– Жнем, значит, мы, жнем, и захотелось мне пить. Так-то захотелось пить, что нет никакого терпения. Пошла я в овражек, к родничку, знаешь, чай, из-под ивы, из-под навесистой, родничок там бьет…
То, что в рассказе присутствовали конкретные вещи: Самойловский лес, да навесистая ива, – рассказу придавало и реалистичность, и достоверность.
– Только я наклонилась к воде, а из елок с той стороны оврага голос: «Поляна, Поляна, скажи Домовяне, что нынче утром Лесина померла». Голос жалостливый такой, не страшный, но вроде бы мужской, а у меня руки-ноги трясутся, слова сказать не могу, да и кому его сказать: одни елки вокруг да водичка из-под ивы переливается.
Ладно, дожали мы, что задумали, пришли домой. Я села за стол да Сереже (показывает на мужа) и рассказываю. Ребятишки на улице гуляли, а жалко, что не слышали. Да… значит, Сереже-то я и рассказала, послышался, мол, голос из елок: «Поляна, Поляна, скажи Домовяне, что нынче утром Лесяна померла». Только я проговорила, а под печкой как охнет, как завозится да из-под печки-то шасть – и в дверь. Да так скоро выскочило, что разглядеть не успели, на что похоже, нись на кошку, нись на иного зверька. Дверь-то широко распахнулась, значит, что-то порядочное…
Сидишь, боишься оглянуться на темный угол: такая находит оторопь, – но все же спросишь:
– Что же было, по-вашему, тетя Оля?
– Как что, значит, услышала Домовяна и побежала Лесину хоронить. Родня, значит, наша Домовяна той Лесине, золовка, может, или свояченица.
– А когда обратно придет?
– Кто знает. Может, сейчас вот и вкатится, а может, пришла, да и сидит опять под печкой, слушает, как мы про нее беседуем. Не знаю я, какой у них порядок насчет похорон-то, у нас, по-человечески, на четвертый день полагается, а у них не знаю, они ведь, наверно, некрещеные.
– Что-нибудь не то… – начинали мы, поскольку уж ходили в школу и много наслышались там, что чудес не бывает, а так, одно суеверие.
– Эх, мальчишки! – с прочувствованной, искренней певучестью говорила тетя Оля. – А как же тогда с Калининским оврагом быть?
– С каким еще Калининским оврагом?
– Да вы все равно как в другом государстве живете. Неужели не слышали про Калининский овраг?
Мы знаем этот овраг: глубокий такой, большой, от Черкутина до Калинина тянется, – да в нем-то что?
– Ведь вот вы опять не застали, а мы, бывало, как приходит девятое июня, заранее выходим все на гору слушать. Вот хоть Лександра Федорыча спроси, Владимира Сергеича, Ивана Михайловича Пенькова. А курьяновские, наверно, все помнят. Бывало, вся Курьяниха дрожит в этот день. А все равно: страшно, а выходим слушать.
– Что же там: ухало или кричало чего-нибудь? Так, верно, сова или филин?
– Эх, мальчишки, неужели тетя Оля за свою жизнь совы или филина не слышала?! Вечера в июне теплые, тихие, над рекой соловьи поют, а мы уж все вышли на гору, ждем. И дрожим, а ждем. И вот ровно в половине двенадцатого ночи в овраге запевает девушка. Издалека сначала голосок-то слышно. И так сладко, так сладко поет, что даже холодок по спине. Все ближе, все ближе по оврагу идет девушка, и голос все громче, все явственнее. Песня такая, что мы ли, бабы здешние, песен знаем, а такой не слыхивали. И главное, что поет без слов, один голос льется и льется, льется и льется. Эх, мальчишки, помирать буду, а не забуду того голоса! Чистый, серебряный, печальный.
Но самое диво в том, что хороша, дивна песня, а как кончится она, никто не может мотива вспомнить. А такие ли певцы были, того же Владимира Сергеича возьми. Пела девушка ровно полчаса, как раз хватало ей, сердечной, весь овраг тихим шагом пройти. Тут и замолкала песня. Она замолкнет, а мы стоим, шелохнуться боимся. Стих какой-то на нас найдет. Ну, потом разойдемся, конечно, по домам. На будущий год, опять девятого июня…
– А если бы пойти поглядеть?
– Ты лучше поди спроси у Лексея Павловича Грубова, как они, пятнадцать парней, – одна партия от Калинина, другая партия от Черкутина – решили ее поймать.
– Ну и что?
– А то, что шли, шли, все впереди них она пела, вдруг слышат: уже сзади поет. В это время одурение на них нашло. Как встретились две-то партии да как пошли друг друга кольями подыскать…
Легко-легко со страшного на смешное умела перевести тетя Оля.
Историй таких тетя Оля рассказывала бездну: и про «стонотну кость», которая в земле по ночам стонет, и про то, как в урочный день и час в Курьяновском лесочке барыня с тросточкой появляется, а навстречу ей белая лошадь бежит. Как только барыня возьмется за узду, так все и проваливается сквозь землю. Наслушавшись тетю Олю, страшно потом идти через плотину домой. Идешь, а сзади того гляди кто до спины дотронется. К тому же голуби на колокольне крыльями захлопают.
Однако вспоминать-то я хотел не столько о тете Оле, сколько о ее сыновьях.
Не часто бывает так, чтобы мальчишка вместо самой первой игрушки получал в руки или даже самовольно схватывал настоящий инструмент: молоток, долото, стамеску, коловорот. Черновы ребятишки росли в мире рубанков, фуганков, кудрявых стружек, кусков дерева, на глазах у них превращавшихся в оконную раму, в салазки, в оглоблю, в топорище, в спицу для тележного колеса, в табуретку, в скворечню, да и мало ли еще во что.
Не удивительно поэтому, что во все наши игры они привносили дух изобретательства и, я бы сказал, обстоятельности.
Все считали в селе, что со временем Черновы мальчишки станут какими-нибудь механиками, хотя бы по той простой причине, что один за другим, выбегая из своего дома, они начинали не то махать руками наподобие крыльев, не то вертеть ими как бы пропеллером, при этом кричали на все село: «Махина, махина, махина!» Какая уж именно машина рисовалась в это время в их воображении, никто не знает.
У старшего, Бориса, был очень выразительный жест. Слушает он, слушает про что-нибудь, не понимая, так что даже поперек лба вздуется синяя жилка, и вдруг подпрыгнет на одном месте, хлестнет звучно ладонью о ладонь и одновременно воскликнет: «Ага!» – значит, Борис все понял.
