырыта именно на этом участке: мужик молился на иконы рублевских писем и считал Ватто барским баловством — и был, конечно, совершенно прав. Мужик верил и верит и в Бога и в Россию, а не в Лейбница и Гегеля и тоже, конечно, совершенно прав. Сейчас это можно констатировать с абсолютной очевидностью: когда России пришлось плохо, то даже Сталин ухватился не за Гегеля и Маркса, а за Церковь, за Святую Русь, и даже за Святого Благоверного Князя Александра Невского. Вот они и вывезли.
Потери русской культуры были чудовищны. Подсчитать их мы не сможем никогда. В стройке национальной культуры наступил двухвековой застой. То, что было создано дворянством — оказалось в большинстве случаев народу и ненужным, и чуждым. Но, — как и при всех революциях в мире — мы видим то, что осталось, ТО, что все-таки выросло, и не видим ТОГО, что погибло. Мы видим Ломоносовых, которым удалось проскочить, видим Шевченко или Кольцова, которые проскочили изуродованными, и мы не видим и не можем видеть тех, кто так и не смог проскочить. Мы видим растреллиевские дворцы, но тот русский стиль зодчества, который в Московской Руси дал такие «поразительные» образцы, заглох и до сего времени. Заглохла русская иконопись. [25]
Заглох русский бытовой роман — даже русский язык стал глохнуть, ибо тот образованный слой, который должен был создавать русскую литературную речь, лет полтораста не только говорил, но и думал по-французски. Заглохло великолепное ремесло Московской Руси, заглохла даже и петровская промышленность с тем, чтобы двести лет спустя появиться вновь и вновь — на базе ликвидации мужика, как класса, на базе превращения его в раба… Боюсь, что сталинская крепостная промышленность удержится еще меньше, чем крепостная петровская…
Рецепция, принятие иностранной культуры, была необходима не для того, чтобы поднять или спасти Россию — она в этом не нуждалась, — а для того, чтобы дворянство могло отгородиться от всех носителей русской культуры: от купечества, духовенства и крестьянства. Оно и отгородилось. И уже совсем погибая, переживая последние дни своей политической и еще больше экономической гегемонии, находясь, «как класс», в совсем предсмертных конвульсиях, оно, сознательно или бессознательно, все еще старается напялить на нас немецкий кафтан. И в этом отношении ленинский Маркс только повторяет петровского Лейбница.
ВЫВОДЫ
Вот вам фактическая сводка того, что было совершено Великим Петром и чем Россия заплатила за эти свершения. Я — не историк. Я не производил никаких новых архивных изысканий, не оперировал неизвестными — и поэтому спорными — историческими материалами. Я более или менее суммировал только те данные, которые имеются во всех элементарных курсах русской истории, которые поэтому могут считаться и общеизвестными и бесспорными. Я совершенно искренне убежден, что из этих общеизвестных и бесспорных фактов я сделал правильные — логически неизбежные — общие выводы. И что, следовательно, те выводы, которые делали наши историки — за исключением в некоторой степени Милюкова, — являются нелогичными выводами. Хорошо понимаю всю смелость такого заключения. Тем более, что настоящие трудности начинаются только теперь: как объяснить, все-таки, факт, что «дело Петра» просуществовало, с большим или меньшим успехом, все-таки, больше двухсот лет, что почти вся историческая литература считает Петра и гением, и преобразователем, и что, наконец, эту оценку разделяют столь далекие друг от друга люди, как Маркс и Пушкин, советские историки и Соловьев, Ключевский и наши нигилисты из шестидесятников — Чернышевские, Добролюбовы, Писаревы и прочие. Или — говоря несколько схематически, что в оценке Петра сходятся и дворянская реакция, и пролетарская революция…
Вспомним о той мысли, которая, по Ключевскому, «инстинктивной похотью» сказалась в дворянских кругах в эпоху Смутного времени, когда дворянство, — тогда служилый, а не рабовладельческий класс, — попыталось «завоевать Россию для себя» и «под предлогом стояния за Дом Пресвятой Богородицы и за православную веру провозгласило себя владыкой родной земли».
