Страница:
Вот и получилась группа птенцов, товарищей и сынов, которые на другой же день после смерти своего великого собутыльника принялись «торговать Россией, как своей добычей». Что можно было ожидать иное?
Сейчас для этих «птенцов» мы нашли бы Другое название: «выдвиженцы». Трагическая судьба всякой революции — в том числе и петровской — заключается в том, что она всегда строится на отбросах. Судьба этих отбросов одинакова во всех революциях. Во французской Робеспьер перерезал всех и сам был зарезан, а в русской Сталин вырезал всех. В петровской всех перерезал Меньшиков — «птенцы, товарищи и сыны» гибли на плахе, — но и сам Меньшиков помер в березовской ссылке.
Но пока они не вырезали друг друга, Россией правили именно они. Вероятно, даже и не Петр. Петр писал свои невразумительные и бестолковые приказы и исчезал заграницу то лечиться, то племянниц замуж выдавать, то союзы заключать. В промежутках он мелькал от Азова до Архангельска, рвал зубы, выделывал табакерки, фабриковал какую-то столярную ерунду, был шкипером, бомбардиром: «то академик, то герой, то мореплаватель, то плотник — он всеобъемлющей душой, на троне вечный был работник». Но работа была совсем не та, которой должен был заниматься царь и которая была нужна России. Пресловутые мозоли на петровских дланях и заплаты на петровских сапогах были впоследствии использованы с чисто демагогическими целями; сам Петр об этих целях, вероятно, и не думал вовсе. Лучше уж Петр купил бы себе миллион новых сапог, чем вырубать зря миллионы десятин дубового леса, и лучше уж занимался бы он хотя бы познанием «физиологии народной жизни», чем вытаскиванием зубов или выпиливанием табакерок. Мозолистые руки так же плохо аттестуют царя, как и хирурга: что мне за утешение, если из-за своих пролетарских мозолистых рук хирург ткнет меня ножом совсем не туда, куда надо. Это очень напоминает недавний советский партмаксимум: люди обошлись России в сотни миллиардов рублей и десятки миллионов жизней, но зато получали они, якобы не больше 225 рублей в месяц: такого режима экономии, как советский партмаксимум или петровские златы — не дай Господи!
Во всяком случае, достаточно очевидно, что для государственной работы — даже и не такой уже систематической, какою занимался, например, Наполеон, за всеми этими метаниями, ремеслами, пьянством и лечением просто-напросто не могло быть времени. Петр возникал откуда-то из Карлсбада, налегал этаким орлом, бил дубинкой, отправлял на плаху, и снова исчезал то ли в Копенгаген, то ли в Архангельск, предоставляя судьбы страны, в распоряжение выдвиженческого сената с его «эгзегетическим чутьем». Сенаторское же чутье было направлено в те места, где плохо лежали деньги…
Выдвиженческий аппарат Петра не ограничивался сенатом. Если перевести сенат на язык советской действительности, то это будет ЦК партии, однако лишенный надзора со стороны, скажем, Сталина; Сталин не разъезжал, не плотничал, и не пьянствовал. Рядом с сенатом — Преображенский приказ — нынешнее ОГПУ. Основной вооруженной массой выдвиженцев, поддерживавшей власть уже не «эгзегетикой» и даже не застенком, а просто штыками, была гвардия. Это была фактическая «опора власти». И не гвардия зависела от сената и даже от Преображенского приказа, а сенат и приказ зависели от гвардии. Недаром над сенатом был поставлен непосредственный гвардейский контроль, в виде того знаменитого офицера, который должен был присутствовать на сенатских заседаниях, быть там «оком государевым», наблюдать за порядком и сажать сенаторов на гауптвахту; таких административных отношений, кроме еще как в Советской России, не было никогда и нигде.
Роль гвардейских унтер-выдвиженцев, насколько я знаю, в нашей историографии еще вовсе не обрисована, — да и не могла быть: до Октября выдвиженческого института вовсе не существовало, а после Октября о нем не вполне удобно было писать. Сейчас, сквозь призму советского опыта, этот институт нам несколько понятнее, чем старым историкам.
Напомню сталинскую схему, о которой я писал в своей первой книге («Россия в Концлагере»). Сталин вырезав ленинских апостолов, поставил свою ставку на сволочь, на отбросы, на выдвиженцев, то есть, на людей, которые «выдвинулись» только благодаря его, Сталина, поддержке и которые ни по каким своим личным качествам ни в какой иной обстановке выдвинуться не могли. И поэтому они зависят от Сталина целиком и Сталин от них зависит целиком. Погиб Сталин — погибли и они. Они оставят Сталина — и Сталин будет зарезан первым же попавшимся конкурентом. Отсюда происходит их обоюдная преданность — действительно уж «до гроба». Отсюда же и универсальность задач, которые возлагались на оба сорта выдвиженцев — и петровских, и сталинских. В обоих случаях вопрос шел вовсе не о «пользе дела», а об охране «завоеваний революции». Отсюда и поразительный параллелизм деяний и подвигов обоих видов выдвиженчества: отряды по раскулачиванию не очень многим отличаются от тех 126 полков, которые Ключевский сравнивает с Батыевым нашествием. Гвардейские офицеры, контролирующие в провинции воевод и губернаторов, заковывавшие их в железо и сажавшие их в колодки, почти ничем не отличаются от провинциального ГПУ, везде вынюхивающего саботаж и вредительство и сажающего провинциальных администраторов и хозяйственников, если не в колодки, то в концлагерь. Эту сторону петровской деятельности мы знаем только урывками — по крайней мере я. Покровский приводит письмо дипломата Матвеева о том, как в Москву прибыл гвардейский унтер-офицер Пустошкин, который там «жестокую передрягу учинил… всем здешним правителям, кроме военной коллегии и юстиции, не только ноги, но и шею смерил цепями»… Это было в Москве, а вот для Вятки — даже и унтер-офицера не потребовалось — туда был послан простой гвардейский солдат, рядовой Нетесов, который пребывал, как и его покровитель, в перманентном пьяном виде, «забрав всех как посадских, так и уездных лучших людей, держит их под земской конторой под караулом и скованных, где прежде всего держаны были разбойники, и берет взятки»… Гвардейский офицер или солдат, по понятиям Петра, как и советский выдвиженец, по понятиям Сталина, могли все, но больше всего мог он «жестокую передрягу учинить» — для этого особой умственности не требуется. Но это был тот слой, на котором держался Петр и который пришел после смерти Петра к почти неограниченной власти над Россией. Покровский говорит: «Петр не успел закрыть глаза, как гвардия уже была хозяйкой положения и не только в императорском дворце!» Большая Советская Энциклопедия выражается еще проще: «петербургская гвардейская казарма явилась преемницей московского земского собора» (Т. 14, стр. 213).