Однажды мы с Васей Куэовым вычитали в «Пионерской правде», разобрались в нарисованных там чертежах и стали мастерить «Сережин пулемет». Ствол мы решили прожечь жигалом в кузнице, благо отец Васи был кузнец. Однако воображать проще, чем делать. Жигало лезло в куске дерева наискось, дым разъедал глаза, дважды каждый из нас обжег руки, и слезы отчаяния готовы уж были выдать наше душевное состояние. В это время случился в кузнице Борис Чернов. Он, пока мы возились с прожиганием ствола, все изучал расположенную на верстаке газету с чертежами «Сережиного пулемета». Спохватились мы, когда было поздно, то есть когда он уж подпрыгнул на одном месте, хлестнул ладонью о ладонь и, воскликнув: «Ага!» – выбежал из кузницы.
После этого три дня никто не бегал по селу, вертя руками и крича: «Махина, махина, махина!» Зато на четвертый день Панька Васильев в то время, как проходил мимо Чернова дома, был обстрелян из слухового окошка сухим горохом. Слышался равномерный треск. «Сережин пулемет» работал без перебоя.
Я уже сказал, что Черновы сыновья во все привносили дух обстоятельности. Когда дягиль выйдет в мясистые, сочные трубки, мы делали из этих трубок чвикалки. Сейчас срежешь трубку поближе к земле, а один конец оставишь глухим, обрежешь по суставу. В глухом конце проткнешь тоненькую дырочку, на аккуратную палочку намотаешь пакли, чтобы туго ходила внутри трубки, и чвикалка готова – стреляет водой на пятнадцать шагов. Понаделав чвикалок, устраивали около пруда войну – партия на партию. Один раз человек семь напали на троих Черновых братьев, измочили их – не надо купаться. В самый разгар сражения Борис вдруг бросил свою чвикалку, подпрыгнул на одном месте, хлопнул ладонью о ладонь и воскликнул: «Ага!»
Два дня, подойдя к воротам Чернова дома, за которыми сразу стояли верстаки, можно было слышать пыхтение, сопение и время от времени злорадное хихиканье. На третий день Борис выбежал к пруду, держа в руках некую медную трубу, запаянную с одного конца. Борис навел трубу, куда нужно, а Николай и Серьга действовали поршнем. Струя толщиной в палец хлестала из трубы через весь пруд, и наши чвикалки были теперь как бы жалкие пистолетишки по сравнению с полковой гаубицей.
Шутки шутками, но никто не умел сделать лучше Черновых мельницу, чтобы крутилась, поставленная над весенним ручьем, и лыжи у них были самодельные. Вскоре по-настоящему проявились способности братьев Черновых. Было это, когда все село, то есть всех нас, сельских мальчишек, охватила идея педального автомобиля. Идея эта, вычитанная в «Пионерской правде», была настолько проста, что осуществить ее нам казалось пустяковым делом. Почему-то каждый решил строить автомобиль самостоятельно, тайно, и если бы каждому удалось, то однажды на улицах Оленина появилась бы колонна деревянных педальных автомобилей.
Как сейчас помню, затащил я на чердак еловое бревно, топор, одноручную пилу, а также молоток с гвоздями. Иного инструмента у меня не было. Автомобиль снился мне по ночам, я видел его в грезах и воображении ладным, красивым, роскошным, обитым изнутри красным плюшем. Но пока что у меня было одно лишь еловое бревно, лежащее на жарком душном чердаке, и я не представлял в полной мере, что между бревном и красным плюшем, пущенным на сиденье, расстояние не меньше, чем от сказки до яви. Мне так хотелось видеть автомобиль готовым, чтобы можно было приступить к обиванию его красным плюшем, что не хватало терпения обтесать бревно и сделать из него хотя бы квадратный брус, годный на основание автомобильной рамы. Так и осталось неотесанным мое еловое бревно. У других мальчишек дело пошло разве что немного подальше, если не считать Черновых.
Однажды раскрылись тесовые ворота их двора, и, поскрипывая сколоченными из досок колесами, вполне готовый автомобиль выехал на зеленую лужайку. Борис сидел за рулем и крутил педали, Николай бежал рядом и изображал гудок, а младший, Серьга, кружил руками наподобие пропеллера и кричал: «Махина, махина, махина!»
Автомобиль оказался гораздо проще и скромнее моего, роскошного, рисовавшегося в воображении. Не было и красного плюша. Но у этого автомобиля все же было одно «незначительное» преимущество перед моим: он существовал и на нем можно было кататься вдоль сторонки села.
К началу войны Борис вырос в высокого, ладного парня, с жгуче-черными волосами; Николай успел окончить в Кольчугине электрокабельный техникум; Серьге исполнилось шестнадцать лет.
Бориса убили в первый же день войны, кажется, в Бресте, а Серьгу два годя спустя. Николай по болезни попал в тыловую часть и, таким образом, остался жить, один из трех братьев. Он несколько лет работал в колхозе, но здоровье его все ухудшалось. Тут он вспомнил про старую специальность свою, полученную в техникуме, и уехал в город. Состарившаяся тетя Оля переехала к нему, а сестры разъехались кто куда, главным образом в Москву: была зацепка в виде родственницы.
Дом их с цельными зеркальными стеклами стоит теперь заколоченный. Летом приезжает в Олепино тетя Оля, расшивает одно окно, и этого ей вполне достаточно. Находились покупатели, но старая женщина твердо сказала, что, пока жива, чужая нога в дом не ступит.
Последний раз я разговаривал с ней, когда она была в сильно расстроенном состоянии. У нее, так как никого не осталось в колхозе, хотели по углы отрезать усадьбу, то есть хороший сад, выращенный руками покойного мужа. Но она в волнении начала говорить непонятное: «Или вы не видите, как сыновья мои, красавцы мои, раньше звонка идут на работу? Вы думаете, они спят под курганами, сложив свои головы? Да не каждый ли день, да не раньше ли всех они идут на работу? Может, тяжела для вас, живых, иная работа, а им она самая легкая, самая радостная…»
Так и не отрезали усадьбу у тети Оли Черновой.
Как только вспомнишь Черновых, так и видишь себя мастерящим вместе с ними что-либо. То водопровод от пруда к дому, то автомобиль, то, начитавшись «Занимательной физики», разнообразные игрушечные фонтаны, телескопы, а то и вечный двигатель.
С братьями Грубовыми, напротив, связана у меня самая озорная, самая бесшабашная сторона детства.
Старший, Николай, был посерьезнее и потише, чем Валька или Бошка (то есть Борис). Эти двое были настоящие сорванцы.
Черновым важно сделать мельницу и установить ее над ручьем, вытекающим из пруда, а Грубовым важно подкрасться в это время сзади и столкнуть кого-нибудь в воду.
