***
 
   Я не собираюсь говорить о свободе в метафизическом смысле этого слова: моя философская эрудиция читателю, я надеюсь, уже ясна. Но если мы перейдем к практике, то нужно будет поставить вопрос: свобода от чего и для чего. Свобода от тягла, от повинностей? Это могла себе позволить Америка — да и там этому приходит конец. Свобода голосования? Тогда мы должны констатировать, что ни в Англии, ни в Америке свободы голосования нет. Ибо ни там, ни там нет партийной системы управления — вещь, которую русские сеятели как-то совсем уж проворонили.
   Ни в Англии, ни в Америке нет партий или, по крайней мере, того, что называется в Европе политической партией. Ни консерваторы и либералы в Англии — наследники ториев и вигов, ни республиканцы и демократы в Америке — наследник и тех же ториев и вигов — не имеют никакой программы. И если вы возьмете любой труд по английскому или американскому, так называемому, «государственному» праву, или статью на эту тему в любой энциклопедии, то вы увидите, что авторы и трудов и статей никак не могут определить: а чем же, собственно, отличаются консерваторы от либералов и республиканцы от демократов? Вообще, — в самых общих чертах, — консерваторы более «империалистичны», либералы более миролюбивы. Но о миролюбии говорят и консерваторы, а империалистическую политику ведут и либералы — и никак ни хуже консерваторов. Эти две пары партий есть просто организация двух совсем спаянных между собою групп правящего слоя, которые работают на смену, но которые делают одно и то же дело и проводят одну и ту же программу , выигрывая или проигрывая не по программным вопросам — ибо их нет, а по текущим нуждам текущей политики, или, точнее — экономики.
   Избиратель может голосовать за одну из этих партий, но не может голосовать ни за какую иную — ибо в Англии и Америке избирательная система построена на относительном большинстве голосов: вещь настолько важная, что с ней стоит познакомиться.
   Для упрощения, представим себе, что у нас имеется сто один избиратель и двадцать пять партий. И что из всех этих партий одна получила пять голосов, а все остальные по четыре. Партия, получившая пять голосов, получает все соответствующие места в парламенте. Остальные двадцать четыре партии, получившие в сумме девяносто шесть голосов — не получают ни одного.
   В отдельном избирательном участке может случиться, что пройдет кандидат не принадлежащий к монопольным «партиям» консервативной или либеральной. Он попадает в парламент и будет там сидеть один, как перст. Ни вреда, ни пользы от этого никому никакой. В общей избирательной машине страны весь избирательный, пропагандистский и прочий аппарат монополизирован двумя партиями: избиратель может выбирать только одну из двух. На этом, в частности, основывается консерватизм и английской и американской политики, а он, в свою очередь, исходит из психологического консерватизма англо-саксонских народов — из их государственной традиции.
   В материковой Европе действует пропорциональное избирательное право. Сто один голос может быть распределен так, что в парламент, как то было в Веймарской Германии, попадут представители сорока двух партий. Сорок две партии сговориться, разумеется, никак не могут. Начнется парламентский кабак, который ликвидируется пришествием Ленина, Сталина, Гитлера, Муссолини и прочих, — и парламентарные свободы автоматически кончаются Соловками, Дахау и прочими местами парламентарного успокоения и упокоения. Это есть факты. Они могут нравиться и могут не нравиться, но от них никуда не уйти.
