Усовершенствование нашего юридического мышления в западноевропейскую сторону было бы шагом назад, а не шагом вперед: уже и сама Западная Европа начинает тяготиться т. н. «формальными методами юриспруденции». И суд присяжных, не связанный формальными рамками закона, является все-таки ступенькой по дороге от палача к братству. Вспомним, по этому поводу, что у нас этот суд существовал задолго до Александра Второго с его судебными уставами: это был обычный суд Московской Руси («целовальники» — то есть присяжные). То, что существовало между Москвой и Александром Вторым — вот и было попыткой воспринять западноевропейские нормы: такого похабного суда Матушка-Россия не знала никогда, если не считать советских времен.
   Наше отношение к писаным юридическим нормам отдает, так сказать, релятивизмом, теорией относительности, постольку-поскольку. Возможность построения Империи при пониженном уважении к закону объясняется прежде всего тем, что взамен писаных норм, у нас имеются неписаные, основанные на чувстве духовного такта. Такт же есть вещь, не укладываемая ни в какие юридические формулировки. И вот поэтому, иностранные наблюдатели, даже и дружественные нам, становятся в тупик перед «бесформенностью» русского склада характера. Даже и Шубарт мечтает о том, чтобы Россия, имеющая содержание, но не имеющая формы, спасла бы Европу путем наполнения своим содержанием ее формы. Будет, дескать, слияние европейской формы с русским содержанием… Упаси Господи.
   Иностранные наблюдатели не подметили того, что форма есть и у нас — только это другая форма. Может быть, даже форма, находящаяся несколько в другом измерении. Наше измерение считает преступника «несчастненьким». Западное — злодеем.
   Даже и советская власть не рискнула ввести у нас публичной смертной казни — во Франции даже дамы ходят глазеть на гильотину. [10]
   У нас — человек, отбывший уголовное наказание, возвращается в свою прежнюю социальную среду, — в Западной Европе он становится конченным человеком: изгоем, парием человеческого общества… В одном из старых немецких охотничьих журналов мне попались путевые наброски какого-то слегка титулованного немецкого туриста по Сибири. Он искренне негодовал на сибирский обычай оставлять за околицей хлеб, сало, соль и махорку для беглецов из сибирской каторги: этакая гнилая славянская сентиментальность!
   Как при этой сентиментальности, при «неуважении к закону», при «бесформенности русского характера», можно было построить мировую империю? Ответ был ясен: построили ее немцы — немцы дали государственную форму анархической славянской душе, немцы втиснули в государственные рамки расплывчатую большую славяно-монгольскую кровь… Позднейшие интуристские философствования на тему о позднейших революционных судьбах России, говорили о том, что после истребления большевизмом «немецкого» правящего слоя старой России — носителями государственности явились евреи, которые, де, закабалив страну спасли ее от развала на мелкие клочки. А от евреев Россию стал… «спасать» Гитлер.
   Русскую государственную одаренность Европе нужно отрицать во что бы то ни стало, вопреки самым очевидным фактам истории, вопреки самым общепринятым законам логики. Ибо, если признать успех наших методов действия, то надо будет произнести суд над самим собой. Нужно будет вслед за нашими славянофилами, а потом и за Шпенглером и Шубартом сказать, что Западная Европа гибнет, что ее государственные пути — начиная от завоевания Рима и кончая Второй мировой войной, как начались средневековьем, так и кончаются средневековьем, и, что следовательно, данный психический материал ни для какой имперской стройки не пригоден по самому его существу.
   Тогда нужно будет признать, что устроение человеческого общежития, начиная от разгрома Римской Империи и кончая Второй мировой войной, несмотря на всякие технические достижения, было сплошным провалом и что попытки пятнадцати веков кончаются ныне возвратом к методам вандалов, лонгобардов и франков. И что, следовательно, какого бы то ни было лучшего устроения жизни европейских народов нужно ожидать или от России, или от англосаксов. Но это означало бы отказ от государственной национальной самостоятельности всех племен Западной Европы. Это означало бы признание реакционности и бессмысленности всей политической истории Европы за последние полторы тысячи лет: ничего, кроме непрерывной резни не получилось. И нет решительно никакого основания предполагать, что что-нибудь получится: те методы завоевания, включения колонизации и прочего, которые практиковались вандалами и лонгобардами тысячу пятьсот лет тому назад — повторяются и сейчас, с истинно завидной степенью последовательности и постоянства. Если бы они увенчались физическим успехом, то Европа вернулась бы к стилю средневекового политического строя, осложненного современной техникой. Только и всего.