Это не совсем точно: гвардейская казарма явилась преемницей не только собора, но также и царской власти: от Петра до Александра I-го включительно, самодержавной монархии унас не было, ее заменяла гвардейская казарма. С этой точки зрения не очень прав и Тихомиров, когда он говорил, что «монархия уцелела только благодаря народу». На эти сто лет — от смерти Петра до 14 декабря 1826 года — в России самодержавной монархии не было вообще: нелепо было бы считать какими бы то ни было самодержицами Екатерину, Елизавету, Анну и прочих, которые вынуждены были делать все то, что им приказывает гвардия.
Исчез самый основной смысл русского самодержавия, единоличная власть, не подчиненная никакому классу страны, власть ответственная, по крайней мере теоретически, только перед своей совестью.
Обычная точка зрения на монархическую деятельность Петра сводится к тому, что он, дескать, ликвидировал вотчинную традицию московской государственности и первый стал рассматривать царя, не как собственника страны, а как слугу государства: «а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, жила бы только Россия во славе и благоденствии»… (из приказа Петра перед Полтавским боем).
Если оставить в стороне литературные, по должности, упражнения насчет жизни, славы и благоденствия, то нужно сказать, что первыми слугами государства считали себя и московские цари, только выражались не столь литературно или не выражались вовсе: было само собою понятно. И Василий, и Иваны, и Алексей в весьма различных случаях говорили о царской ответственности перед Господом Богом. Градовский писал, что русский князь считался государем, но не владельцем земли, и что взгляд на князя, как на собственника земли, возник только в монгольский период. Однако уже Калита — по Ключевскому — «все считал не своей собственностью, а делом властелина, от Бога поставленного: люди свои уймати от лихого обычая». Грозный в письме к Адашеву прямо говорит о «людях, врученных мне Богом». Ключевский говорит: «Государство тем и отличается от вотчины, что в нем воля вотчинника уступает место государственному закону» — дело идет о наследовании по закону или по завещанию. Как бы в ответ на это положение, Покровский (т. 3, стр. 185) говорит категорически: «Как вотчиной, так и царским престолом в Москве нельзя было распоряжаться по своему усмотрению». И манифесты 1714 и 1722 г. г. (указ о единонаследии, который фактически передавал поместья в единоличное владение помещикам, и указ о престолонаследии, который фактически упразднял самый смысл монархии) Покровский объясняет так: «И тут, и там для Петра было важно расширить предел отцовской власти, стесняющейся действовавшими в России обычаями».Историки систематически и упорно не замечают того факта, что обычай есть тоже закон — только неписаный; английская неписаная конституция оказалась безмерно крепче остальных писаных, в том числе и нашей. Соловьев, а за ним Ключевский и прочие упорно не хотят заметить тот факт, что писаный закон 1722 года был писаным беззаконием, нарушавшим неписаный закон страны. Петр, отбрасывал государство к довотчинной системе — ибо даже распоряжение вотчинами в Москве было ограничено — закон же 1722 года устанавливал неограниченное право распоряжения российским престолом.
Правом этим Петр воспользоваться не успел — воспользовался Меньшиков, Психологическая загадка петровского «завещания» заключается в том, что, издав свой указ за три года до своей смерти, Петр так и не удосужился вставить в пустое место этого закона конкретное имя престолонаследника. Историки, признавая решительность Петра одним из самых основных качеств его характера, объясняют эту оттяжку нерешительностью — никак не мог, де, решить кого же именно ему следует указать в качестве наследника.
Петр был болен и не мог не знать, что его жизнь висит на волоске. А вместе с его жизнью висит на волоске и вопрос о будущем царе. Заботясь о мануфактурах в России и о зубоврачебных операциях над подвернувшимися ему беднягами, заботу о самом важном — о будущности престола — Петр так и оставил в руках Алексашки Меньшикова. Покровский дает объяснение, полностью входящее в ту характеристику, которую я рискнул дать всему облику Петра: Петр прежде всего был трусом. «'Боязнь смерти была так велика, — пишет Покровский, — что у него не хватало духу за это взяться, а у окружающих — напомнить ему об этом. Спохватились, когда Петр был уже почти в агонии, но в каракулях, выведенных дрожащей рукой, смогли разобрать только два слова: „отдайте все…“
А кому отдать — так и осталось неизвестным. Я не знаю, остались ли эти трагические каракули в архивах русской истории. Я не знаю также и того, что было бы, если бы вместо каракуль Петр уже «почти в агонии» успел написать имя законного наследника. У смертного одра Петра толпились люди, которые убили отца этого наследника. Для них Екатерина.была и единственным выходом, и по полному ничтожеству своему, наилучшей монархической вывеской — вывеской для масс, прикрывавшей диктатуру гвардии. Лишние несколько секунд жизни и сознания Петра едва ли бы могли помочь сложившемуся благодаря его собственной деятельности соотношению сил. Силой была гвардия, а не Россия. И во главе этой силы стояли Меньшиковы и Долгоруковы. Петр всю свою жизнь разрушал российский порядок. И последних секунд его жизни было, ясно, недостаточно для ликвидации многолетней работы по разрушению.
Французский посланник докладывал своему правительству: «В течение болезни он (Петр) сильно упал духом, страшно боялся смерти… повелел молиться о себе в церквах разных религий и причащался три раза в течение одной недели»… Разве это не та же «крепость духа», которую Петр демонстрировал в Троицкой Лавре, у Нарвы, у Гродны, в Прутском походе? И разве эта крепость духа хоть отдаленно похожа на завещания московских князей и царей, где с великой заботой и великим мужеством перед лицом смерти они предвидели все, что мог предвидеть москвич, который и свою страну любил и своего Бога боялся. Петр тоже испугался Бога, но только на самом краю могилы. Вспоминал ли он в эти часы о всепьяннейшем синоде?