   «Свобода голосования» есть совершеннейшая иллюзия. Ее — вообще не существует. Свобода голосования предп о лагает свободу выбора: в Англии и Америке эта свобода ограничена вековой монополией двух не-партий. Свобода голосования предполагает, дальше, что избиратель, действуя в здравом уме и твердой памяти (что бывает не всегда — вспомните Бунина, участвовавшего в большевистской печати и восторженные стада на Невском в феврале 1917 года), во-первых, достаточно толково информирован о положении вещей и, во-вторых , достаточно толково сможет разобраться в этой информации. И то и другое является тоже иллюзией. Партии ведут себя, как ведет себя всякая лавочка: расхваливают свой товар и чехвостят товар конкурентов. В тех случаях, когда лавочка выросла в вековую и очень солидную фирму — она, как английские консерваторы и либералы, враньем не занимается, да и не к чему: выбора все равно нет, или консерваторы или либералы. Так, например, столь, солидное предприятие, как банк Ротшильда не имеет даже вывески на своем здании: кому нужно — найдет. Английский банк тоже не имеет вывески. Вместо нее на его фасаде красуется нравоучительная сентенция: «Все что есть на земле и под землей, принадлежит Господу Богу» — акционеров просят не вмешиваться…
   Таким образом, в классической стране политической свободы — в Англии, избиратель получает свою информацию из монопольных источников и может нести свой голос только монопольным организациям — свобода не очень велика. Английский избиратель — очень толковый избиратель, и кроме того он даже и в средней рабочей среде имеет акции кое-каких предприятий, например, в Индии. Этими предприятиями английский капитал заведует очень хорошо: не следует трогать английского капитала — это грозит убытками. Американские капитаны промышленности очень неплохо организовали американскую индустрию — пусть они и правят. И там и там есть признание самодержавия финансово-промышленных групп. Материковая Европа сменила самодержавие капитала (самодержавия царей у нее, собственно, никогда не было) самодержавием отцов народа и спасателей отечеств, разных отечеств: русского, германского, итальянского, испанского, польск о го и прочих. Отечества были спасены в самом лучшем виде.
   Понятие свободы, взятое отвлеченно, в разрезе «да здравствует», — есть понятие вздорное. Свобода может быть и будет здравствовать, но вам-то придется совсем плохо. Рядовой человек то есть, в данном случае, не профессионал политики, заинтересован в целой массе совсем простых вещей: в свободе труда, веры, передвижения, в безопасности от татар и от чекистов и в том, чтобы его не заставляли кричать ура татарам или чекистам. Он, рядовой человек, не собирается садиться ни на место Сталина, ни даже на место Клемансо. Интересы партийной борьбы всегда направлены против его интересов. Партийные дяди норовят сделать себе капитал — политический и просто, наличный, обыкновенный капитал. В таких богатых и традиционных странах, как Англия и Америка, в политическую борьбу вступают только люди с большими — очень большими, капиталами. А если случайно выдвигается нужный, но безденежный человек, то делается так, как было сделано с м-ром Макдональдом: его добрый приятель и почитатель подарил ему двести тысяч фунтов (два миллиона рублей золотом). Это раскрылось, — однако никакой сенсации не произвело: неудобно же политику сидеть без денег, а дружеский подарок — это ведь не взятка!
   Но где— нибудь во Франции, в Германии, Италии и прочих, человек идет в политику. И так как в наше время все требует специализации, то никаких других дел он вести не может: его должна оплачивать политика. Другие занимаются банковскими делами или зубоврачеванием, пишут книги или картины, играют на сцене или изобретают новую систему подтяжек. Что же остается профессиональному политику? В министры попадает один из ста, да и то ненадолго, да и министерский пост оплачивается ерундой. Что же остается? Не питаться же «сухожилием и яичной скорлупой»? Начинается настоящая политическая жизнь: то есть жизнь на задворках биржи… В балканских странах, где еще сохранялась, вместе с парламентским режимом, этакая нетронутая девственность побуждений, всякая парламентская оппозиция мотивировалась очень простым доводом: «ты, вот сидишь министром уже год -довольно наворовал, дай и мне». Ненамного лучше было и во Франции — лидер партии, попавший в министры, должен был поставить «на кормление» и всех своих приспешников. И так как министерская жизнь бывала очень скоротечной, то приспешникам приходилось не дремать и не зевать. Свобода Франции — свобода от Бурбонов — была сохранена. Пришлось только отдавать ее то Гогенцоллернам, то Гитлерам…
   Гипноз свободы оплачивается очень дорого, как и гипноз любого вранья. Русский народ имел свободу в Москве, для того чтобы наполовину потерять ее в Петербурге и попасть на галерные работы в СССР. После СССР нам будут предлагать очень многое. И все будут врать в свою лавочку. Будет много кандидатов: в министры и вожди, в партийные лидеры и военные диктаторы. Будут ставленники банков и ставленники трестов — не наших. Будут ставленники одних иностранцев и ставленники других. И все будут говорить прежде всего о свободах: самая многообещающая и самая ни к чему не обязывающая тема для вранья: свободу, как нам уже доподлинно известно, организовали все. И Сталин, и Гитлер, и Муссолини и даже покойный Пилсудский.