Тем интересно полить гору водой, чтобы на другой день было хорошо кататься на салазках, а этим непременно надо ночью, тайно, либо сделать поперек горы канавку, либо посыпать гору золой из печки, так что салазки станут останавливаться на середине горы.
Кому-нибудь интересно сплести вершу и поставить ее в реке под кустом, а нам, если я в это время с Грубовыми, гораздо интереснее подследить и вытащить чужую вершу из воды да еще и подкинуть в нее дохлую ворону. Недаром эти живущие по соседству мальчишки – Черновы и Грубовы – всегда враждовали друг с другом.
Сквозь мое детство Черновы прошли как бы этакое положительное, созидательное или даже добродетельное начало, а Грубовы – как начало демоническое, прямо-таки мефистофельское. Валька, например, был чистый Мефистофель. Это ведь именно он подсунул подкову в сноп пшеницы, из-за чего едва не остался без руки машинист Андрей Павлович.
До сих пор я удивляюсь, каким чудом никто из нас, по меньшей мере двадцати олепинских мальчишек, не искалечился или не убился насмерть в пору повального увлечения самоделками.
Бралась медная или стальная трубка, бог знает как и зачем попавшая в Олепино и найденная где-нибудь в мусоре. Один конец ее наглухо запаивался, получался готовый ствол. Ствол этот проволокой прикручивался к деревянной рукоятке, скопированной с нагана; в одном месте ствола, сбоку, трехгранным напильником пропиливалась маленькая дырочка.
Чтобы произвести выстрел, надо было набить ствол серой, соскобленной со спичечных головок (три – пять коробков на один заряд), а также вместо дроби – рублеными гвоздями. Снаружи под проволоку просовывалась спичка так, чтобы головка ее приходилась как раз около пропиленной дырочки. Теперь оставалось взять самоделку в правую руку, выставить ее подальше вперед и вверх, отвернув от себя, чтобы ствол в случае чего летел не прямо в лоб, а мимо, нагнуть голову или втянуть ее поглубже в плечи и чиркнуть спичечным коробком по указанной спичке. Тотчас раздавалось продолжительное шипение, а затем оглушительный выстрел, если не взрыв. Бывало, что рубленые гвозди летели в одну сторону, а запайка ствола, а то и весь ствол, – в другую; бывало, что ствол разворачивался вдоль, и он превращался в плоскую железку; бывало, что сера взрывалась в то время, как ее уминали в стволе большим восьмидюймовым гвоздем, и гвоздь, преобразившись в своеобразную, оригинальную пулю, наполовину впивался в потолок. Все это бывало, и я теперь диву даюсь, как случилось, что никто из нас не остался без руки или без глаза.
Нужно заметить, никакого практического применения эти самоделки не имели, ибо невозможно было даже выстрелить в цель. Значит, оставался выстрел сам по себе, звук, огонь, грохот, шипение, запах горелой серы, ну, и как-никак в кармане оружие, которое по-заправдашнему стреляет.
Единственный несчастный случай за все время произошел с Грубовым-старшим, то есть с Николаем, и то потому лишь, что Валька, как говорится, со свойственным ему остроумием потихоньку затискал в ствол самоделки мокрую тряпку. Николаю разворотило мякоть ладони. Показавшись на другой день доктору, он хотел скрыть истинное происшествие и сказал, что на колокольне задел за рваное железо. Но доктора обмануть было трудно. Впрочем, все прошло без последствий.
Николай не зря сослался на рваное церковное железо. Постоянным местопребыванием нашим в пору моей дружбы с Грубовыми мальчишками была колокольня. Место, где собрать тайный совет перед набегом на чужой огород, место, где тайно затянуться табачищем (прокашляешься – никто не услышит, и голова закружится – отлежишься), место, где набить серой самоделку, место, где скрыться от погони, отсидеться и спокойно съесть уворованные в чужом огороде яблоки, надежное, укромное, романтическое, благословенное место – колокольня.
В ту пору колокола были уж сброшены с нее, лестницы и переводы никто не чинил, не поправлял, и все постепенно приходило в ветхость. Взрослые побаивались влезать на колокольню: как бы не обвалился перевод или не рухнула лестница – разобьешься насмерть.
Была темница «большая» и темница «маленькая». В темнице «большой» в углу свален был старый иконный хлам – проступали из красноватой темноты зеленые божьи лики, золотились венчики. Помнится, там же валялась вырезанная из дерева Богородица, которая скульптурностью своей производила на нас сильное впечатление, пока не была однажды пущена Валькой плавать в пруду; сказано: Мефистофель.
О темнице «маленькой», нам казалось, знаем только мы одни. Было ощущение полной безопасности и безнаказанности, стоило лишь добежать до колокольни и успеть юркнуть в квадратное отверстие, ведущее внутрь ее. На деле оказалось иначе. Самонадеянность наша едва не стоила жизни одному из нас, а именно Бошке.
Около церковной стены лежали два бревна, на которых каждый вечер собирались парни и девушки села и окрестных деревень. Тут они сидели, танцевали, играли разные игры – одним словом, гуляли. Не помню уж, чем мы обидели одного взрослого парня, но он нас не только отгонял от гулянья, но и не подпускал к нему на двадцать шагов, кидаясь палками, обломками кирпичей, а если подойдешь поближе, то и треская по затылку или по уху. Мы обиделись, в свою очередь.
С нами не было Бориса Чернова, который мог бы обдумать месть во всех тонкостях, но с нами был Валька Грубов, которому устойчивое презрение к роду человеческому вполне заменяло изобретательность.
Целый день мы заготовляли бумажные кульки, какие сворачивают продавщицы магазина, торгуя конфетами, но в кульки мы сыпали не конфеты, а мелкую, как пудра, пышную, горячую от полдневного солнца дорожную пыль. Толстым слоем лежала она на дороге, укатанной тележными колесами.
Кульки носили на колокольню и складывали там рядами, как снаряды или гранаты перед смертельным боем. Мы уж читали в это время и «Чапаева», и «Красный десант», посмотрели и «Красных дьяволят», и «Мы из Кронштадта», так что война нам была не в новинку.