Эта «похоть», в той или иной степени, всегда свойственна всякому правящему слою всякой страны. В до-романовской Москве эту похоть пыталось реализовать потомство удельных князей и было разгромлено Грозным. В Смутное время, после разгрома княжат — и после совсем уже неудачной попытки Шуйского восстановить власть аристократической верхушки, — к захвату власти шло рядовое дворянство, которое, по тогдашним временам могло называться, если и не совсем демократией, то, во всяком случае, «третьим сословием» так сказать, тогдашней интеллигенцией. Смутное время закрепило приблизительно тот перелом, который связан во Франции с Великой французской революцией: ушла старинная родовая аристократия, пришло деловое и служилое «третье сословие». Но дальше параллель кончается: во Фракции возник цесаризм, закончившийся республикой, и республика в окончательной (пока) форме закрепила завоевания «третьего сословия» — буржуазии. Эти завоевания оспаривает теперь четвертое сословие — пролетариат.
В Москве ни с цезаризмом, ни с вождизмом ничего не вышло. Ни Лже-Димитрий, ни Шуйский удержаться не смогли. Ни Ляпунов, ни Минин, ни Пожарский даже и не пробовали пытаться провозгласить себя вождями освобожденной страны. Москва спешно и деловито восстановила старинную форму монархии и, путем всяких исторических натяжек, попыталась связать новую династию не только с Рюриковичами, но и с «пресветлым корнем» Августа.
Новая династия сразу же утвердилась в качестве полноправной и традиционной монархии — монархии «волею Божиею», несмотря даже и на всенародное избрание.
Это избрание ввиду «Пресветлого корени» и всего прочего, должно было, по существу только утвердить генеалогические права шестнадцатилетнего мальчика. Ясно: избирали не за «заслуги» и не за «таланты». И вообще, не столько «избирали», ибо других кандидатов предъявлено не было, и «избирать» было не из кого, а только подтвердили «законные» права Михаила на «прадедовский» престол. Собор вернулся — повторяю, не без натяжек — к основной идее всякой монархии — к «воле Божией», вараженной в случайности рождения и не зависимой, следовательно, ни от каких человеческих домыслов. «Заслуги» вызвали бы новую неустойчивость. «Право рождения» ставило окончательную точку над всякой конкуренцией в «заслугах». Москва сразу вернулась к существу старой монархии и с чрезвычайной ревностью оберегала ее «самодержавие». Москва купечества, духовенства, черной сотни, Москва посадских людей и степенного северного Поволжья категорически восставала против всяких «конституционных» попыток верхов, как впоследствии, при Анне, восстали против них и рядовые гвардейцы. Московская Русь понимала очень хорошо, бесконечно лучше, чем понимала это Петербургская Россия, что ограничение самодержавия означает: передачу всей власти правящим верхам и, следовательно, лишение всех прав неправящих низов.
В самой Москве эти низы были налицо. Это они, время от времени, наводняли собою Красную Площадь, это они, время от времени, расправлялись со всякими аристократическими попытками, это они поддерживали Грозного. Было купечество, которое — так же, как и низы, — боялось «конституции». Петербургская Россия доказала, что эта боязнь была правильна: при Петербургской России купечество было согнуто в бараний рог. Боялось ограничения и духовенство. Вспомним, что писал Тихомиров о расправе с этим духовенством. Вспомним и о страшном упадке русской Церкви, от которого она не смогла оправиться и до сих пор. Боялось и крестьянство. Вспомним, что получилось с ним в XVIII веке. В Москве не было конституции. Но в Москве была традиция, выкованная веками испытаний и поддерживаемая всей массой: и города и страны. В самой Москве была часть этой массы, готовая поддержать свои интересы или дубьем, или ропотом, или тем жутким способом народного голосования, который так блестяще подметил Пушкин: «народ безмолвствует».
Два первых царствования новой династии были, можно сказать классической эпохой нашей монархии, повторенной в сильно измененных условиях в XIX веке. Было «едино стадо и един пастырь», но не в стиле «айн фюрер, айн Рейх», не в стиле вождизма. Ибо монархия есть единоличная власть, подчиненная традициям страны, ее вере и ее интересам, иначе говоря, власть одного лица, но без отсебятины. Вождь — тоже одно лицо, но с отсебятиной. Петр был смесью монарха с вождем — редкий пример царя с отсебятиной. Первые два Романова — Михаил и Алексей в невероятно тяжких условиях послереволюционной и послевоенной разрухи и в исключительно короткий промежуток времени успели и восстановить страну, и установить некое нормальное равновесие между слоями и классами народа — указать каждому его место и его тягло. По историческим условиям тягло преобладало очень сильно. И в этом — как всегда в мире меняющемся и относительном равновесии — были созданы все необходимые предпосылки нормальной дальнейшей эволюции страны, до «техники передовых капиталистических стран» включительно. Но никакого ни места, ни возможности создания классовой диктатуры в Москве не было. Москва поднялась бы: купецкая — с рублем, мужицкая — с дубьем, духовная — с анафемой, и претендент в диктаторы был бы ликвидирован на корню.