   Появятся, конечно, и новые пророки — изобретатели к а кого-нибудь нового земного рая — то ли в одной нашей стране, то ли во всей поднебесной. Появятся и новые сумасшедшие вроде Фурье с его летающими тиграми. Появятся и новые моралисты вроде Толстого с его непротивлением или «сколько земли человеку нужно». [20]
   В общем — будет всякое. И на всякого «мудреца» найдется довольно простаков — с этим ничего не поделаешь: бараны имеются во всех странах мира — от самых тоталитарных до самых демократических. Их, как известно, не сеют и не жнут.
   Постарайтесь не попасть в их число. Это — не так просто. как кажется. Вот — наше поколение — оно попало, не будучи, может быть, намного глупее предшествующих поколений. Но дело все в том, что ему слишком много врали. И, если исключить историю СССР, то, как мне кажется, никогда у нас не громоздило с ь столько вранья, упорного, научного и настойчивого, как в описаниях и оценке «славных дней Петра», похоронивших под собой старую Московскую Русь...

Часть пятая

ПЕТР ПЕРВЫЙ
 
РОССИЯ НА ПЕРЕЛОМЕ
 
   В тысячелетнем ряду носителей русской верховной власти Петр Первый занимает совсем особое положение. Носители этой власти, начиная с Олега и кончая Николаем Вторым, дали чрезвычайно немногих людей с ярко выраженной индивидуальной линией в политике. Если исключить восемнадцатый век, с его надломом русской монархической идеи, и его дворцовыми переворотами, цареубийствами и преторианством — то можно сказать, что русская история выработала совершенно определенный тип «Царя-Хозяина», — расчетливого и осторожного «собирателя земли», ее защитника и устроителя, чуждого каких бы то ни было авантюрных порывов, — но и чуждого той индивидуальной яркости, какую дает в политике авантюра. Русские цари были очень плохими поставщиками какого бы то ни было материала для легенд. И даже для тех исторических лозунгов и афоризмов, которые обычно редактируются новейшими летописцами и историками. Это был очень длинный ряд высокого качества средних людей. Инерция чудовищных пространств и чудовищной ответственности, как бы сковывала их личные порывы и, может быть, трудно найти в истории еще один пример, где личная и по закону ничем не ограниченная власть так сурово отказывалась бы от личной политики и работала бы в рамках такого железного самоограничения. Менялись столицы, менялись династии, ломался социальный строй страны, возникали, падали, снова возникали и снова падали ее враги, росла ее территория, но задачи верховной власти оставались, по существу своему, теми же самыми. И они очень хорошо укладывались в формулировку: «державный хозяин земли русской».
   Если искать в истории принципиальную противоположность русской монархии, то носителем этой противоположности будет не республика — это будет бонапартизм с его пышной фразой, с его театральным жестом, с его вождизмом и с его полной беспощадностью к народу и к стране республика такой беспощадности все-таки не знает. Бонапартизм рассматривает народ, как боевого коня — и превращает его в клячу, как превратили Францию два Наполеона — Первый и Третий. Державный Хозяин есть прежде всего хозяин — с хозяйским глазом и хозяйским расчетом, — прозаическим, бережливым, иногда и скопидомским. Александр Невский вел такую же расчетливую, скопидомскую политику по отношению к Орде, как Иван III по отношению к удельным князьям или Николай I по отношению к дворянству. Жизнь огромного народа ставила свои очередные задачи — и эти задачи решались с той осторожной мудростью, какая дается сознанием столь же огромной ответственности. Иногда это решение казалось слишком медленным, но оно всегда оказывалось окончательным. Мы сейчас живем в период какой-то судорожной решимости, и мы, может быть, больше, чем другие поколения истории можем оценить сомнительные преимущества эпилептических движений в политике. Сейчас все, или почти все, пытаются в двадцать четыре счета решить все вопросы на тысячу лет вперед — ни копейки меньше. А иногда больше: большевизм пытается решить их навсегда.