В нашей исторической литературе прочно и, по-видимому, окончательно утвердилась мысль, что петровские преобразования были, так сказать, автоматическими и не очень предусмотренным следствием затяжной Северной войны. Ключевский, правда, признает что «и до Петра начертана была довольно цельная преобразовательная программа, во многом совпадавшая с реформой Петра, в ином даже шедшая дальше ее» (стр. 219), а несколько раньше мельком констатирует (стр. 52), что «Петр следовал указаниям своих предшественников, однако, не только не расширил, но еще сузил их программу внешней политики».
Можно было бы сказать иначе: предшественники Петра не только «начертали» определенную преобразовательную программу, но и весьма, детально осуществляли ее. Мы уже видели, что армия уже была больше чем наполовину реорганизована, что заводы строились, да и не только заводы, но и корабли, что приглашались иностранные специалисты, что русские купцы заводили свои представительства заграницей и даже вытесняли иностранных купцов с иностранных рынков, что была и аптека, и театры, и даже первая газета. Петр не «начал реформу» и не «следовал указаниям своих предшественников» — он застал реформу уже на ходу, почти на полном ходу. И не только изменил ее направление — он превратил реформу в революцию, а преобразование — в ломку. Технически эта перемена направления объясняется нуждами Северной войны: «денег, как возможно сбирать, понеже деньги суть артерией войны». Принципиально она объясняется тем отвращением ко всему русскому, которое всосал в себя Петр с млеком кокуйских попоек.
Кокуйская слобода многое объясняет в психологии Петра. Она объясняет прежде всего тот факт, что — по словам Ключевского — «в Петре вырастал правитель без правил, одухотворяющих и оправдывающих власть, без элементарных политических понятий и общественных сдержек». У Петра — «недостаток суждения и нравственная неустойчивость при гениальных способностях…» Казалось, что природа готовила в нем скорее хорошего плотника, чем великого государя… До конца жизни своей он не мог понять ни исторической логики, ни физиологии народной жизни».
Московские цари воспитывались в Кремле, который имел много плохих сторон, но все-таки давал и некоторые «правила, одухотворяющие и оправдывающие власть», и некоторые «политические понятия», на которых строилось московское государство, и некоторое представление о «физиологии народной жизни». Петр ничего этого не имел — недостаток не столь великий для «хорошего плотника», но катастрофический для «великого государя». Не будем еще раз придираться к вопросу о том, каким это образом у Ключевского совмещается гениальность Петра с «правителем без правил», с политической безграмотностью, с недостатком суждения, нравственной неустойчивостью и, наконец, неумением предвидеть последствий своих собственных деяний. Постараемся выяснить, откуда все это появилось.
Не думаю, чтобы можно было найти окончательный ответ. По всей вероятности, очень энергичный и подвижной мальчик, попав в Кокуйскую атмосферу, где никаких «общественных сдержек» не было и быть не могло, что называется, «свихнулся». «Чин» московских дворцов, с их истовостью и их временами тяжелым обрядом, с их традицией, был заменен публичными домами Кокуя, где вокруг юного царя увивались всякие поставщики удовольствий. Кабак и публичный дом сделались воспитателями Петра.
Они скрашивались астролябиями, Теммерманами, ботиками и всякими такими техническими игрушками, до которых так охочи всяческие мальчики во все эпохи человеческой истории. Откуда-то издалека Кремль угрожал дисциплиной. Кремль напоминал об «общественных сдержках», и все поведение Петра по отношению к Кремлю очень напоминает гимназиста, только что покинувшего надоевшие стены и торжественно сжигающего свои учебники: накося — выкуси! Ненависть к Москве и ко всему тому, что с Москвой связано, проходит красной нитью сквозь всю эмоциональную историю Петра. Эту ненависть дал, конечно, Кокуй. И Кокуй же дал ответ на вопрос о дальнейших путях. Дальнейшие пути вели на Запад, а Кокуй — был его форпостом в варварской Москве. Нет Бога, кроме Запада, а Кокуй пророк его. Именно от Кокуя технические реформы Москвы наполнились эмоциональным содержанием: Москву не стоило улучшать — Москву надо было послать ко всем чертям со всем тем, что в ней находилось: с традициями, с бородами, с банями, с Церковью, с Кремлем и с прочим. Историки — даже наиболее расположенные к Петру — недоумевают: зачем, собственно понадобилось столь хулиганское отношение к Церкви, зачем понадобилось бить кнутом за бороду и русское платье («это было бы смешно, если бы не было безобразно», смущенно замечает Ключевский), зачем потребовалась борьба против бань? Никакого мало-мальски понятного политического смысла во всем этом безобразии найти, конечно, нельзя. Но все это можно понять, как чисто хулиганский протест против той моральной дисциплины, которою вовсе не хотел стеснять себя Петр, как протест против тех «общественных сдержек», которым Петр противопоставил свою «нравственную неустойчивость».
«Нравственная неустойчивость» — результат кокуйского воспитания, упавшего, может быть, на врожденную плодородную почву была определяющим моментом всей деятельности Петра. Такой «неустойчивости» не было даже и у Грозного — тот все-таки каялся. После случайного, «в состоянии запальчивости и раздражения», убийства своего сына Грозный чуть с ума не сошел от горя. Петр преспокойно пел на панихиде замученного пытками и потом задушенного царевича Алексея: «присутствие духа», которое указывает даже и не на «нравственную неустойчивость», а просто на полное отсутствие всяких нравственных чувств вообще. Москва о нравственных чувствах все-таки напоминала и если грешила сама, то знала, что грешила и потом каялась — даже и в лице Грозного. Петр шел по пути полного морального нигилизма, и все его поведение по отношению к Церкви, к Руси и к Москве было по самому глубокому существу своему таким же хулиганским протестом против общественного порядка, каким является и всякое хулиганство вообще. Проглядев мотив хулиганства, историки проглядели исходный пункт тех петровских безобразий, из-за которых народ окрестил преобразователя Антихристом.