   Наши историки описывая быт и нравы феодализма, рассказывали нам и об обрядах коммендации и оммажа, и о невероятно сложной системе подчинения и соподчинения вассалов и сюверенов, — но они ничего не сказали нам о той психологической почве, на которой выросли эти явления. Сейчас, на закате европейской политической самостоятельности, Шубарт нашел формулировку. По его мнению европеец от Господа Бога награжден чувством первобытного страха (Urangst), русский — таким же чувством доверия (Urvertrauen). Может быть, и так. Но помимо страха или доверия, в Европе есть черта, резко бросающаяся в глаза каждому человеку, у которого нет ни чековой книжки в кармане, ни философических книг в голове. Это — отгороженность каждого человеческого существа от каждого другого человеческого существа. Термин «эгоизм» был бы, может быть, слишком груб, но есть несомненное недоразвитие чувства общечеловеческой симпатии. Отгороженность создает и пресловутую четкость: я отгораживаю и самого себя и все свои права с той степенью точности, какая только возможна при современном состоянии юридической техники. Отец, тратя деньги на обучение сына, записывает в свой гроссбух все расходы — до последнего пфеннига. Вы садитесь в автомобиль вашего лучшего друга, и перед вашим носом прибита табличка, на которой написано, что в случае катастрофы, приятель никакой финансовой ответственности не несет: если этой таблички не будет, то он рискует, что в случае какой-нибудь автомобильной неприятности вы всю жизнь будете сосать из него деньги, в возмещение за пережитое вами нервное волнение. На садовых дорожках у того же приятеля прибиты таблички, предупреждающие вас, что по этим дорожкам вы можете ходить только на свой собственный риск и страх: если сломаете ногу, — приятель не отвечает.
   Это есть, так сказать, материализация всяких человеческих отношений. Всякие человеческие отношения измеряются деньгами. [11] И не только человеческие: индульгенции, которые торговали Божьей благодатью распивочно и на вынос, в несколько смягченной форме существуют и сейчас — у нас они никогда не смогли привиться. Средневековый феод есть прежде всего отгороженность от целого — от народа, от нации, от государства, от человечества и от своего ближайшего соседа. Погоня за собственной властью — в первую очередь и во что бы то ни стало. Нехватка, самой элементарной способности чувствовать другого человека и сочувствовать ему.
   От этого, в частности, происходит и знаменитая немецкая бестактность: они не понимают. Их возможности челевеческого понимания относятся к нашим, как лошадиное копыто к человеческим пальцам: да, копыто — вещь существенная, но строить копытом ничего нельзя, творческие возможности обрублены. Отсюда и лошадиная политика, которая ставит в тупик постороннего наблюдателя: неужели нельзя было сделать умнее? Оказывается, нельзя. Копытом, при всем его могуществе, играть на скрипке невозможно совершенно.
 
***
 
   Наше старое барство, ездившее в Германию, имея в кармане золотые рубли и в головах немецкую бумажную философию, — в Западной Европе не поняло ровным счетом ничего, а именно русское барство, включая сюда и Тургенева, и Чаадаева, и Плеханова и прочих, сформулировало наши взгляды на «страну святых чудес». Европу поняли мы, русская эмиграция времен советской революции. Ибо мы прибыли сюда и без денег и без философии.
   Итак, вместо философии позвольте объяснить «происхождение феодализма» чрезвычайно простой и взятой из жизни иллюстрацией. Предупреждаю читателя, что дальнейшее изложение строго соответствует истине и может быть подтверждено документально. Оно касается психологической почвы, на которой вырастает феодализм.