   Тем последующим деятелям мировой политики, которые будут осторожнее уже по одному тому, что мир обеднеет в совершенно чудовищной степени, — придется забыть о тысячелетних планах и работать по системе Александра Невского или Николая Первого и расхлебывать кашу, заваренную их эпилептическими предшественниками. Это будет медленная и очень прозаическая работа. Для того, чтобы погубить половину конского поголовья России и уничтожить половину ее промышленных лесов — достаточно лозунга, нагана и активиста. Но для того, чтобы снова вырастить этих коней, для того, чтобы снова дать вырасти лесам — потребуются десятилетия совсем прозаической работы. Той работы, которая не дает никаких тем для легенды и после которой не остается ни Вандомских колонн, ни гигантов на бронзовых, а также и на прочих, конях.
   По странному свойству человеческой психологии — великие памятники воздвигаются именно великим поджигателям мира. Алексею Михайловичу, который вытащил Россию из дыры (или при котором Россия вылезла из дыры) не поставлено ни одного памятника. Наполеон стал легендой, сладчайшим воспоминанием умирающей Франции, которая умиранием обязана преимущественно ему — этому «Великому Корсиканцу» — даже и не французу. Россия больше всего памятников воздвигла именно Петру. И бронзовых и, тем более, литературных.
   Петр является необычайно ярким исключением в ряду русских великих князей, потом царей, потом императоров: это был как бы взрыв индивидуальности на тысячелетнем фоне довольно однотипных строителей, хозяев и домоседов. Он, конечно, действовал на воображение. Несколько дальше мы увидим, как это воображение подчинило себе элементарнейшие логические способности даже и таких объективных историков, как Ключевский. Эпоха Петра, как бы ее ни оценивать, является крутым и почти беспримерным в своей резкости переломом в русской истории. Со значением этого перелома можно сравнивать только битву при Калке и Октябрьскую революцию. Он определил собою конец Московской Руси, то есть целого исторического периода, со всем тем хорошим и плохим, что в ней было, и начал собою европейский, петровский, петербургский или имперский период, кончившийся Октябрьской революцией. И в центре этого перелома стоит личность Петра.
 
ЛИЧНОСТЬ И МАССА
 
   Вопрос о личной роли Петра в ходе русской истории более или менее автоматически приводит нас к несколько метафизическому вопросу о роли личности в истории вообще. На эту тему написано много тысяч томов. Марксизм, как известно, начал с полного отрицания роли личности и кончил обожествлением вождя и отца народов — в таких масштабах и в таком стиле, какие были известны только древним монархиям востока — вот вроде ассирийской. Наша народническая теория (Лавров), впервые сформулировавшая понятия «критически мыслящей личности», творящей историю вопреки воле масс, ни одной «личности» так и не выдвинула. Современная нам Европа капитулирует перед более или менее безличными англо-американскими демократиями. Моя собственная теория, вероятно, уже известная читателям, относится к культу личности довольно мрачно: «гений в политике — это хуже чумы».
   Повторяю еще раз: вопрос о личности и о массе поставлен методологически неправильно. И он может быть решен только в том случае, если мы и «личности» и «массе» уделим какой-то процент участия в общих наших делах, — процент, который в разных случаях будет иметь разную величину. В науке роль «массы» будет равна приблизительно нулю. В текущей политике — личность может натворить очень много, но длительные исторические процессы сводят все-таки ее роль к категории исторических случайностей, которые выравниваются последующим ходом событий. Однако, на каком-то данном отрезке истории личность может сыграть колоссальную роль. Ленин, организовавший Октябрьское восстание, вопреки мнению всех остальных членов Центрального Комитета партии и выигравший это восстание, может служить классическим примером подчинения «истории» воле «вождя». Но «дело Ленина» сейчас еще не вполне закончено. «Санкт-Петербургский» период русской истории можно считать конченным. Не пора ли подсчитывать прибыли и убытки, от него происшедшие?
