Георгий Джагаров страшно обрадовался неожиданному сувениру. А потом мне рассказали небольшой инцидент, связанный с этой ужасной дубиной, способной уложить и медведя.
   На Внуковском аэродроме, где садились в самолет болгарские товарищи наши, кто-то из работников посольства заметил, что у Джагарова как-то неестественно оттопырено на груди и животе пальто. Было впечатление, что он там прячет нечто громоздкое. А ведь прячут обычно контрабанду. Работник посольства поинтересовался, что там такое. Георгий смутился, покраснел, но не захотел расстегнуть пальто. Стали требовать – Георгий заупрямился. В конце концов пришлось, конечно, уступить, и дело кончилось веселым смехом и величайшим смущением Георгия. Зато в Софии, когда я спустя несколько лет зашел к Георгию в гости, первое, что мне бросилось в глаза, была можжевеловая клюшка, вырубленная в нашем Самойловском лесу, недалеко от лошадиного погоста.
 
   Лес, чьей представительницей в софийской квартире моего друга является можжевеловая клюка, не так велик, если посмотреть на него теперь трезвым взглядом. Но поскольку нет поблизости большего и поскольку вокруг Олепина там и сям растут еще более маленькие леса, то и зовется он Большим.
   – Куда ходили по ягоды?
   – В Большой.
   – Откуда дровишки?
   – Из Большого леса, вестимо.
   По характеру своему он, может быть, даже слишком смешанный, потому что иной раз неплохо, если попадались бы места чистой сосны, или чистой березы, или, например, чистая липовая роща.
   Но нет. У подножия могучей сосны обязательно вырастет куст бересклета, промежду редких елей распространится, перепутавшись, непролазный орех, а там, где чистое и голубое небо разлиновано, исхлестано розовым дождем высоких тонкоствольных берез, яркие от молодости своей, чистенькие, стройные, такие плотные, что и птица не залезет в середину шатра, живут на полянах елочки.
   По буеракам да оврагам и такие встречаются ели, что длинные бороды белого мха свисают вниз, отягощая ветви, и стоят мрачноватой стеной замшелые от старости деревья, как если бы пришли из сказки. Между ветвей, в глубине таинственной и тенистой, как в пещере, вьют себе гнезда совы и филины, и, значит, загораясь по вечерам, будут светиться оттуда зеленые «кошачьи» глаза.
   А то вдруг жидкая, не успевшая набраться солидности в погоне за солнцем, рдеет молодая рябина. Со всех сторон обтеснили ее деревья, и захочет теперь упасть, да не упадет.
   А то вдруг увидишь: на черной лесной земле набросаны мелкие зеленые яблочки. Поднимешь глаза, и вот стоит среди деревьев дикая, «несъедобная» яблонька. «Лешовка» – зовут у нас такие яблони, подчеркивая, что только лешему, то есть хозяину леса, впору есть перекашивающие лицо и выворачивающие из орбит глаза кислые, вяжущие плоды. А ведь тоже небось цвела и старалась, чтобы все было как можно лучше. Может, и она, как иная мать, не променяет своего зеленого плодика на какой-нибудь там рассыпчатый багряный апорт.
   Липа рядом с осиной, сосенка возле черемухи, клен посреди орешника… А в темно-зеленой дремучести елочек нет-нет и вспыхнут ясные розетки шиповника. Подрастая, елка задушит его в своих колючих объятиях, уморит под мрачным, холодным пологом, но пока есть возможность цвести, он цветет, и даже пчелы, откуда ни возьмись, прилетают к нему в дни цветения.
   Необыкновенна живопись леса в те весенние дни, когда перепутываются и соседствуют рядом разные изобразительные средства: как видно, природа не заботится о том, чтобы выдержать все в одном жанре и стиле, она хорошо знает, что все, что бы она ни делала весной, все будет прекрасно, от всего не оторвешь глаз.
   Лиственные деревья – осины, ольха, березки – еще голы, стволы и сучья их на холсте безветренного теплого дня набросаны так и сяк – углем и мягким карандашом. Так и видно, что уголь крошился и обламывался, но художник был в экстазе, он отбрасывал негодные карандаши, хватал новые и писал, писал, писал.