Кокуй дал направление «преобразованиям». Оторвал их от их непосредственных технических целей, оторвал их от той почвы, для которой Москва, собственно, строилась, и повернул взор преобразователя на родину тех кокуйских дельцов, которые в трезвом, а еще более в пьяном виде не раз, конечно, хвастались перед Петром: «вот, де, у нас… не то, что в твоей неумытой Москве». На умытый — без бань — Запад и обратил свои взоры Петр…
План преобразования, если вообще можно говорить о плане, был целиком взят с запада и так, как если бы до Петра в России не существовало вообще никакого общественного порядка, административного устройства и управительного аппарата, Я не буду описывать этих преобразований; я приведу только подытоживающие выводы Ключевского и других.
О военной реформе я уже писал. Перейдем к административной. Результаты губернской реформы Ключевский характеризует так:
«В губернской реформе законодательство Петра не обнаружило ни медленно обдуманной мысли, ни быстрой созидательной сметки. Всего меньше думали о благосостоянии населения… Губернских комиссаров, служивших лишь передатчиками в сношениях сената с губернаторами и совсем неповинных в денежных недосылках, били на правеже дважды в неделю»… (стр. 168).
«Губернская реформа опустошила или расстроила центральное приказное управление… Создалось редкое по конструкции государство, состоявшее из восьми обширных сатрапий (подчеркнуто мной — И. С.), ничем не объединявшихся в столице, да и самой столицы не существовало: Москва перестала быть ею, Петербург еще не успел стать. Объединял области центр не географический, а личный и передвижной: блуждавший по радиусам и перифериям сам государь».
Государь блуждал не только по радиусам и перифериям — он пропадал заграницей. П. Милюков делает весьма тщательный подсчет заграничным вояжам Петра, из этого подсчета выясняется, что в столицах Петр бывал только случайно, наездом или проездом. «Личный центр при тогдашних способах передвижения и связи отсутствовал почти вовсе. Губернская реформа разрушила старый аппарат, но нового собственно не создала. Наследием этой основной административной реформы жили и преемники Петра: „преобразовательные неудачи станут после Петра хроническим недугом нашей жизни. Правительственные ошибки, повторяясь, превратятся в технические навыки, в дурные привычки последующих правителей, — те и другие будут потом признаны священными заветами преобразователя“ (Ключевский).
Финансовая реформа разорила страну. Преобразованный правительственный аппарат разворовывал около двух третей поступавших средств. Петр же, опять по Ключевскому, «понимал народную экономию по-своему: чем больше колотить овец, тем больше шерсти должно дать овечье стадо». Положение «овечьего стада» дошло до того, что в Москве, например, уже не могли покупать соль — «многие ели без соли, цынжали и умирали». На обывателя и крестьянина была по выражению Ключевского — устроена «генеральная облава» и «можно только недоумевать, откуда только брались у крестьян деньги для таких платежей». В результате петровский наркомфин доносил преобразователю: «тех подушных денег по окладам собрать сполна никоим образом невозможно, а именно за всеконечной крестьянской скудостью и за сущею пустотой». «Это был — добавляет Ключевский — как бы посмертный аттестат, выданный Петру за его подушную подать главным финансовым управлением».
Эту «всконечную скудость» можно было, конечно, объяснить и военными расходами. Но можно объяснить и иначе. Ключевский перечисляет кое-какие расходы хотя далеко не все: были опустошены леса Лифляндии и Эстляндии для стройки порта Ревеля, и миллионы бревен были брошены, был заброшен и проект стройки. «Ценное дубье для Балтийского флота — иное бревно ценилось в тогдашних рублей в сто — целыми горами валялось по берегам и островам Ладожского озера, потому что Петр блуждал в это время по Германии, Дании, Франции, устрояя мекленбургские дела». Были брошены «страшно дорогие» азовское и таганрогское сооружения, а число погибших в одном Таганроге рабочих исчисляли сотнями тысяч. Была брошена новая дорога Петербург — Москва, положили 120 верст и потом бросили. В Нарве сгнило по тем же причинам колоссальное количество конской сбруи. Были вырублены, брошены и сгнили леса Воронежской губернии, а Азовский флот частью сгнил, частью отдан туркам. После смерти Петра осталось 16.000 орудий. Это выходит приблизительно по одному орудию на десять человек наличного вооруженного состава армии — пропорция, совершенно несуразная; пушки строили безо всякого расчета. Тысячи «инспецов» торчали и получали деньги безо всякого толку, ибо то не было сырья, то не было рынка. Огромные деньги ушли на всяческие субсидии всяческим союзникам Петра.
Однако, самым любимым детищем, детской игрушкой и барской затеей Петра был флот. Напомню то, о чем я говорил выше. После Петра мы иногда имели хорошие корабли, почти всегда имели прекрасных моряков, но никогда не имели приличного флота — ни военного, ни торгового: флот нам не был нужен. Или точнее, в таком размере, в каком он был бы нам на пользу, он был нам совершенно не под силу (проблема четырех морей). Флот уже не был нужен и к концу петровского царствования, если допустить, что он был нужен раньше. Швеция была разбита на суше. Даже морские победы Петра носят такой же сухопутный характер, как носили и победы Рима над Карфагеном. Римляне взяли верх на море только тогда, когда изобретением абордажных мостиков перенесли на море методы сухопутной войны. Шведский флот был разбит русскими галерами и русской пехотой, шедшей на абордаж. А парусная премудрость тут была не при чем — в особенности в шхерах, где только и остался что абордаж. Прибалтика была завоевана сухопутной армией. Карл Двенадцатый погиб, Швеция надорвалась и сошла с арены. Против кого нужен был нам Балтийский флот? Против Дании и Англии? С Данией мы не воевали, а Англия все равно была не под силу. Единственная роль, которая могла бы принадлежать флоту и которую он сыграл в войну 1914 — 18 г. г., это флот береговой обороны — да и то против противника, с которым мы ведем одновременно сухопутную войну, как это было с Германией, — флот для предупреждения десантных операций противника. Но ни Швеция, ни Дания, ни тем более Англия десантными операциями нам никакими не угрожали, и послепетровский флот гнил просто по своей ненужности.