   В марте 1943 года мы, то есть, я, мой сын и его семья, поселились в Померании недалеко от окружного городка Темпельбурга в маленькой деревушке Альт-Драгайм, в отеле, построенном у развалин какого-то замка. И отель, и замок стоят на перешейке между двух озер. Большее из них, Дратцизее, имеет 12 километров в длину — мы нацеливались на рыбную ловлю в нем.
   Население деревушки связано друг с другом судебными тяжбами, кляузами, доносами, конкуренцией и завистью. Все очень вежливы, ни русского мата, ни русских потасовок нет. Но если вы на секунду зазеваетесь, то вас съедят. Здесь все устроено по Гоббсу: человек человеку волк, и война всех против всех является нормальным состоянием этого милого человеческого общества. Правда, уже не вооруженная и даже не кулачная, а юридическая. В нашем отеле жили: художник Н. Гетцинг и писатель Классен. Писатель строил себе на озерном островке какую-то будку. Его добрый приятель художник, никак не стесняясь нашим присутствием, пошел телефонировать в полицию донос на нелегальное получение оным писателем десятка досок для указанной будки.
   Так вот, — об озере. Оно имеет 12 км длины и поделено на две части: одну часть принадлежащую городу, арендует рыбак Гайнман-отец, другую, принадлежащую государству, — другой рыбак Гайнман-сын. Воображаемая линия протянутая между двумя полуостровами является границей двух феодальных владетелей озера. Сыновние сети перенесенные ветром в городскую часть, конфискуются отцом, и, соответственно, отцовские — сыном… Двух родственников связывают многолетние судебные тяжбы.
   Для того, чтобы получить разрешение на удочку, нужно быть членом германского союза рыбаков. Для того, чтобы быть членом германского союза рыбаков, нужно иметь разрешение от владельца водоема. Владелец не дает разрешения не членам, союз не принимает лиц, не имеющих разрешения. Примерно такой же порядок существовал в СССР в годы безработицы — до 1929-30. Профсоюз не принимал лиц, не состоящих на работе, предприятия не принимали на работу лиц, не состоящих в союзе. Выход из заколдованного круга давало небольшое жульничество. Такой же выход был найден и по отношению к удочке: разрешение мы получили. На его обороте была целая коллекция всяких запретов: удить можно было только на две удочки, только на червяка (хлеб или муха оговорены не были), только от восхода и до захода солнца и только с берега, и только на одной, — сыновней, — половине озера.
   Права иметь лодку мы так и не получили, хотя лодку удалось достать. Лодочное право сконструировано по образцу удильного. Некоторые из древнейших обитателей береговой полосы, на основании каких-то мне неизвестных пергаментов, это право имеют. Каждая лодка паспортизована и на обороте этого паспорта стоит та же вереница запретов, что и на обороте удильной карточки; нельзя выезжать на озеро до восхода и после захода солнца, нельзя заезжать в бухты, проливы или заливы, нельзя передавать лодку кому бы то ни было другому, нельзя переезжать из городской части в государственную и наоборот. Словом, — мы сидели сразу на берегу двух озер и оба были так же недоступны, как северный и южный полюсы.
   Окрестное население, за исключением владельцев вышеуказанных пергаментов, ни на лодку, ни на уженье права не имеет. Это, конечно, не значит, что мужики рыбы не ловят. Они ловят, но только по ночам. Будучи на этом пойманы, они подвергаются тюремному заключению — до двух лет. Будучи выпущены, они режут сети Гайнмана-отца и Гайнмана-сына. Оба Гайнмана имеют в деревнях своих соглядатаев, доносящих арендаторам о всяком мужике, варящем уху.
   Так идет феодальная война на суше и на море. Но идет она также и в воздухе. Право на охоту во всем районе арендовано каким-то мне неизвестным дядей. Дядя находится в обычных феодальных отношениях с обоими Гайнманами. На озере в невероятном количестве расплодились нырки, поедающие рыбью молодь. Дядя имеет право на охоту, но Гайнманы не пускают его на озеро. Гайнманы могут разъезжать по озеру, но не имеют права на охоту. Так множатся, процветают и благодарят Создателя своего и нырки и адвокаты. Ибо всякий человеческий шаг натыкается на какое-нибудь законодательное преткновение — вот вроде права на лодку. Однако, законодательное преткновение обычно имеет и законодательный обход.