Вечером, как обычно, собралось около колокольни гулянье, даже более чем обычно, ибо было воскресенье, и олепинские парни разослали в соседние деревни записочки, что приглашаем-де сегодня вечером в наше село на «массовое гулянье». Собрались окрестные «массы», то есть человек тридцать–сорок девушек и парней, и началась, по образному Валькиному выражению, «пилка дров», то есть за «Нареченькой» – тустеп, за тустепом – падеспань, за падеспанью – «Светит месяц»…
Мы засветло заняли места на огневых позициях. С откровенным злорадством глядели мы, в каких чистых, нарядных платьях, рубахах и костюмах собираются «вражеские силы». Холодок волнения тревожил нас, как должно быть перед настоящим боем. Наконец пришел и главный обидчик. Мы услышали это по голосу, ибо смеркалось. Рано или поздно нужно было решаться, и Николай, как самый старший, подал команду. Тяжеленькие, плотные кульки полетели вниз. Было слышно, как звучно, со щелчком они лопаются, упадая на землю, а если без щелчка – значит, угодило кому-нибудь на голову или на плечи. Густое облако распространилось внизу, гармонь смолкла, послышались девичий визг, крепкие ругательства, а в следующее мгновение мы услышали шастанье у входа на колокольню, и свет электрического фонарика заметался по переводам, лестницам и внутренним стенам колокольни. Не растерявшись, мы сбросили на свет фонарика с десяток кульков и разбежались по укромным щелям.
Но, значит, и у взрослых парней был когда-то наш возраст, как и мы, они жили в свое время на колокольне, прошли через эту ступень и знали все наши сокровенные места. Это мы поняли из того, что парни не стали искать там и сям, а полезли сразу в «маленькую» темницу. Все было бы хорошо: ну, поймали нас, дали по хорошей затрещине, пускай даже по две или по три затрещины – до свадьбы заживет. Однако, почувствовав опасность, Бошка реагировал мгновенно, он проскочил между ног парня, загородившего вход, и был таков. За ним погнались, он побежал по переводу и, поскользнувшись в темноте, сорвался, полетел в черную пустоту колокольни…
Позже, когда мы вслух читали «Как закалялась сталь» и в том месте, где ранили Павку, нам попались слова: «И сразу наступила ночь», – Бошка остановил чтение и спросил:
– Как это «наступила ночь»? Наверно, для него одного?
– Конечно, для него, осколок ведь в голову попал.
– А… Я знаю. Тогда на колокольне для меня тоже наступила ночь… И когда с яблони упал, наступила ночь. Я это знаю.
Ни в одной семье я не встречал столь уважительного отношения к своим детям со стороны отца, как в семье Грубовых. Алексей Павлович относился к мальчишкам поистине как мужчина к мужчинам. Это проявлялось главным образом в том, что он лупил их не ремнем, не вожжами, не крапивой, не таскал за уши или за волосы – все это, конечно, было бы очень унизительно, – но по-мужски, с уважением поддавал кулаком, как парень парня в деревенской драке.
Со стремительностью кошек, застигнутых в чужом чулане над горшком сметаны, разбегались в разные стороны мальчишки, всегда узнавая в глазах отца огоньки расплаты, с какой бы невинной улыбкой ни появлялся он на пороге. Значит, что-нибудь тайное стало явным. Либо отцу понадобилась коса, и, сняв ее, он увидел, что лезвие наполовину обломано для того, что годилось на ножик; либо, решив свить веревку, он не нашел кудели, ибо кудель давно уж обратил Валька на плетение кнута, а последнее, как нам известно, оплачено превосходной ватрушкой; либо действительно не хватило в чулане горшка топленой сметаны.
Всегда я вижу этих своих дружков, торопливо, жадно, на ходу уминающих холодную картошку (потому что опоздали к завтраку или к обеду) и спешащих с нетерпением к осуществлению очередного интересного предприятия.
Но возраст брал свое. Постепенно мы пристрастились к чтению. То есть я-то читал почти с младенчества, и, значит, поговорка «с кем поведешься, от того и наберешься», как и все на свете, имеет две стороны.
Началось с того, что я, прочитав «Трех мушкетеров» и живя в мире благородных дуэлей, шпаг и золотых подвязок, решил было приобщить к дуэлям и шпагам Грубовых мальчишек. Постукаться крест-накрест палками они были не прочь, но общего языка у нас не получилось.
– Ты кто? – кричал я разгоряченно, налетая со шпагой на Бошку. – Говори, ты кто?
Бошка молчал в растерянности.
– Дурак, надо при дуэлях называть свое имя! Я герцог Орлеанский, а ты кто?
И, видя его затруднение, уж не тоном игры, а шепотом умолял:
– Ну, придумай себе какое-нибудь имя, скажи!
– А я Синицын! – вдруг выпаливал Бошка, сообразив, в чем дело, и бросался со шпагой на меня.
Согласитесь, не пристало герцогу Орлеанскому драться на дуэли с каким-то там Синицыным, и игра расклеивалась.
Тогда я уговорил Вальку прочитать «Трех мушкетеров», а он, прочитав, уговорил братьев. Но должен сказать, что они как-то не вжились в совершенно чуждый воображению, недосягаемый мир. А может быть, повлияло и то, что вслед за Дюма нам попал в руки Фурманов. Чапаева мы знали по кино, и после того, что каждый кадр, каждый жест Петьки ли, самого ли Василия Ивановича был нами изучен и отрепетирован, прочитать книгу было нам не под силу: она казалась беднее и скучнее фильма. Но что мы прочитали с упоением и вскоре выучили наизусть, так это «Красный десант».
Там было все, что нам нужно. И длительное тихое подкрадывание, и распределение сил, и стремительный и неожиданный бросок, и горячий бой, очерченный писателем подробно, просто и ярко, так что в глазах у нас так и стояла схема боя, и, наконец, победа. Роли были распределены твердо. Мне, помнится, досталась полная спокойствия и достоинства роль Леонтия Щеткина.
В это время в нашем селе появился Сергей Иванович Фомичев. Но тут я должен сделать отступление и рассказать, что предшествовало и что в какой-то степени послужило причиной его появления.
Мне не вспомнить всех председателей сельсовета, сменяющихся время от времени. Но кто же не запомнил из олепинских жителей Самсона Ивановича Раздольнова! Его привезли из района в лютый мороз, закутанного в тулуп, шарфы и платки и все же посиневшего от холода. Он произвел на меня впечатление бабы, когда сидел на лавке, еще не раскутанный и не пришедший в себя.
Отогревшись, присланный оказался ладным молодым мужчиной, широким в кости, широкоскулым, с квадратным синеглазым лицом. Впоследствии выяснилось, что отец Самсона двадцать пудов затаскивал на колокольню на своих плечах и что, может быть, Самсон и сам затащил бы такой груз, если бы не больная нога. Так или иначе, Самсон стал работать секретарем нашего сельсовета. А известно, что не место красит человека, а человек – место. Вскоре Самсон Раздольнов подчинил себе председателя и стал как бы властью. Все это было бы, может быть, и неплохо, но с течением времени пришла ему в голову одна идея. Она состояла в том, что он учредил суды. Однажды в неделю, должно быть в субботу (теперь уж никто не помнит), перед сельсоветом устанавливались стол, стулья, скамейки. За столом восседал сам Раздольное, а вокруг сидели и на скамейках, и просто на траве подопечные его – жители села и окрестных деревень.