Петр, конечно совсем не соображая, что именно он делает, — он, по-видимому, этого никогда не соображал (Ключевский вежливо говорит: «он был не охотник до досужих соображений, во всяком деле ему легче давались подробности работы, чем ее общий план, он лучше соображал средства и цели, чем следствия») — не успел сообразить даже и того, что оставляет страну без наследника престола. Петр сообразил, что Санкт-Петербург может быть хорошей гаванью, но едва ли соображал, что значит высылка правительственного центра страны на полтора месяца пути по тогдашнему бездорожью. Центр оказался вынесенным куда-то в далекую болотную глушь, на гнилое чухонское болото, где вообще никого не было: ни мужиков, ни купцов, ни посадских людей, ни духовенства, ни даже аристократии. Впоследствии, еще при Петре, там появился всякий наемный — по преимуществу иностранно-чухонский — сброд, который по профессии своей, по навыкам своим, и по полному своему интернационализму повиновался тем, кто ему платит.
Петербург свалился на дворянство, как манна небесная. Вот именно из этого генерального штаба, созданного Петром и удаленного от неприятельских позиций Москвы: купечества, крестьянства и прочего можно было править страной в свое собственное удовольствие, в удовлетворение своей собственной похоти. Уже на другой день после смерти Петра дворянство устанавливает свою полную собственную диктатуру. На престол, вопреки и закону, и традиции, возводится вчерашняя девка, которая, конечно, ничем править не может и ничем не правит. Ее спаивают, и за нее управляет дворянство — раньше не очень оформленное, оно очень скоро консолидируется в касту, ясно сознававшую и свое положение, и свои возможности.
Впрочем, возможно, что и перенос царской резиденции был выдуман не Петром. В курсе профессора Филиппова, сказано — совсем мельком — следующее:
«Власть не господствовала над крепким, исторически сложившимся государственным слоем, а он сам держал ее в известном гармоническом (подчеркнуто профессором Филипповым) подчинении себе… Недаром поляки в Смутное время, видя плотность боярской и духовной среды, замыкавшейся около государя, считали необходимым для проведения своих планов вырвать царя из этой среды и перенести царскую резиденцию из Москвы куда-нибудь в другое место». (подчеркнуто профессором Филипповым).
Как видите, при Петре был просто реализован старый польский план. Царь был вырван не только из «среды», но, в сущности, и из России: тогдашний Санкт-Петербург Россией, конечно, не был. План врагов России был реализован одним из ее сословий.
Знало ли сословие о планах поляков? Или эта мысль пришла самостоятельно Петру? Или была внушена каким-то окружением? И почему никто против нее не протестовал? Почему после смерти Петра возвращение столицы в Москву так и не состоялось?
Ничего этого мы не знаем: «не учили». Не знаем и того, кто позволил пятнадцатилетнему мальчишке Петру таскаться по кабакам и публичным домам Кокуя. Петра Второго споили просто и откровенно. Но не было ли вокруг и Петра Первого людей, которые, вместо того, чтобы воспитывать его, предпочитали то ли активно толкать его в Кокуй, то ли пассивно смотреть, как он развлекается?