   Мы, например, выяснили, что если лодку нельзя иметь никак, то на байдарке можно проезжать так называемые открытые озера, имеющие водную связь с другими водоемами. Этот новый закон имеет в виду водный туризм, который при такого рода запретах был бы и вовсе невозможен. Словом — дыра к обходу была нащупана. Возник вопрос: что есть «водная связь». Водной связью оказался всякий водный путь, по которому возможно водное сообщение. Мы разыскали полузаросший ручеек, который даже и на немецкой карте не значился, но который все-таки куда-то вел: вот вам значит водная связь. «Да, но по ручейку водного сообщения быть не может — слишком мелок». — «Ну это, как сказать — байдарка может пройти, — может. Правда — без нагрузки, но ни о байдарке, ни о нагрузке в законе ничего не сказано».
   Итак, байдарка в результате этих юридических ухищрений все-таки появилась. Тогда возник следующий вопрос: да, эти оборотистые люди, имеют право кататься на байдарке, но не имеют права «держать ее на озере». А мы на «озере» и «не держим», взяли подмышку и сволокли в сарай.
   Старые законы такой возможности не предусматривали: там сказано, что нельзя держать, даже и не лодки, а еще более основательно — Wasserfahrzeug'a — снаряда для плавания по воде: а вдруг вместо лодки мы купили бы корыто или дредноут и катались бы: корыто и дредноут — снаряды для плавания по воде, но никак не лодки.
   Те вассерфарцейги, которые существовали в годы издания соответствующих узаконений, не поддавались переноске под мышкой. И наш спасительный ручеек был, конечно, совершенно непроходим ни для какого мало-мальски себя уважающего снаряда для передвижения по воде, даже и для корыта, не говоря уже о дредноуте. Словом, — на байдарке мы все-таки ездили, вызывая зависть менее оборотистых туземцев и создавая соблазнительный юридический прецедент.
   Кроме этих двух великих рыболовов — Гайнманов, отца и сына — в Драгейме существует еще г. Ганзен, владелец нашего отеля, который с ними обоими находится на ножах и который поэтому не имеет права на лодку и не получает рыбы. Он же находится в таких же отношениях с владельцем охоты, почему право на охоту сумел получить только в другом месте — верстах в 15 от своей гостиницы. Других же упомянутых представителей германской интеллигенции — художника Гетцинга и писателя Классен — герр Ганзен по разным поводам вышиб вон и они входа в его кнайпу не имеют вовсе. Оба представителя интеллигенции друг с другом не разговаривают вообще. Два представителя власти — общественной и полицейской — годами пытаются съесть: и друг друга, и Ганзена, и еще кое-кого.
   Горький когда-то писал о «Городке Окурове»: дикая звериная глушь. Я уже писал — в другом месте: городок Окуров по сравнению со здешними местами это смесь рая (не социалистического), с санаторией. О чем-то вроде городка Окурова я мечтал, как о месте духовного отдыха… Если этот отдых будет, — я постараюсь мои наблюдения о феодализме изложить в более связном виде.
   Я очень не хотел бы, чтобы читатели приняли эту картину, как результат некоей личной обиды. Самое «странное во всей этой обстановке было отношение немцев к русским. Все мы, русские стояли как-то вне местной феодальной распри, немцы питали к нам гораздо большее доверие, чем к своим же соотечественникам (русский — он не донесет), мы имели возможность добывать от немцев продукты, которые для других немцев были недоступны и вообще мы жили значительно лучше окружающий немецкой среды. Мы были какими-то странными и, вероятно, приятными пятнами на общем фоне всеобщей зависти и злобности. Мы не бегали с доносами ни друг на друга, ни на окружающих немцев. И мы все и всячески помогали друг другу — оставляя в немцах чувство искреннего и тревожного недоумения: а не ошибся ли фюрер по поводу русского колосса на глиняных ногах?