То, что в рассказе присутствовали конкретные вещи: Самойловский лес, да навесистая ива, – рассказу придавало и реалистичность, и достоверность.
– Только я наклонилась к воде, а из елок с той стороны оврага голос: «Поляна, Поляна, скажи Домовяне, что нынче утром Лесина померла». Голос жалостливый такой, не страшный, но вроде бы мужской, а у меня руки-ноги трясутся, слова сказать не могу, да и кому его сказать: одни елки вокруг да водичка из-под ивы переливается.
Ладно, дожали мы, что задумали, пришли домой. Я села за стол да Сереже (показывает на мужа) и рассказываю. Ребятишки на улице гуляли, а жалко, что не слышали. Да… значит, Сереже-то я и рассказала, послышался, мол, голос из елок: «Поляна, Поляна, скажи Домовяне, что нынче утром Лесяна померла». Только я проговорила, а под печкой как охнет, как завозится да из-под печки-то шасть – и в дверь. Да так скоро выскочило, что разглядеть не успели, на что похоже, нись на кошку, нись на иного зверька. Дверь-то широко распахнулась, значит, что-то порядочное…
Сидишь, боишься оглянуться на темный угол: такая находит оторопь, – но все же спросишь:
– Что же было, по-вашему, тетя Оля?
– Как что, значит, услышала Домовяна и побежала Лесину хоронить. Родня, значит, наша Домовяна той Лесине, золовка, может, или свояченица.
– А когда обратно придет?
– Кто знает. Может, сейчас вот и вкатится, а может, пришла, да и сидит опять под печкой, слушает, как мы про нее беседуем. Не знаю я, какой у них порядок насчет похорон-то, у нас, по-человечески, на четвертый день полагается, а у них не знаю, они ведь, наверно, некрещеные.
– Что-нибудь не то… – начинали мы, поскольку уж ходили в школу и много наслышались там, что чудес не бывает, а так, одно суеверие.
– Эх, мальчишки! – с прочувствованной, искренней певучестью говорила тетя Оля. – А как же тогда с Калининским оврагом быть?
– С каким еще Калининским оврагом?
– Да вы все равно как в другом государстве живете. Неужели не слышали про Калининский овраг?
Мы знаем этот овраг: глубокий такой, большой, от Черкутина до Калинина тянется, – да в нем-то что?
– Ведь вот вы опять не застали, а мы, бывало, как приходит девятое июня, заранее выходим все на гору слушать. Вот хоть Лександра Федорыча спроси, Владимира Сергеича, Ивана Михайловича Пенькова. А курьяновские, наверно, все помнят. Бывало, вся Курьяниха дрожит в этот день. А все равно: страшно, а выходим слушать.
– Что же там: ухало или кричало чего-нибудь? Так, верно, сова или филин?
– Эх, мальчишки, неужели тетя Оля за свою жизнь совы или филина не слышала?! Вечера в июне теплые, тихие, над рекой соловьи поют, а мы уж все вышли на гору, ждем. И дрожим, а ждем. И вот ровно в половине двенадцатого ночи в овраге запевает девушка. Издалека сначала голосок-то слышно. И так сладко, так сладко поет, что даже холодок по спине. Все ближе, все ближе по оврагу идет девушка, и голос все громче, все явственнее. Песня такая, что мы ли, бабы здешние, песен знаем, а такой не слыхивали. И главное, что поет без слов, один голос льется и льется, льется и льется. Эх, мальчишки, помирать буду, а не забуду того голоса! Чистый, серебряный, печальный.
Но самое диво в том, что хороша, дивна песня, а как кончится она, никто не может мотива вспомнить. А такие ли певцы были, того же Владимира Сергеича возьми. Пела девушка ровно полчаса, как раз хватало ей, сердечной, весь овраг тихим шагом пройти. Тут и замолкала песня. Она замолкнет, а мы стоим, шелохнуться боимся. Стих какой-то на нас найдет. Ну, потом разойдемся, конечно, по домам. На будущий год, опять девятого июня…
– А если бы пойти поглядеть?
– Ты лучше поди спроси у Лексея Павловича Грубова, как они, пятнадцать парней, – одна партия от Калинина, другая партия от Черкутина – решили ее поймать.
– Ну и что?
– А то, что шли, шли, все впереди них она пела, вдруг слышат: уже сзади поет. В это время одурение на них нашло. Как встретились две-то партии да как пошли друг друга кольями подыскать…
Легко-легко со страшного на смешное умела перевести тетя Оля.
Историй таких тетя Оля рассказывала бездну: и про «стонотну кость», которая в земле по ночам стонет, и про то, как в урочный день и час в Курьяновском лесочке барыня с тросточкой появляется, а навстречу ей белая лошадь бежит. Как только барыня возьмется за узду, так все и проваливается сквозь землю. Наслушавшись тетю Олю, страшно потом идти через плотину домой. Идешь, а сзади того гляди кто до спины дотронется. К тому же голуби на колокольне крыльями захлопают.
Однако вспоминать-то я хотел не столько о тете Оле, сколько о ее сыновьях.
Не часто бывает так, чтобы мальчишка вместо самой первой игрушки получал в руки или даже самовольно схватывал настоящий инструмент: молоток, долото, стамеску, коловорот. Черновы ребятишки росли в мире рубанков, фуганков, кудрявых стружек, кусков дерева, на глазах у них превращавшихся в оконную раму, в салазки, в оглоблю, в топорище, в спицу для тележного колеса, в табуретку, в скворечню, да и мало ли еще во что.
Не удивительно поэтому, что во все наши игры они привносили дух изобретательства и, я бы сказал, обстоятельности.
Все считали в селе, что со временем Черновы мальчишки станут какими-нибудь механиками, хотя бы по той простой причине, что один за другим, выбегая из своего дома, они начинали не то махать руками наподобие крыльев, не то вертеть ими как бы пропеллером, при этом кричали на все село: «Махина, махина, махина!» Какая уж именно машина рисовалась в это время в их воображении, никто не знает.
У старшего, Бориса, был очень выразительный жест. Слушает он, слушает про что-нибудь, не понимая, так что даже поперек лба вздуется синяя жилка, и вдруг подпрыгнет на одном месте, хлестнет звучно ладонью о ладонь и одновременно воскликнет: «Ага!» – значит, Борис все понял.