   В. Ключевский, который вообще избегает высокопарных, формулировок, считает Петра «одной из тех исключительно счастливо сложенных натур, какие, по неизведанным еще причинам, от времени до времени появляются в человечестве» — к этой формулировке я буду придираться несколько позже. Почти все остальные историки, — в том числе и советская официальная история СССР, — считают Петра гением — просто и безоговорочно. Ключевский, сравнивая Петра с Александром Македонским, отдает, впрочем, предпочтение последнему. Это предпочтение мне кажется мало обоснованным: дело Александра рухнуло на другой день после его смерти. Дело Петра продержалось, как-никак, двести лет. Еще менее удачно сравнение Петра с Наполеоном: «дело» Наполеона не дожило даже и до смерти корсиканского героя: Наполеоновская Франция была оккупирована союзниками, и сам Наполеон кончил свои дни не столько изгнанником, сколько арестантом. Петр был счастливее своих конкурентов по гениальности: Россия двести лет жила под звездой его гения, и даже большевики пытаются найти моральное подкрепление своей политике в славных традициях Петра.
   Зрелище получается, поистине, занятное: Екатерина Вторая и теоретик русского монархизма Л. Тихомиров — с одной стороны, Сталин и теоретики революции Маркс и Энгельс, — с другой, трогательно сходятся в оценке петровской гениальности. Какой другой деятель мировой истории может похвастаться столь разношерстными почитателями!
   К вопросу о гениальности Петра я вернусь несколько ниже. Здесь нам нужно установить тот факт, что вся совокупность, так называемых, петровских реформ оставила очень глубокий след в истории России. Результаты этих реформ мы чувствуем и расхлебываем еще и сегодня. Очень трудно предположить, чтобы ближайшие поколения смогли бы эмансипироваться от политических последствий Петра и еще менее вероятно, чтобы историческая оценка этих последствий привела бы нас хоть к кое-какому единодушию. Если и двести лет после своей смерти человек продолжает оставаться живым символом живых политических интересов и страстей, то уж это одно свидетельствует об огромности сдвига, им произведенного, или им символизируемого. Можно утверждать, что ни в одной стране, ни один человек не оставил таких глубоких — и таких спорных следов своей работы, какие оставил в России Петр.
   Что мы должны отнести на долю его гениальности и что на долю исторического процесса? Думаю, что аптеки, в которой могли бы быть взвешены отдельные составные части этой исторической микстуры, еще не существует. Думаю также, что в личной роли Петра — огромную, решающую роль сыграло его право рождения, никакого отношения к гениальности не имеющее. Наши историки как-то не заметили и не отметили того факта, что Петр был не только царем, он был царем почти непосредственно после Смуты, то есть после той катастрофы, когда прекращение династии Грозного привело Россию буквально на край гибели и когда только восстановление монархии поставило точку над страшными бедствиями гражданской войны, осложненной иностранной интервенцией. Московские люди семнадцатого века еще помнили — не могли не помнить — всего того, что пережила страна в эпоху междуцарствия. Распря Софии с Петром грозила тем же междуцарствием — не оттого ли вся Москва так сразу, «всем миром», стала на сторону Петра? И не оттого ли вся Россия, при всяческих колебаниях булавинских бунтов и староверческой пропаганды, все-таки, в общем поддерживала Петра? Петр для многих, очень многих, — казался чуть ли не Божьей карой. Но был ли лучшим выходом Булавин, — с его новыми ворами? Или Софья с повторением семибоярщины? Или гражданская война в Москве, с повторением всей смутной эпопеи совсем заново?