   Теперь постарайтесь представить себе: завтра с Гайнманов, Гетцингов, Ганзенов, и прочих спадает вооруженная узда общегосударственной власти и они предоставлены каждый своей доброй воле. Милое Дратцингское озеро немедленно будет обстроено какими-то феодальными, если не замками, то другого типа убежищами и в каждом из таких убежищ, каждый Гайнман будет вести какие-то вооруженные или невооруженные действия против всякого другого Гайнмана. Сегодняшний районный партийный вождь, опираясь на дюжину вооруженных платных лоботрясов (ландскнехтов), объявит себя нейштеттинским маркграфом и начнет собирать вассалов своих для войны с соседствующим ландграфом, например, темпельбургским… И все будет, как и в доброе старое время: каждый есть барон в своей баронии.
   Это, конечно, утопия. Сейчас это невозможно. И не только потому, что есть порох и железные дороги, авиация и автомобиль, а еще и потому, что есть страны, или давно покончившие с феодализмом, или вовсе его не имевшие. И эти страны слопают всех марк и ландграфов.
   Банальная точка зрения утверждает, что с феодализмом покончил порох: стены замков рушились, как стены библейского Иерихона. Это неверно исторически: феодализм надолго пережил изобретение пороха. В Германии он устоял даже против железных дорог: добисмарковская Германия вела чисто феодальные войны и была построена на чисто феодальных началах. Неверно даже и то, что феодализм в Германии кончен. Он не кончен — он только загнан вглубь. Изменилась не его сущность — изменились его формы. Кулачное право заменилось правом сутяжничества, а рыцарский дух от разбоев на больших дорогах страны перешел к разбоям на больших дорогах мира, и изумленное человечество в 1939 году с искренним огорчением убедилось, что немцы двадцатого века действуют так же, как и немцы четвертого — в Риме, двенадцатого — в Византии, тринадцатого и пятнадцатого — в Литве и Латвии и, что вообще в психологии народа не изменилось ничего.
   Термин «ученого варвара» был впервые пущен Герценом — около ста лет тому назад. Это — очень точный термин. Нельзя отрицать и немецкой одаренности и немецкой работоспособности и — еще менее — той чудовищной дрессировки, которой немцы подвергаются в семье, в школе, в армии, на службе, итак далее. Это — самый дрессированный народ мира. Они учатся так, как нам не снилось — поистине грызут волчьими зубами гранит науки. Но творят науку — все-таки другие нации. И за этим всем, за лоском лакированных ботинок, за четкостью дипломатических проборов и почтенных ученых чиновников, — в полной своей моральной неприкосновенности остался тот же вандал, который в третьем веке по Р. Х. шел в Рим организовывать новый порядок Европы.
 
***
 
   Непредусмотрительный читатель может отметить, что вся эта история с озером, границами, запретами и законами не имеет ровно никакого отношения к русской истории. Непредусмотрительный читатель ошибается: имеет отношение, В этом темпельбургском стакане воды отражается та психологическая атмосфера, которая создает феодализм. Каждый человек ощетинен против каждого человека какими-то ветхими правами и привилегиями, все это зафиксировано черным по белому — с приложением всяческих печатей, включая сюда также еще и средневековые папские.
   Тупая феодальная жадность сидела раньше во тьме и сырости казематов — только бы охранить свои древние привилегии. Теперь она сидит за щетиной всяческих законоположений — только бы охранить свою плотву. Средневековые феодалы резали друг друга ножами — сегодняшние режут параграфами.
   Эта психология имела целый ряд роковых последствий, poковых для всей Европы. Центральная часть Европы, — Германия, — дольше всех держалась в своем феодальном или полуфеодальном политическом строе. Только во время наполеоновских войн начинается первое пробуждение общенациональной идеи, военно-политически оформленное Отто Бисмарком и доведенное до истерики Адольфом Гитлером: нация, слишком поздно себя осознавшая, стремилась наверстать пропущенные столетия. В результате — две мировых войны.