Сейчас для этих «птенцов» мы нашли бы Другое название: «выдвиженцы». Трагическая судьба всякой революции — в том числе и петровской — заключается в том, что она всегда строится на отбросах. Судьба этих отбросов одинакова во всех революциях. Во французской Робеспьер перерезал всех и сам был зарезан, а в русской Сталин вырезал всех. В петровской всех перерезал Меньшиков — «птенцы, товарищи и сыны» гибли на плахе, — но и сам Меньшиков помер в березовской ссылке.
Но пока они не вырезали друг друга, Россией правили именно они. Вероятно, даже и не Петр. Петр писал свои невразумительные и бестолковые приказы и исчезал заграницу то лечиться, то племянниц замуж выдавать, то союзы заключать. В промежутках он мелькал от Азова до Архангельска, рвал зубы, выделывал табакерки, фабриковал какую-то столярную ерунду, был шкипером, бомбардиром: «то академик, то герой, то мореплаватель, то плотник — он всеобъемлющей душой, на троне вечный был работник». Но работа была совсем не та, которой должен был заниматься царь и которая была нужна России. Пресловутые мозоли на петровских дланях и заплаты на петровских сапогах были впоследствии использованы с чисто демагогическими целями; сам Петр об этих целях, вероятно, и не думал вовсе. Лучше уж Петр купил бы себе миллион новых сапог, чем вырубать зря миллионы десятин дубового леса, и лучше уж занимался бы он хотя бы познанием «физиологии народной жизни», чем вытаскиванием зубов или выпиливанием табакерок. Мозолистые руки так же плохо аттестуют царя, как и хирурга: что мне за утешение, если из-за своих пролетарских мозолистых рук хирург ткнет меня ножом совсем не туда, куда надо. Это очень напоминает недавний советский партмаксимум: люди обошлись России в сотни миллиардов рублей и десятки миллионов жизней, но зато получали они, якобы не больше 225 рублей в месяц: такого режима экономии, как советский партмаксимум или петровские златы — не дай Господи!
Во всяком случае, достаточно очевидно, что для государственной работы — даже и не такой уже систематической, какою занимался, например, Наполеон, за всеми этими метаниями, ремеслами, пьянством и лечением просто-напросто не могло быть времени. Петр возникал откуда-то из Карлсбада, налегал этаким орлом, бил дубинкой, отправлял на плаху, и снова исчезал то ли в Копенгаген, то ли в Архангельск, предоставляя судьбы страны, в распоряжение выдвиженческого сената с его «эгзегетическим чутьем». Сенаторское же чутье было направлено в те места, где плохо лежали деньги…
Выдвиженческий аппарат Петра не ограничивался сенатом. Если перевести сенат на язык советской действительности, то это будет ЦК партии, однако лишенный надзора со стороны, скажем, Сталина; Сталин не разъезжал, не плотничал, и не пьянствовал. Рядом с сенатом — Преображенский приказ — нынешнее ОГПУ. Основной вооруженной массой выдвиженцев, поддерживавшей власть уже не «эгзегетикой» и даже не застенком, а просто штыками, была гвардия. Это была фактическая «опора власти». И не гвардия зависела от сената и даже от Преображенского приказа, а сенат и приказ зависели от гвардии. Недаром над сенатом был поставлен непосредственный гвардейский контроль, в виде того знаменитого офицера, который должен был присутствовать на сенатских заседаниях, быть там «оком государевым», наблюдать за порядком и сажать сенаторов на гауптвахту; таких административных отношений, кроме еще как в Советской России, не было никогда и нигде.
Роль гвардейских унтер-выдвиженцев, насколько я знаю, в нашей историографии еще вовсе не обрисована, — да и не могла быть: до Октября выдвиженческого института вовсе не существовало, а после Октября о нем не вполне удобно было писать. Сейчас, сквозь призму советского опыта, этот институт нам несколько понятнее, чем старым историкам.
Напомню сталинскую схему, о которой я писал в своей первой книге («Россия в Концлагере»). Сталин вырезав ленинских апостолов, поставил свою ставку на сволочь, на отбросы, на выдвиженцев, то есть, на людей, которые «выдвинулись» только благодаря его, Сталина, поддержке и которые ни по каким своим личным качествам ни в какой иной обстановке выдвинуться не могли. И поэтому они зависят от Сталина целиком и Сталин от них зависит целиком. Погиб Сталин — погибли и они. Они оставят Сталина — и Сталин будет зарезан первым же попавшимся конкурентом. Отсюда происходит их обоюдная преданность — действительно уж «до гроба». Отсюда же и универсальность задач, которые возлагались на оба сорта выдвиженцев — и петровских, и сталинских. В обоих случаях вопрос шел вовсе не о «пользе дела», а об охране «завоеваний революции». Отсюда и поразительный параллелизм деяний и подвигов обоих видов выдвиженчества: отряды по раскулачиванию не очень многим отличаются от тех 126 полков, которые Ключевский сравнивает с Батыевым нашествием. Гвардейские офицеры, контролирующие в провинции воевод и губернаторов, заковывавшие их в железо и сажавшие их в колодки, почти ничем не отличаются от провинциального ГПУ, везде вынюхивающего саботаж и вредительство и сажающего провинциальных администраторов и хозяйственников, если не в колодки, то в концлагерь. Эту сторону петровской деятельности мы знаем только урывками — по крайней мере я. Покровский приводит письмо дипломата Матвеева о том, как в Москву прибыл гвардейский унтер-офицер Пустошкин, который там «жестокую передрягу учинил… всем здешним правителям, кроме военной коллегии и юстиции, не только ноги, но и шею смерил цепями»… Это было в Москве, а вот для Вятки — даже и унтер-офицера не потребовалось — туда был послан простой гвардейский солдат, рядовой Нетесов, который пребывал, как и его покровитель, в перманентном пьяном виде, «забрав всех как посадских, так и уездных лучших людей, держит их под земской конторой под караулом и скованных, где прежде всего держаны были разбойники, и берет взятки»… Гвардейский офицер или солдат, по понятиям Петра, как и советский выдвиженец, по понятиям Сталина, могли все, но больше всего мог он «жестокую передрягу учинить» — для этого особой умственности не требуется. Но это был тот слой, на котором держался Петр и который пришел после смерти Петра к почти неограниченной власти над Россией. Покровский говорит: «Петр не успел закрыть глаза, как гвардия уже была хозяйкой положения и не только в императорском дворце!» Большая Советская Энциклопедия выражается еще проще: «петербургская гвардейская казарма явилась преемницей московского земского собора» (Т. 14, стр. 213).