   То тщательно выписан каждый пень: и как кора завернута на нем в трубочку, и как желтой струйкой высыпается из него труха, и как засох и сморщился на нем прошлогодний опенок; то вдруг смутно и размывчато проступает лес сквозь теплую дымку – одни намеки, одно настроение, которое владело художником в ту минуту, когда он творил.
   Прямо по рисунку углем, среди всего серого и черного, не побоялся художник ударить масляной кистью, и вспыхнул осыпанный розовыми цветочками куст волчьего лыка.
   Густым, тяжелым маслом написана темень еловой хвои, но перед елями растет березка, и теперь она окропила это «масло» нежной, яркой, солнечной акварелью свежих, только что развернувшихся листочков. Стоит ли говорить, сколько «воздуха» в этой картине, он тут даже и не достоинство, а то, чего не может не быть.
   Змей нету в нашем лесу. Безбоязненно отправлялись мы, оснащенные глиняными крынками, к которым матери приделали удобные державки из веревочки; несешь крынку, как ведерко на поцепке.
   Попадается безлесый склон холма, окруженный темным квадратом елей. Не ощущаешь не то чтобы ветерка, но и никакого движения воздуха. Испарения смолы, сухие и жаркие, устоялись возле еловых пней, струятся, колеблются над поляной, как неразмещенный растаявший сахар в стакане горячего чая.
   Вокруг каждого пня растут ягоды. Так у нас называют землянику, а уже другие все ягоды зовутся по именам: брусника так брусника, костяника так костяника. Ягоды на открытых полянах возле раскаленных пней некрупные, вроде бы ссохшиеся, но очень сладкие.
   На молодой порубке, где не поймешь, что выше – сочная трава или осиновая поросль, – в тенистой, сырой прохладе вызревают ягоды величиной по наперстку, полные земляничной влаги своей, мягкие, нежные, с беленькими пятнышками там, где держались за материнскую ветку. Горсть за горстью кладешь в крынку. Сначала крынка заполняется скоро, но как дойдет до самого широкого места, так и замрет: кидаешь, кидаешь, а киданого нет. Самое главное – наполнить широкий пузырь крынки. Горлышко узкое, с ним справиться легче.
   Если увяжется за нами какая-нибудь девчонка, наша сверстница, то нам остается только удивляться, как быстро у нее продвигается дело, как будто у нее не две руки, а десять. Что же, и то правда, что не мужское это дело – собирать ягоды. Оно надоедало нам быстрее, чем успевала наполниться крынка. Я не помню, чтобы кто-нибудь из нас когда-нибудь принес «с краешками», не говоря уж про то, что «стогом». Но и та, что принесешь, высыпанная на белую тарелку, способна так распространить свой аромат, что все уголки избы наполнятся им. Тотчас нужно класть землянику в чашку, заливать молоком и есть с мягким хлебом.
   Ночью ляжешь спать, только задремлешь, а веточка земляники с пятью крупными ягодами ясно встанет в глазах, проглянет, качнется в зеленой траве, и долго еще в глазах ягоды, ягоды, ягоды…
   Да, собирать ягоды надоедало нам быстрее, и мы ходили по лесу, глядя больше по верхам, чем под ноги. Лес щедр на развлечения: то с ветки на ветку перескочит белка, то, оглушительно захлопав крыльями, вырвется из орехового куста тетерка, то остановимся возле муравьиной кучи, что выше любого из нас. Длинный стебель травы, положенный в кучу, густо облепляют крупные черные муравьи. Потом стряхнешь их, а длинный стебель оближешь, протащив сквозь губы, полакомишься острым душистым муравьиным спиртом.
   Однажды мы забрели в буерак в дальнем краю леса. По склону росла крупная земляника. Увлеченные, мы далеко разошлись друг от друга. Раздвинув ветки куста, чтобы пройти дальше, я замер от неожиданного зрелища. На крутом склоне буерака среди густой травы желтела ровная, словно подметенная веником и посыпанная чистым песком, просторная круглая площадка. Над ней нависал кряжистый пень, меж двух рогатых корней которого чернела нора. На площадке кувыркались и играли, как все равно котята, пушистые желтовато-бурые зверьки. Ветка под моей ногой треснула, и площадка мгновенно опустела.
   Помню, что было во мне легкое колебание, зародившееся в подспудной глубине: не говорить мальчишкам про дивную находку, – но тоже ведь трудно и не похвастаться! Через пять минут мы целеустремленно мчались из леса, а еще через полчаса возбужденно, наперебой рассказывали мужикам.