   Русское национальное сознание родилось как-то само по себе, — повторяя путь каждого врожденного свойства. Очень возможно, что то, что мы из истории знаем под именем феодализма, является внешним оформлением тех чисто психологических явлений, того склада характера, который явствует из этой истории с озером, лодками, рыбой и с феодальными войнами по поводу озера, лодок и рыбы. Феодальный строй средневековой Европы и ее нынешняя политическая раздробленность объясняются не Габсбургами или Бурбонами, не географией или климатом, и уж тем более, не «исторической обстановкой», — они объясняются психологией вот этих Гайнманов. Каждый Гайнман, начиная от последнего мужика и кончая герцогом, действует приблизительно по одному и тому же образцу: отгораживается от ближнего своего или зубчатыми стенами, или зубастыми адвокатами, и свое писаное право будет отстаивать любыми способами и невзирая на любые убытки от этого происходящие: «Fiat justicia, pereat mundus» (Пропадай мир — лишь бы свершилось правосудие).
   С этой точки зрения исторические исследований западноевропейского феодализма не объясняют ровным счетом ничего. Они повествуют о тех конкретных юридических и политических формах, в которые отлилась данная человеческая психология, но ничего не говорят об этой психологии. Они рисуют форму совершенно не замечая содержания, форма виснет в воздухе, и мы никак не можем понять, почему же на смену, столь благоустроенному римскому миру пришел такой грязный и кровавый средневековый германский кабак. Не проделав психологического анализа господ Гайнманов, — мы ничего не сможем понять ни в возникновении феодализма, ни в современной разделенности Западной Европы, ни в истоках Первой и Второй мировых войн, ни в грядущей «Гибели Европы» (О. Шпенглер). Не сможем ничего понять и в принципиальной несовместимости русского и европейского мира.
   Наблюдений темпельбургского типа я мог бы привести очень много, но это не входит в мою сегодняшнюю задачу. Этими наблюдениями я недоуменно делился и с моими добрыми немецкими знакомыми. Их ответ был стандартизован, банален и внешне убедителен: это, де, потому, что мы — народ без пространства — Volk ohne Raum — если бы у нас были ваши русские просторы, то гайнмановских историй и у нас не было бы.
   Я ставлю вопрос совершенно иначе: не отсутствие простора объясняет темпельбургскую психологию, а темпельбургская психология объясняет отсутствие простора. Средневековая Европа была очень редко населенной страной и просторов там было более чем достаточно — во всяком случае не меньше, чем их было у римского мира, — и это никак не помешало тысячелетней братоубийственной внутриевропейской войне. Но у нас есть и более яркий пример: германская колонизация Прибалтики. Германский рыцарь и епископ, купец и монах, пришли почти на пустое место, и первое, что они сделали — отгородились друг от друга границами привилегий, договоров указаний, прав, преимуществ и прочего. Отгороженные друг от друга, они не собирались и не могли сделать никакого общего дела, единственное в чем они были едины — беспощадно едины — это в отношении к побежденным. Они имели за своей спиной почти всю тогдашнюю Европу: морально — благодаря папству, материально — благодаря торговым связям, политически — благодаря поддержке всего континентального дворянства, технически — благодаря чудовищному превосходству всей тогдашней европейской техники, не только над техникой балтийских племен, но и над техникой изолированной от остального мира Московской Руси. Но немцы в Балтике не собирались и не могли делать общего дела, как делали московские воеводы на Мурманском берегу, Ермаки — в Сибири или Хабаровы — на Амуре. И тевтонский Орден — острие всей тогдашней Европы — так и не смог продвинуться на много дальше от Ревеля и Риги. Он не смог конкурировать даже с Новгородом. Он основал несколько городов и несколько сотен замков, за стенами которых прибалтийские Гайнманы пили свое пиво, ели свою колбасу и вели свои феодальные войны. Если бы вместо Гайнманов были Ермаки и Хабаровы — немцам двадцатого века не пришлось бы жаловаться на отсутствие просторов. Но ни, Ермаков, ни Хабаровых не было.