Это не совсем точно: гвардейская казарма явилась преемницей не только собора, но также и царской власти: от Петра до Александра I-го включительно, самодержавной монархии унас не было, ее заменяла гвардейская казарма. С этой точки зрения не очень прав и Тихомиров, когда он говорил, что «монархия уцелела только благодаря народу». На эти сто лет — от смерти Петра до 14 декабря 1826 года — в России самодержавной монархии не было вообще: нелепо было бы считать какими бы то ни было самодержицами Екатерину, Елизавету, Анну и прочих, которые вынуждены были делать все то, что им приказывает гвардия.
Исчез самый основной смысл русского самодержавия, единоличная власть, не подчиненная никакому классу страны, власть ответственная, по крайней мере теоретически, только перед своей совестью.
Обычная точка зрения на монархическую деятельность Петра сводится к тому, что он, дескать, ликвидировал вотчинную традицию московской государственности и первый стал рассматривать царя, не как собственника страны, а как слугу государства: «а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, жила бы только Россия во славе и благоденствии»… (из приказа Петра перед Полтавским боем).
Если оставить в стороне литературные, по должности, упражнения насчет жизни, славы и благоденствия, то нужно сказать, что первыми слугами государства считали себя и московские цари, только выражались не столь литературно или не выражались вовсе: было само собою понятно. И Василий, и Иваны, и Алексей в весьма различных случаях говорили о царской ответственности перед Господом Богом. Градовский писал, что русский князь считался государем, но не владельцем земли, и что взгляд на князя, как на собственника земли, возник только в монгольский период. Однако уже Калита — по Ключевскому — «все считал не своей собственностью, а делом властелина, от Бога поставленного: люди свои уймати от лихого обычая». Грозный в письме к Адашеву прямо говорит о «людях, врученных мне Богом». Ключевский говорит: «Государство тем и отличается от вотчины, что в нем воля вотчинника уступает место государственному закону» — дело идет о наследовании по закону или по завещанию. Как бы в ответ на это положение, Покровский (т. 3, стр. 185) говорит категорически: «Как вотчиной, так и царским престолом в Москве нельзя было распоряжаться по своему усмотрению». И манифесты 1714 и 1722 г. г. (указ о единонаследии, который фактически передавал поместья в единоличное владение помещикам, и указ о престолонаследии, который фактически упразднял самый смысл монархии) Покровский объясняет так: «И тут, и там для Петра было важно расширить предел отцовской власти, стесняющейся действовавшими в России обычаями».Историки систематически и упорно не замечают того факта, что обычай есть тоже закон — только неписаный; английская неписаная конституция оказалась безмерно крепче остальных писаных, в том числе и нашей. Соловьев, а за ним Ключевский и прочие упорно не хотят заметить тот факт, что писаный закон 1722 года был писаным беззаконием, нарушавшим неписаный закон страны. Петр, отбрасывал государство к довотчинной системе — ибо даже распоряжение вотчинами в Москве было ограничено — закон же 1722 года устанавливал неограниченное право распоряжения российским престолом.
Правом этим Петр воспользоваться не успел — воспользовался Меньшиков, Психологическая загадка петровского «завещания» заключается в том, что, издав свой указ за три года до своей смерти, Петр так и не удосужился вставить в пустое место этого закона конкретное имя престолонаследника. Историки, признавая решительность Петра одним из самых основных качеств его характера, объясняют эту оттяжку нерешительностью — никак не мог, де, решить кого же именно ему следует указать в качестве наследника.
Петр был болен и не мог не знать, что его жизнь висит на волоске. А вместе с его жизнью висит на волоске и вопрос о будущем царе. Заботясь о мануфактурах в России и о зубоврачебных операциях над подвернувшимися ему беднягами, заботу о самом важном — о будущности престола — Петр так и оставил в руках Алексашки Меньшикова. Покровский дает объяснение, полностью входящее в ту характеристику, которую я рискнул дать всему облику Петра: Петр прежде всего был трусом. «'Боязнь смерти была так велика, — пишет Покровский, — что у него не хватало духу за это взяться, а у окружающих — напомнить ему об этом. Спохватились, когда Петр был уже почти в агонии, но в каракулях, выведенных дрожащей рукой, смогли разобрать только два слова: „отдайте все…“
А кому отдать — так и осталось неизвестным. Я не знаю, остались ли эти трагические каракули в архивах русской истории. Я не знаю также и того, что было бы, если бы вместо каракуль Петр уже «почти в агонии» успел написать имя законного наследника. У смертного одра Петра толпились люди, которые убили отца этого наследника. Для них Екатерина.была и единственным выходом, и по полному ничтожеству своему, наилучшей монархической вывеской — вывеской для масс, прикрывавшей диктатуру гвардии. Лишние несколько секунд жизни и сознания Петра едва ли бы могли помочь сложившемуся благодаря его собственной деятельности соотношению сил. Силой была гвардия, а не Россия. И во главе этой силы стояли Меньшиковы и Долгоруковы. Петр всю свою жизнь разрушал российский порядок. И последних секунд его жизни было, ясно, недостаточно для ликвидации многолетней работы по разрушению.
Французский посланник докладывал своему правительству: «В течение болезни он (Петр) сильно упал духом, страшно боялся смерти… повелел молиться о себе в церквах разных религий и причащался три раза в течение одной недели»… Разве это не та же «крепость духа», которую Петр демонстрировал в Троицкой Лавре, у Нарвы, у Гродны, в Прутском походе? И разве эта крепость духа хоть отдаленно похожа на завещания московских князей и царей, где с великой заботой и великим мужеством перед лицом смерти они предвидели все, что мог предвидеть москвич, который и свою страну любил и своего Бога боялся. Петр тоже испугался Бога, но только на самом краю могилы. Вспоминал ли он в эти часы о всепьяннейшем синоде?