Устроив свой штаб так, как устраивается всякий генеральный штаб, — подальше от неприятельских позиций, дворянство в течение пятидесяти лет полностью наверстывает все: и свою так долго неутоленную похоть власти над родной страной, и годы своих бранных лишений и военного тягла, и, наконец, свой рабовладельческий голод. Монархия в России перестала существовать. То, что утвердилось в послепетровскую эпоху, до Павла I, до Александра I или Николая I — не было монархией. Красной Площади не было. Не было и народа, который мог бы хотя бы «безмолвствовать». Центр власти был недосягаем и недостижим, но все нити управления у этого центра остались. Аппарат был в его руках. Петр, тоже, конечно, вовсе не соображая, что он делает, разгромил строй московский — управительную машину и создал свою — новую — вот, те 126 военно-полицейских команд, от которых, по Ключевскому, России пришлось похуже, чем от Батыя. В этот аппарат были насильственно всажены обязательные иностранцы. Этот аппарат был пронизан неслыханным дотоле шпионажем, сыском и соглядатайством. Земский строй был разрушен дотла. Табель о ранге создал бюрократию — слой людей, «связанных только интересами чинопроизводства. Петр создал для будущей дворянской диктатуры во-первых, великолепную и недосягаемую для страны „операционную базу“ и, во-вторых, оторванный от страны и от ее интересов аппарат вооруженного принуждения. Дворянству только и оставалось: не допустить восстановления монархии, чего оно и достигло. Во всяком случае, до Николая I, который в первый раз за сто лет показал вооруженным рабовладельцам декабризма железную руку и ежовые рукавицы самодержавия. Но справиться с этими рабовладельцами не смог даже и он.
Дело Петра удержалось потому, что он, разгромив традицию, опустошив столицу и разорив страну, помер, предоставив полнейший простор «классовой борьбе» в самом марксистском смысле этого слова. И военный дворянский слой, самый сильный в эту эпоху непрерывных войн, сразу сел на шею всем остальным людям страны: подчинил себе Церковь, согнул в бараний рог купечество, поработил крестьянство и сам отказался от каких бы то ни было общенациональных долгов, тягот и обязанностей. Дворянство зажило во всю свою сласть.
С этой точки зрения — помимо всех прочих — объясняется и полный провал петровского «парниково-казенного воспитания промышленности». Послепетровские мамаши говорили: «Зачем дворянству география?» География не нужна была: можно было нанять и звозчика, он географию должен был знать. Но не была нужна и промышленность. Все, что нужно для веселой жизни, включая Растрелли и Рубенсов, можно получить в готовом виде и за крепостные деньги. Историки и исторические романисты описывают тот «вихрь наслаждений» — пиров, балов, зрелищ и пьянства, в который бросилось освобожденное от чувства долга и от необходимости работать дворянство. Дворянству, если и был нужен чугун, так только для пушек. Все остальное поставлял «Лондон щепетильный» и вообще всякие дошлые иностранцы за готовенькие русские денежки. Денежки же поставлял мужик. Для мужика же были нужны не чугунные, а ременные изделия. И все было очень хорошо. И во главе всего этого стоял петровский «парадиз», на который можно было положиться: уж он постарается не выдать, ибо, если выдаст он, то и ему придется плохо. Петербург — чиновный, дворянский Петербург — старался не выдать — до февраля 1917 года. Пришлось плохо и ему, и дворянству, но пришлось плохо и стране.
Вся русская историография написана дворянами. Я совсем не хочу утверждать, что Соловьев или Ключевский сознательно перевирали действительность во имя сознательно понятых кастовых интересов. Все это делается проще. Человек рождается в данной обстановке. Она ему близка и мила. Она ему родная. Ему мил выкопанный крепостными руками дедовский пруд, построенная теми же руками дедовская усадьба, воспи-тайные на том же труде семейные предания и традиции, весь тот круг мыслей, чувства, даже ощущений, который так блестяще рисовал Лей Толстой. Но ведь Лев Толстой как-никак был гением — что же требовать от более средних людей? Толстой сам признавался, что ему дорог, близок и мил только аристократический круг. И даже Стива Облонский, совершеннейший обормот и прохвост, описан так, что вы невольно заражаетесь толстовской симпатией. А когда дело доходит до мужика, — то появляется какой-то Каратаев, которого никогда ни в природе, ни в истории не существовало, мужик, который о крепостном праве и слыхом не слыхал, — этакое мягкое и пухлое изголовье для сладких дворянских сновидений о минувшем прошлом. Не мог же Толстой не понимать, что Каратаев — это бессмыслица, как не мог же Пушкин не понимать, что в Пугачевском восстании что-что, а смысл все-таки был; смысл этот был вынужден признать и Ключевский, и Тихомиров, и даже Катков. А вот для Пушкина это был просто «бессмысленный бунт». «Бессмысленный и беспощадный» — и больше ничего.