Однажды мы с Васей Куэовым вычитали в «Пионерской правде», разобрались в нарисованных там чертежах и стали мастерить «Сережин пулемет». Ствол мы решили прожечь жигалом в кузнице, благо отец Васи был кузнец. Однако воображать проще, чем делать. Жигало лезло в куске дерева наискось, дым разъедал глаза, дважды каждый из нас обжег руки, и слезы отчаяния готовы уж были выдать наше душевное состояние. В это время случился в кузнице Борис Чернов. Он, пока мы возились с прожиганием ствола, все изучал расположенную на верстаке газету с чертежами «Сережиного пулемета». Спохватились мы, когда было поздно, то есть когда он уж подпрыгнул на одном месте, хлестнул ладонью о ладонь и, воскликнув: «Ага!» – выбежал из кузницы.
После этого три дня никто не бегал по селу, вертя руками и крича: «Махина, махина, махина!» Зато на четвертый день Панька Васильев в то время, как проходил мимо Чернова дома, был обстрелян из слухового окошка сухим горохом. Слышался равномерный треск. «Сережин пулемет» работал без перебоя.
Я уже сказал, что Черновы сыновья во все привносили дух обстоятельности. Когда дягиль выйдет в мясистые, сочные трубки, мы делали из этих трубок чвикалки. Сейчас срежешь трубку поближе к земле, а один конец оставишь глухим, обрежешь по суставу. В глухом конце проткнешь тоненькую дырочку, на аккуратную палочку намотаешь пакли, чтобы туго ходила внутри трубки, и чвикалка готова – стреляет водой на пятнадцать шагов. Понаделав чвикалок, устраивали около пруда войну – партия на партию. Один раз человек семь напали на троих Черновых братьев, измочили их – не надо купаться. В самый разгар сражения Борис вдруг бросил свою чвикалку, подпрыгнул на одном месте, хлопнул ладонью о ладонь и воскликнул: «Ага!»
Два дня, подойдя к воротам Чернова дома, за которыми сразу стояли верстаки, можно было слышать пыхтение, сопение и время от времени злорадное хихиканье. На третий день Борис выбежал к пруду, держа в руках некую медную трубу, запаянную с одного конца. Борис навел трубу, куда нужно, а Николай и Серьга действовали поршнем. Струя толщиной в палец хлестала из трубы через весь пруд, и наши чвикалки были теперь как бы жалкие пистолетишки по сравнению с полковой гаубицей.
Шутки шутками, но никто не умел сделать лучше Черновых мельницу, чтобы крутилась, поставленная над весенним ручьем, и лыжи у них были самодельные. Вскоре по-настоящему проявились способности братьев Черновых. Было это, когда все село, то есть всех нас, сельских мальчишек, охватила идея педального автомобиля. Идея эта, вычитанная в «Пионерской правде», была настолько проста, что осуществить ее нам казалось пустяковым делом. Почему-то каждый решил строить автомобиль самостоятельно, тайно, и если бы каждому удалось, то однажды на улицах Оленина появилась бы колонна деревянных педальных автомобилей.
Как сейчас помню, затащил я на чердак еловое бревно, топор, одноручную пилу, а также молоток с гвоздями. Иного инструмента у меня не было. Автомобиль снился мне по ночам, я видел его в грезах и воображении ладным, красивым, роскошным, обитым изнутри красным плюшем. Но пока что у меня было одно лишь еловое бревно, лежащее на жарком душном чердаке, и я не представлял в полной мере, что между бревном и красным плюшем, пущенным на сиденье, расстояние не меньше, чем от сказки до яви. Мне так хотелось видеть автомобиль готовым, чтобы можно было приступить к обиванию его красным плюшем, что не хватало терпения обтесать бревно и сделать из него хотя бы квадратный брус, годный на основание автомобильной рамы. Так и осталось неотесанным мое еловое бревно. У других мальчишек дело пошло разве что немного подальше, если не считать Черновых.
Однажды раскрылись тесовые ворота их двора, и, поскрипывая сколоченными из досок колесами, вполне готовый автомобиль выехал на зеленую лужайку. Борис сидел за рулем и крутил педали, Николай бежал рядом и изображал гудок, а младший, Серьга, кружил руками наподобие пропеллера и кричал: «Махина, махина, махина!»
Автомобиль оказался гораздо проще и скромнее моего, роскошного, рисовавшегося в воображении. Не было и красного плюша. Но у этого автомобиля все же было одно «незначительное» преимущество перед моим: он существовал и на нем можно было кататься вдоль сторонки села.
К началу войны Борис вырос в высокого, ладного парня, с жгуче-черными волосами; Николай успел окончить в Кольчугине электрокабельный техникум; Серьге исполнилось шестнадцать лет.
Бориса убили в первый же день войны, кажется, в Бресте, а Серьгу два годя спустя. Николай по болезни попал в тыловую часть и, таким образом, остался жить, один из трех братьев. Он несколько лет работал в колхозе, но здоровье его все ухудшалось. Тут он вспомнил про старую специальность свою, полученную в техникуме, и уехал в город. Состарившаяся тетя Оля переехала к нему, а сестры разъехались кто куда, главным образом в Москву: была зацепка в виде родственницы.
Дом их с цельными зеркальными стеклами стоит теперь заколоченный. Летом приезжает в Олепино тетя Оля, расшивает одно окно, и этого ей вполне достаточно. Находились покупатели, но старая женщина твердо сказала, что, пока жива, чужая нога в дом не ступит.
Последний раз я разговаривал с ней, когда она была в сильно расстроенном состоянии. У нее, так как никого не осталось в колхозе, хотели по углы отрезать усадьбу, то есть хороший сад, выращенный руками покойного мужа. Но она в волнении начала говорить непонятное: «Или вы не видите, как сыновья мои, красавцы мои, раньше звонка идут на работу? Вы думаете, они спят под курганами, сложив свои головы? Да не каждый ли день, да не раньше ли всех они идут на работу? Может, тяжела для вас, живых, иная работа, а им она самая легкая, самая радостная…»
Так и не отрезали усадьбу у тети Оли Черновой.
* * *
По соседству с Черновыми жила семья Грубовых. Детей у Грубовых было тоже три брата, но зато девчонки не было ни одной.Как только вспомнишь Черновых, так и видишь себя мастерящим вместе с ними что-либо. То водопровод от пруда к дому, то автомобиль, то, начитавшись «Занимательной физики», разнообразные игрушечные фонтаны, телескопы, а то и вечный двигатель.
С братьями Грубовыми, напротив, связана у меня самая озорная, самая бесшабашная сторона детства.
Старший, Николай, был посерьезнее и потише, чем Валька или Бошка (то есть Борис). Эти двое были настоящие сорванцы.
Черновым важно сделать мельницу и установить ее над ручьем, вытекающим из пруда, а Грубовым важно подкрасться в это время сзади и столкнуть кого-нибудь в воду.
Тем интересно полить гору водой, чтобы на другой день было хорошо кататься на салазках, а этим непременно надо ночью, тайно, либо сделать поперек горы канавку, либо посыпать гору золой из печки, так что салазки станут останавливаться на середине горы.