ПРЕОБРАЗОВАНИЯ
В нашей исторической литературе прочно и, по-видимому, окончательно утвердилась мысль, что петровские преобразования были, так сказать, автоматическими и не очень предусмотренным следствием затяжной Северной войны. Ключевский, правда, признает что «и до Петра начертана была довольно цельная преобразовательная программа, во многом совпадавшая с реформой Петра, в ином даже шедшая дальше ее» (стр. 219), а несколько раньше мельком констатирует (стр. 52), что «Петр следовал указаниям своих предшественников, однако, не только не расширил, но еще сузил их программу внешней политики».
Можно было бы сказать иначе: предшественники Петра не только «начертали» определенную преобразовательную программу, но и весьма, детально осуществляли ее. Мы уже видели, что армия уже была больше чем наполовину реорганизована, что заводы строились, да и не только заводы, но и корабли, что приглашались иностранные специалисты, что русские купцы заводили свои представительства заграницей и даже вытесняли иностранных купцов с иностранных рынков, что была и аптека, и театры, и даже первая газета. Петр не «начал реформу» и не «следовал указаниям своих предшественников» — он застал реформу уже на ходу, почти на полном ходу. И не только изменил ее направление — он превратил реформу в революцию, а преобразование — в ломку. Технически эта перемена направления объясняется нуждами Северной войны: «денег, как возможно сбирать, понеже деньги суть артерией войны». Принципиально она объясняется тем отвращением ко всему русскому, которое всосал в себя Петр с млеком кокуйских попоек.
Кокуйская слобода многое объясняет в психологии Петра. Она объясняет прежде всего тот факт, что — по словам Ключевского — «в Петре вырастал правитель без правил, одухотворяющих и оправдывающих власть, без элементарных политических понятий и общественных сдержек». У Петра — «недостаток суждения и нравственная неустойчивость при гениальных способностях…» Казалось, что природа готовила в нем скорее хорошего плотника, чем великого государя… До конца жизни своей он не мог понять ни исторической логики, ни физиологии народной жизни».
Московские цари воспитывались в Кремле, который имел много плохих сторон, но все-таки давал и некоторые «правила, одухотворяющие и оправдывающие власть», и некоторые «политические понятия», на которых строилось московское государство, и некоторое представление о «физиологии народной жизни». Петр ничего этого не имел — недостаток не столь великий для «хорошего плотника», но катастрофический для «великого государя». Не будем еще раз придираться к вопросу о том, каким это образом у Ключевского совмещается гениальность Петра с «правителем без правил», с политической безграмотностью, с недостатком суждения, нравственной неустойчивостью и, наконец, неумением предвидеть последствий своих собственных деяний. Постараемся выяснить, откуда все это появилось.
Не думаю, чтобы можно было найти окончательный ответ. По всей вероятности, очень энергичный и подвижной мальчик, попав в Кокуйскую атмосферу, где никаких «общественных сдержек» не было и быть не могло, что называется, «свихнулся». «Чин» московских дворцов, с их истовостью и их временами тяжелым обрядом, с их традицией, был заменен публичными домами Кокуя, где вокруг юного царя увивались всякие поставщики удовольствий. Кабак и публичный дом сделались воспитателями Петра.
Они скрашивались астролябиями, Теммерманами, ботиками и всякими такими техническими игрушками, до которых так охочи всяческие мальчики во все эпохи человеческой истории. Откуда-то издалека Кремль угрожал дисциплиной. Кремль напоминал об «общественных сдержках», и все поведение Петра по отношению к Кремлю очень напоминает гимназиста, только что покинувшего надоевшие стены и торжественно сжигающего свои учебники: накося — выкуси! Ненависть к Москве и ко всему тому, что с Москвой связано, проходит красной нитью сквозь всю эмоциональную историю Петра. Эту ненависть дал, конечно, Кокуй. И Кокуй же дал ответ на вопрос о дальнейших путях. Дальнейшие пути вели на Запад, а Кокуй — был его форпостом в варварской Москве. Нет Бога, кроме Запада, а Кокуй пророк его. Именно от Кокуя технические реформы Москвы наполнились эмоциональным содержанием: Москву не стоило улучшать — Москву надо было послать ко всем чертям со всем тем, что в ней находилось: с традициями, с бородами, с банями, с Церковью, с Кремлем и с прочим. Историки — даже наиболее расположенные к Петру — недоумевают: зачем, собственно понадобилось столь хулиганское отношение к Церкви, зачем понадобилось бить кнутом за бороду и русское платье («это было бы смешно, если бы не было безобразно», смущенно замечает Ключевский), зачем потребовалась борьба против бань? Никакого мало-мальски понятного политического смысла во всем этом безобразии найти, конечно, нельзя. Но все это можно понять, как чисто хулиганский протест против той моральной дисциплины, которою вовсе не хотел стеснять себя Петр, как протест против тех «общественных сдержек», которым Петр противопоставил свою «нравственную неустойчивость».
«Нравственная неустойчивость» — результат кокуйского воспитания, упавшего, может быть, на врожденную плодородную почву была определяющим моментом всей деятельности Петра. Такой «неустойчивости» не было даже и у Грозного — тот все-таки каялся. После случайного, «в состоянии запальчивости и раздражения», убийства своего сына Грозный чуть с ума не сошел от горя. Петр преспокойно пел на панихиде замученного пытками и потом задушенного царевича Алексея: «присутствие духа», которое указывает даже и не на «нравственную неустойчивость», а просто на полное отсутствие всяких нравственных чувств вообще. Москва о нравственных чувствах все-таки напоминала и если грешила сама, то знала, что грешила и потом каялась — даже и в лице Грозного. Петр шел по пути полного морального нигилизма, и все его поведение по отношению к Церкви, к Руси и к Москве было по самому глубокому существу своему таким же хулиганским протестом против общественного порядка, каким является и всякое хулиганство вообще. Проглядев мотив хулиганства, историки проглядели исходный пункт тех петровских безобразий, из-за которых народ окрестил преобразователя Антихристом.