Соловьев — кит нашей историографии, с которого списывали все остальные историки, сравнивал петровский перелом с «бурей, очищающей воздух», затхлая, де, атмосфера Московской Руси сменилась освежающим воздухом Петербурга. Освежение? Это Остерман и Бирон, Миних и Пален — освежение? Цареубийства, сменяющиеся узурпацией, и узурпации, сменяющиеся цареубийствами, — это тоже «освежение»? Освежением является полное порабощение крестьянской массы и обращение ее в двуногий скот? Освежением является превращение служилого слоя воинов в паразитарную касту рабовладельцев? Соловьев пишет:
«Преобразования успешно производятся Петрами Великими, но беда, если за них принимаются Александры Вторые»…
А почему, собственно, беда? В результате петровских «преобразований» подавляющее большинство населения страны было лишено всяких человеческих прав. В результате реформы Александра Второго оно эти права, все-таки, получило. После Петра Россия пережила почти столетие публичного дома. После Александра Второго мы переживали свой золотой век и в культуре, и в экономике. Так почему же беда? Ответа на этот вопрос вы не найдете ни у Пушкина, ни у Толстого, ни у Соловьева, а это были первые люди своего слоя. Что же говорить об его большинстве? О том большинстве, которое на постах предводителей дворянства решало уездные дела, на постах гвардейских офицеров — столичные дела и, стоя во главе колоссального и боеспособного народа, ухитрялось временами устанавливать свою диктатуру почти над всей континентальной Европой? Но что выигрывал от этого народ? Ключевский отвечает своей знаменитой фразой: «государство пухло, а народ хирел», — фраза неверная, по самому своему существу: народ «хирел» вовсе не вследствие «распухания государства». В середине XIX века крепостное крестьянство начало, наконец, физически вымирать от избытка работы и нехватки питания. И в то же время начало вымирать и дворянство: от отсутствия работы и избытка питания. Но дворянство, с «естественным сословным эгоизмом» (Ключевский) крепко держалось за свои паразитарные права. Что есть «естественный эгоизм»? Является ли право на самоубийство требованием «естественного эгоизма»?
Во всяком случае, та группа историков, которая выросла и воспиталась в дворянских гнездах, не могла не вспоминать с благодарностью имя человека, который стоял у истоков дворянского благополучия. Разумеется, не все дворянство, не все сто процентов стояли на столь выдержанной классовой точке зрения. Но, покидая ее, они переходили на другую и тоже классовую точку зрения — революционную. Именно здесь заключается разгадка того странного явления, что канонизация Петра характерна и для реакции, и для революции. И если вы внимательно всмотритесь в методы и реакции, и революции, то за прикрытием всяких пышных слов, за всякого рода идеологическими вывесками, предназначенными для простачков, вы найдете единую линию поведения.
Французская поговорка говорит: «Противоположности сходятся».
Реакция и революция есть по существу одно и то же: и одна и другая отбрасывают назад, иногда отбрасывают окончательно, как окончательно выбросила французский народ французская революция. И реакция, и революция есть, прежде всего, насилие, направленное против органического роста страны. Совершенно естественно, что методы насилия остаются одними и теми же: Преображенский приказ и ОГПУ, посессионные крестьяне и концентрационные лагеря, те воры, которых Петр приказывал собирать побольше, чтобы иметь гребцов для галер, и советский закон от 8 августа 1931 года, вербовавший рабов для концентрационных строек; безбожники товарища Ярославского, и всепьяннейший синод Петра, ладожский канал Петра (единственный законченный из шести начатых) и Беломорско-Балтийский канал Сталина, сталинские хлебозаготовители, и 126 петровских полков, табель о рангах у Петра и партийная книжка у Сталина, — голод, нищета, произвол сверху и разбой снизу. И та же, по Марксу, «неуязвимая» Россия — «неуязвимая» и при Петре, и при Сталине, которая чудовищными жертвами оплачивает бездарность гениев и трусость вождей. Все это, собственно говоря, одно и то же. Здесь удивительно не только сходство. Здесь удивительно то, как через двести лет могли повториться те же цели, те же методы, и — боюсь — те же результаты. И мы, современники гениальнейшего, можем оценить Петра не только по страницам Ключевского и Соловьева, а и по воспоминаниям собственной шкуры. Это, может быть, не так научно. Но это нагляднее. Как нагляден был портрет Петра Первого, висевший в кабинете Сталина.
ПРИМЕЧАНИЯ
[1] Издание Технического Центра Зарубежных Организаций Русской Национально-Мыслящей Молодежи. Мюнхен, 1923.