Кому-нибудь интересно сплести вершу и поставить ее в реке под кустом, а нам, если я в это время с Грубовыми, гораздо интереснее подследить и вытащить чужую вершу из воды да еще и подкинуть в нее дохлую ворону. Недаром эти живущие по соседству мальчишки – Черновы и Грубовы – всегда враждовали друг с другом.
Сквозь мое детство Черновы прошли как бы этакое положительное, созидательное или даже добродетельное начало, а Грубовы – как начало демоническое, прямо-таки мефистофельское. Валька, например, был чистый Мефистофель. Это ведь именно он подсунул подкову в сноп пшеницы, из-за чего едва не остался без руки машинист Андрей Павлович.
До сих пор я удивляюсь, каким чудом никто из нас, по меньшей мере двадцати олепинских мальчишек, не искалечился или не убился насмерть в пору повального увлечения самоделками.
Бралась медная или стальная трубка, бог знает как и зачем попавшая в Олепино и найденная где-нибудь в мусоре. Один конец ее наглухо запаивался, получался готовый ствол. Ствол этот проволокой прикручивался к деревянной рукоятке, скопированной с нагана; в одном месте ствола, сбоку, трехгранным напильником пропиливалась маленькая дырочка.
Чтобы произвести выстрел, надо было набить ствол серой, соскобленной со спичечных головок (три – пять коробков на один заряд), а также вместо дроби – рублеными гвоздями. Снаружи под проволоку просовывалась спичка так, чтобы головка ее приходилась как раз около пропиленной дырочки. Теперь оставалось взять самоделку в правую руку, выставить ее подальше вперед и вверх, отвернув от себя, чтобы ствол в случае чего летел не прямо в лоб, а мимо, нагнуть голову или втянуть ее поглубже в плечи и чиркнуть спичечным коробком по указанной спичке. Тотчас раздавалось продолжительное шипение, а затем оглушительный выстрел, если не взрыв. Бывало, что рубленые гвозди летели в одну сторону, а запайка ствола, а то и весь ствол, – в другую; бывало, что ствол разворачивался вдоль, и он превращался в плоскую железку; бывало, что сера взрывалась в то время, как ее уминали в стволе большим восьмидюймовым гвоздем, и гвоздь, преобразившись в своеобразную, оригинальную пулю, наполовину впивался в потолок. Все это бывало, и я теперь диву даюсь, как случилось, что никто из нас не остался без руки или без глаза.
Нужно заметить, никакого практического применения эти самоделки не имели, ибо невозможно было даже выстрелить в цель. Значит, оставался выстрел сам по себе, звук, огонь, грохот, шипение, запах горелой серы, ну, и как-никак в кармане оружие, которое по-заправдашнему стреляет.
Единственный несчастный случай за все время произошел с Грубовым-старшим, то есть с Николаем, и то потому лишь, что Валька, как говорится, со свойственным ему остроумием потихоньку затискал в ствол самоделки мокрую тряпку. Николаю разворотило мякоть ладони. Показавшись на другой день доктору, он хотел скрыть истинное происшествие и сказал, что на колокольне задел за рваное железо. Но доктора обмануть было трудно. Впрочем, все прошло без последствий.
Николай не зря сослался на рваное церковное железо. Постоянным местопребыванием нашим в пору моей дружбы с Грубовыми мальчишками была колокольня. Место, где собрать тайный совет перед набегом на чужой огород, место, где тайно затянуться табачищем (прокашляешься – никто не услышит, и голова закружится – отлежишься), место, где набить серой самоделку, место, где скрыться от погони, отсидеться и спокойно съесть уворованные в чужом огороде яблоки, надежное, укромное, романтическое, благословенное место – колокольня.
В ту пору колокола были уж сброшены с нее, лестницы и переводы никто не чинил, не поправлял, и все постепенно приходило в ветхость. Взрослые побаивались влезать на колокольню: как бы не обвалился перевод или не рухнула лестница – разобьешься насмерть.
Была темница «большая» и темница «маленькая». В темнице «большой» в углу свален был старый иконный хлам – проступали из красноватой темноты зеленые божьи лики, золотились венчики. Помнится, там же валялась вырезанная из дерева Богородица, которая скульптурностью своей производила на нас сильное впечатление, пока не была однажды пущена Валькой плавать в пруду; сказано: Мефистофель.
О темнице «маленькой», нам казалось, знаем только мы одни. Было ощущение полной безопасности и безнаказанности, стоило лишь добежать до колокольни и успеть юркнуть в квадратное отверстие, ведущее внутрь ее. На деле оказалось иначе. Самонадеянность наша едва не стоила жизни одному из нас, а именно Бошке.
Около церковной стены лежали два бревна, на которых каждый вечер собирались парни и девушки села и окрестных деревень. Тут они сидели, танцевали, играли разные игры – одним словом, гуляли. Не помню уж, чем мы обидели одного взрослого парня, но он нас не только отгонял от гулянья, но и не подпускал к нему на двадцать шагов, кидаясь палками, обломками кирпичей, а если подойдешь поближе, то и треская по затылку или по уху. Мы обиделись, в свою очередь.
С нами не было Бориса Чернова, который мог бы обдумать месть во всех тонкостях, но с нами был Валька Грубов, которому устойчивое презрение к роду человеческому вполне заменяло изобретательность.
Целый день мы заготовляли бумажные кульки, какие сворачивают продавщицы магазина, торгуя конфетами, но в кульки мы сыпали не конфеты, а мелкую, как пудра, пышную, горячую от полдневного солнца дорожную пыль. Толстым слоем лежала она на дороге, укатанной тележными колесами.
Кульки носили на колокольню и складывали там рядами, как снаряды или гранаты перед смертельным боем. Мы уж читали в это время и «Чапаева», и «Красный десант», посмотрели и «Красных дьяволят», и «Мы из Кронштадта», так что война нам была не в новинку.
Вечером, как обычно, собралось около колокольни гулянье, даже более чем обычно, ибо было воскресенье, и олепинские парни разослали в соседние деревни записочки, что приглашаем-де сегодня вечером в наше село на «массовое гулянье». Собрались окрестные «массы», то есть человек тридцать–сорок девушек и парней, и началась, по образному Валькиному выражению, «пилка дров», то есть за «Нареченькой» – тустеп, за тустепом – падеспань, за падеспанью – «Светит месяц»…
Мы засветло заняли места на огневых позициях. С откровенным злорадством глядели мы, в каких чистых, нарядных платьях, рубахах и костюмах собираются «вражеские силы». Холодок волнения тревожил нас, как должно быть перед настоящим боем. Наконец пришел и главный обидчик. Мы услышали это по голосу, ибо смеркалось. Рано или поздно нужно было решаться, и Николай, как самый старший, подал команду. Тяжеленькие, плотные кульки полетели вниз. Было слышно, как звучно, со щелчком они лопаются, упадая на землю, а если без щелчка – значит, угодило кому-нибудь на голову или на плечи. Густое облако распространилось внизу, гармонь смолкла, послышались девичий визг, крепкие ругательства, а в следующее мгновение мы услышали шастанье у входа на колокольню, и свет электрического фонарика заметался по переводам, лестницам и внутренним стенам колокольни. Не растерявшись, мы сбросили на свет фонарика с десяток кульков и разбежались по укромным щелям.