Кокуй дал направление «преобразованиям». Оторвал их от их непосредственных технических целей, оторвал их от той почвы, для которой Москва, собственно, строилась, и повернул взор преобразователя на родину тех кокуйских дельцов, которые в трезвом, а еще более в пьяном виде не раз, конечно, хвастались перед Петром: «вот, де, у нас… не то, что в твоей неумытой Москве». На умытый — без бань — Запад и обратил свои взоры Петр…
План преобразования, если вообще можно говорить о плане, был целиком взят с запада и так, как если бы до Петра в России не существовало вообще никакого общественного порядка, административного устройства и управительного аппарата, Я не буду описывать этих преобразований; я приведу только подытоживающие выводы Ключевского и других.
О военной реформе я уже писал. Перейдем к административной. Результаты губернской реформы Ключевский характеризует так:
«В губернской реформе законодательство Петра не обнаружило ни медленно обдуманной мысли, ни быстрой созидательной сметки. Всего меньше думали о благосостоянии населения… Губернских комиссаров, служивших лишь передатчиками в сношениях сената с губернаторами и совсем неповинных в денежных недосылках, били на правеже дважды в неделю»… (стр. 168).
«Губернская реформа опустошила или расстроила центральное приказное управление… Создалось редкое по конструкции государство, состоявшее из восьми обширных сатрапий (подчеркнуто мной — И. С.), ничем не объединявшихся в столице, да и самой столицы не существовало: Москва перестала быть ею, Петербург еще не успел стать. Объединял области центр не географический, а личный и передвижной: блуждавший по радиусам и перифериям сам государь».
Государь блуждал не только по радиусам и перифериям — он пропадал заграницей. П. Милюков делает весьма тщательный подсчет заграничным вояжам Петра, из этого подсчета выясняется, что в столицах Петр бывал только случайно, наездом или проездом. «Личный центр при тогдашних способах передвижения и связи отсутствовал почти вовсе. Губернская реформа разрушила старый аппарат, но нового собственно не создала. Наследием этой основной административной реформы жили и преемники Петра: „преобразовательные неудачи станут после Петра хроническим недугом нашей жизни. Правительственные ошибки, повторяясь, превратятся в технические навыки, в дурные привычки последующих правителей, — те и другие будут потом признаны священными заветами преобразователя“ (Ключевский).
Финансовая реформа разорила страну. Преобразованный правительственный аппарат разворовывал около двух третей поступавших средств. Петр же, опять по Ключевскому, «понимал народную экономию по-своему: чем больше колотить овец, тем больше шерсти должно дать овечье стадо». Положение «овечьего стада» дошло до того, что в Москве, например, уже не могли покупать соль — «многие ели без соли, цынжали и умирали». На обывателя и крестьянина была по выражению Ключевского — устроена «генеральная облава» и «можно только недоумевать, откуда только брались у крестьян деньги для таких платежей». В результате петровский наркомфин доносил преобразователю: «тех подушных денег по окладам собрать сполна никоим образом невозможно, а именно за всеконечной крестьянской скудостью и за сущею пустотой». «Это был — добавляет Ключевский — как бы посмертный аттестат, выданный Петру за его подушную подать главным финансовым управлением».
Эту «всконечную скудость» можно было, конечно, объяснить и военными расходами. Но можно объяснить и иначе. Ключевский перечисляет кое-какие расходы хотя далеко не все: были опустошены леса Лифляндии и Эстляндии для стройки порта Ревеля, и миллионы бревен были брошены, был заброшен и проект стройки. «Ценное дубье для Балтийского флота — иное бревно ценилось в тогдашних рублей в сто — целыми горами валялось по берегам и островам Ладожского озера, потому что Петр блуждал в это время по Германии, Дании, Франции, устрояя мекленбургские дела». Были брошены «страшно дорогие» азовское и таганрогское сооружения, а число погибших в одном Таганроге рабочих исчисляли сотнями тысяч. Была брошена новая дорога Петербург — Москва, положили 120 верст и потом бросили. В Нарве сгнило по тем же причинам колоссальное количество конской сбруи. Были вырублены, брошены и сгнили леса Воронежской губернии, а Азовский флот частью сгнил, частью отдан туркам. После смерти Петра осталось 16.000 орудий. Это выходит приблизительно по одному орудию на десять человек наличного вооруженного состава армии — пропорция, совершенно несуразная; пушки строили безо всякого расчета. Тысячи «инспецов» торчали и получали деньги безо всякого толку, ибо то не было сырья, то не было рынка. Огромные деньги ушли на всяческие субсидии всяческим союзникам Петра.
Однако, самым любимым детищем, детской игрушкой и барской затеей Петра был флот. Напомню то, о чем я говорил выше. После Петра мы иногда имели хорошие корабли, почти всегда имели прекрасных моряков, но никогда не имели приличного флота — ни военного, ни торгового: флот нам не был нужен. Или точнее, в таком размере, в каком он был бы нам на пользу, он был нам совершенно не под силу (проблема четырех морей). Флот уже не был нужен и к концу петровского царствования, если допустить, что он был нужен раньше. Швеция была разбита на суше. Даже морские победы Петра носят такой же сухопутный характер, как носили и победы Рима над Карфагеном. Римляне взяли верх на море только тогда, когда изобретением абордажных мостиков перенесли на море методы сухопутной войны. Шведский флот был разбит русскими галерами и русской пехотой, шедшей на абордаж. А парусная премудрость тут была не при чем — в особенности в шхерах, где только и остался что абордаж. Прибалтика была завоевана сухопутной армией. Карл Двенадцатый погиб, Швеция надорвалась и сошла с арены. Против кого нужен был нам Балтийский флот? Против Дании и Англии? С Данией мы не воевали, а Англия все равно была не под силу. Единственная роль, которая могла бы принадлежать флоту и которую он сыграл в войну 1914 — 18 г. г., это флот береговой обороны — да и то против противника, с которым мы ведем одновременно сухопутную войну, как это было с Германией, — флот для предупреждения десантных операций противника. Но ни Швеция, ни Дания, ни тем более Англия десантными операциями нам никакими не угрожали, и послепетровский флот гнил просто по своей ненужности.