   Петр для очень многих казался плохим — совсем плохим царем. Но самый плохой царь казался, все-таки, лучше самой лучшей революции. Несколько неожиданным оказался тот факт, что в Петре совместилась и монархия, и революция, но это совмещение современники Петра едва ли успели заметить: революционные перемены Петра нарастали постепенно — от случая к случаю — «рождались войной», как говорят нынешние историки… Они никогда не фигурировали в форме тех «программ», какие предлагали обездоленному человечеству его такие лучшие друзья, как Ленин и Гитлер. Все это вырастало постепенно: сначала потешные, — почему бы и нет? Потом поход в Азов, — Азов для Москвы был очень нужен. Потом стройка флота, — флот стали строить и до Петра. Потом войны со Швецией — на Швецию Москва нацеливалась очень давно. Для войны нужна регулярная армия, — ее стал заводить уже Грозный. Потом столица в Петербурге, — но и без Петербурга Москва Петра вообще видывала только мельком — и был ли он в Петербурге или околачивался по заграницам — для Москвы было безразлично. Пьянство, табак, немецкие кафтаны, антирелигиозное хулиганство оценивались сначала, как ребячья блажь: «женится — остепенится». Но и женитьба не остепенила.
   Во всяком случае, в «революции» Петра отсутствовал самый основной революционный элемент: насильственный захват власти, отсутствовал тот обычно весьма четкий перелом, который определяет «старый режим» от его революционного наследника. В лице Петра «революцию» производил сам «старый режим» и производил ее а) законными средствами и б) с патриотической целью. И, наконец, революционный оттенок петровские деяния получили уже только впоследствии — во всей их сумме. Современникам она казалась нарастающим рядом безобразий и неудач, но никак не революцией. И петровская Россия. несмотря на резкое осуждение деяний и методов Петра — на «контрреволюцию» все-таки не пошла. Это объясняет прижизненный успех петровских реформ. Их посмертный успех был закреплен новым соотношением социальных сил, о каком Петр, разумеется, и понятия не имел.
   Таким образом, «личная» роль Петра в истории объясняется прежде всего рядом внеличных факторов. Тем, что Петр родился царем, тем, что он родился царем после междуцарствия и тем, что он вступил на престол в тот момент, когда Россия и без него уже перестраивалась и когда она, в частности, от чисто оборонительной политики переходила к наступательной. В эти объективные факторы резко вклинились личные свойства Петра. И именно личные свойства придали реформе характер революции. Не будь этих личных свойств, история петровских дел и деяний имела бы, вероятно, намного менее спорный характер, чем тот, который она имеет сейчас.
 
ЛИЧНОСТЬ ПЕТРА
 
   Ни одному деятелю русской истории не повезло так, как повезло Петру. Ни одно имя не обросло таким количеством литературы, легенд, апокрифов и вранья. Сейчас, читая даже такого объективного и спокойного историка, как Ключевский, невольно приходишь в некоторое изумление: Ключевский делает вид, что он совершенно не знает целого ряда элементарнейших фактов и в нашей, и в европейской истории, и что для него совершенно не обязательны элементарнейшие законы логики: его частные выводы и оценки находятся в вопиющем противоречии с его же общими оценками и выводами. Ниже я попытаюсь доказать это документально. Еще более противоречива общая литературная оценка Великого Преобразователя.
   Едва ли стоит говорить об оценке Петра со стороны его соратников. И, если Неплюев писал что «Петр научил нас узнавать, что и мы — люди», а канцлер Головин, что «мы тако рещи из небытия в бытие произведены», то это просто придворный подхалимаж, нам нынче очень хорошо известный по современным советским писаниям об отце народов. Производить московское государство «из небытия в бытие» и убеждать москвичей, что и они — люди, не было решительно никакой надобности: Москва считала себя третьим Римом, «а четвертому не быти», а москвич считал себя последним, самым последним в мире оплотом и хранителем истинного христианства. Комплексом неполноценности Москва не страдала никак. И петровское чинопроизводство «в люди» москвичу решительно не было нужно.
   Дальше идут оценки, к которым понятие подхалимажа никак неприложимо. Их основной тон — почти на столетие — дал Пушкин. Его влюбленность в Петра и в «дело Петрове», и в «град Петра» проходит красной нитью сквозь все пушкинские творчество. Пушкин не видит никаких теневых сторон. Только «начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни»; дальнейшие дни — дни славы, побед, творимой легенды о «медном всаднике» и о «гиганте на бронзовом коне», который