Но, значит, и у взрослых парней был когда-то наш возраст, как и мы, они жили в свое время на колокольне, прошли через эту ступень и знали все наши сокровенные места. Это мы поняли из того, что парни не стали искать там и сям, а полезли сразу в «маленькую» темницу. Все было бы хорошо: ну, поймали нас, дали по хорошей затрещине, пускай даже по две или по три затрещины – до свадьбы заживет. Однако, почувствовав опасность, Бошка реагировал мгновенно, он проскочил между ног парня, загородившего вход, и был таков. За ним погнались, он побежал по переводу и, поскользнувшись в темноте, сорвался, полетел в черную пустоту колокольни…
Позже, когда мы вслух читали «Как закалялась сталь» и в том месте, где ранили Павку, нам попались слова: «И сразу наступила ночь», – Бошка остановил чтение и спросил:
– Как это «наступила ночь»? Наверно, для него одного?
– Конечно, для него, осколок ведь в голову попал.
– А… Я знаю. Тогда на колокольне для меня тоже наступила ночь… И когда с яблони упал, наступила ночь. Я это знаю.
Ни в одной семье я не встречал столь уважительного отношения к своим детям со стороны отца, как в семье Грубовых. Алексей Павлович относился к мальчишкам поистине как мужчина к мужчинам. Это проявлялось главным образом в том, что он лупил их не ремнем, не вожжами, не крапивой, не таскал за уши или за волосы – все это, конечно, было бы очень унизительно, – но по-мужски, с уважением поддавал кулаком, как парень парня в деревенской драке.
Со стремительностью кошек, застигнутых в чужом чулане над горшком сметаны, разбегались в разные стороны мальчишки, всегда узнавая в глазах отца огоньки расплаты, с какой бы невинной улыбкой ни появлялся он на пороге. Значит, что-нибудь тайное стало явным. Либо отцу понадобилась коса, и, сняв ее, он увидел, что лезвие наполовину обломано для того, что годилось на ножик; либо, решив свить веревку, он не нашел кудели, ибо кудель давно уж обратил Валька на плетение кнута, а последнее, как нам известно, оплачено превосходной ватрушкой; либо действительно не хватило в чулане горшка топленой сметаны.
Всегда я вижу этих своих дружков, торопливо, жадно, на ходу уминающих холодную картошку (потому что опоздали к завтраку или к обеду) и спешащих с нетерпением к осуществлению очередного интересного предприятия.
Но возраст брал свое. Постепенно мы пристрастились к чтению. То есть я-то читал почти с младенчества, и, значит, поговорка «с кем поведешься, от того и наберешься», как и все на свете, имеет две стороны.
Началось с того, что я, прочитав «Трех мушкетеров» и живя в мире благородных дуэлей, шпаг и золотых подвязок, решил было приобщить к дуэлям и шпагам Грубовых мальчишек. Постукаться крест-накрест палками они были не прочь, но общего языка у нас не получилось.
– Ты кто? – кричал я разгоряченно, налетая со шпагой на Бошку. – Говори, ты кто?
Бошка молчал в растерянности.
– Дурак, надо при дуэлях называть свое имя! Я герцог Орлеанский, а ты кто?
И, видя его затруднение, уж не тоном игры, а шепотом умолял:
– Ну, придумай себе какое-нибудь имя, скажи!
– А я Синицын! – вдруг выпаливал Бошка, сообразив, в чем дело, и бросался со шпагой на меня.
Согласитесь, не пристало герцогу Орлеанскому драться на дуэли с каким-то там Синицыным, и игра расклеивалась.
Тогда я уговорил Вальку прочитать «Трех мушкетеров», а он, прочитав, уговорил братьев. Но должен сказать, что они как-то не вжились в совершенно чуждый воображению, недосягаемый мир. А может быть, повлияло и то, что вслед за Дюма нам попал в руки Фурманов. Чапаева мы знали по кино, и после того, что каждый кадр, каждый жест Петьки ли, самого ли Василия Ивановича был нами изучен и отрепетирован, прочитать книгу было нам не под силу: она казалась беднее и скучнее фильма. Но что мы прочитали с упоением и вскоре выучили наизусть, так это «Красный десант».
Там было все, что нам нужно. И длительное тихое подкрадывание, и распределение сил, и стремительный и неожиданный бросок, и горячий бой, очерченный писателем подробно, просто и ярко, так что в глазах у нас так и стояла схема боя, и, наконец, победа. Роли были распределены твердо. Мне, помнится, досталась полная спокойствия и достоинства роль Леонтия Щеткина.
В это время в нашем селе появился Сергей Иванович Фомичев. Но тут я должен сделать отступление и рассказать, что предшествовало и что в какой-то степени послужило причиной его появления.
Мне не вспомнить всех председателей сельсовета, сменяющихся время от времени. Но кто же не запомнил из олепинских жителей Самсона Ивановича Раздольнова! Его привезли из района в лютый мороз, закутанного в тулуп, шарфы и платки и все же посиневшего от холода. Он произвел на меня впечатление бабы, когда сидел на лавке, еще не раскутанный и не пришедший в себя.
Отогревшись, присланный оказался ладным молодым мужчиной, широким в кости, широкоскулым, с квадратным синеглазым лицом. Впоследствии выяснилось, что отец Самсона двадцать пудов затаскивал на колокольню на своих плечах и что, может быть, Самсон и сам затащил бы такой груз, если бы не больная нога. Так или иначе, Самсон стал работать секретарем нашего сельсовета. А известно, что не место красит человека, а человек – место. Вскоре Самсон Раздольнов подчинил себе председателя и стал как бы властью. Все это было бы, может быть, и неплохо, но с течением времени пришла ему в голову одна идея. Она состояла в том, что он учредил суды. Однажды в неделю, должно быть в субботу (теперь уж никто не помнит), перед сельсоветом устанавливались стол, стулья, скамейки. За столом восседал сам Раздольное, а вокруг сидели и на скамейках, и просто на траве подопечные его – жители села и окрестных деревень.