   Мужики, вооружившись топорами, лопатами и даже кое-кто вилами, отправились в буерак. Аккуратная нора и площадка перед ней тотчас были изуродованы. Целый день копали, рубили корни, разгребали землю, заткнув сначала два запасных выхода. Пробовали даже выкуривать обитателей норы, разожгя костер. Наконец докопались и увидели прижавшихся друг к дружке пятерых зверьков, перепуганных, скалящих острые беленькие зубенки. Их поклали в мешок и унесли в село, не зная, чьи это детеныши, хотя полагалось бы мужикам знать, кто живет в таким образом благоустроенной норе.
   Детенышей посадили под корзинки и коробицы. По ночам возле села истошно скулила мать. Все зверьки запаршивели в неволе, пышная шерстка их свалялась и вылезла, и вскоре они передохли, так и не подрастя до тех пор, когда ясно было бы видно, что это лисенята – будущие беспощадные и главные истребители полевых мышей. Говорят, что каждая лиса (кстати, так же, как и сова) спасает тонну чистого хлеба. Разговору об этих лисенятах хватило на несколько лет. Еще, наверно, теперь многие помнят этот случай, помимо меня, послужившего главным виновником лесной бестолковой драмы.
 
   Мужики вообще очень охочи ударить и убить все дикое, лесное, так сказать, дармовое со стороны природы. Правда, иногда это бывает нужно. Так, например, я помню эпопею по истреблению маленького кровожадного хищника – хоря. Сейчас невозможно вспомнить, кто увидел первый, что хорь мызнул под Пеньков амбар. Всегда позабудешь, с чего, собственно, началась суматоха. Сбежалось все село. Это была чистая баталия. Амбар окружили вооруженные вилами, кольями и палками люди. На днях хорь передушил семь кур у Ефимовых да девять кур у Жильцовых; снисхождения ему ждать было бесполезно.
   – Нет ли у него норы под воду, в пруд? – высказал глубокомысленное предположение Иван Грыбов.
   – Или он крыса водяная?
   Однако упоминание о пруде не пропало даром; сейчас прикатили пожарную машину и, опустив рукав в пруд, начали качать воду. Егор Михайлович Рыжов как старый брандспойщик деловито, серьезно направил струю воды под амбар. Ждали, что будет. Сначала хорь не оказывал себя. Но подобие наводнения, видимо, воздействовало на его инстинкт, и вот длинный, изогнутый, ощерившийся зверек выскочил из-под амбара на поляну. Мужики вместо того чтобы сомкнуть ряды и сплотиться расступились, пропуская зверька, и в три прыжка хорь был таков. Однако мальчишки побежали за ним и проследили, что он пересек ограду, а затем забежал под поленницу перед домом Ивана Дмитриевича.
   Поленница была рассчитана запасливым хозяином на много лет. Она стояла многорядная, длинная и высокая. Пожарная машина здесь не могла уже помочь, способ выкуривания тоже не принес результатов. Но тут пришел, торжественно прихрамывая, Владимир Сергеевич Постнов, и, когда обратились к нему за советом, он не то посоветовал, не то скомандовал:
   – В общем… поленницу нужно разобрать.
   Разбирали поленницу и женщины, и ребятишки, и те мужики, что не участвовали непосредственно в вооруженном оцеплении. Через полчаса от поленницы осталась небольшая кучка дров, а хоря не было видно. Упав духом, думали, что он либо убежал, либо мальчишки дали неправильные сведения, но Юрка Семионов пошевелил палкой под оставшимися дровами, и оттуда раздалось злое шипение, а на конце палки появились белые царапины от острейших и как бы ядовитых зубов.
   На этот раз мужики, наученные неудачей, решили не разбегаться. И правда, едва выскочил хорь, заметался, запрыгал из стороны в сторону в тесном окружении, как Сергей Бакланихин, изловчившись, сумел поднять его на вилы, и с кровожадным хищником было покончено.
   Предполагалось, что гнездо у хорей в Кунином сарае, поэтому с вечера навострили там сундук. У обыкновенного сундука приоткрыли крышку и подставили под нее распорку в виде лучинки. К лучинке на веревочке был привязан кусок мяса, спущенный внутрь сундука. Значит, если хорь залезет в сундук и будет пытаться съесть мясо, то лучинка выскочит и сундук захлопнется.
   Но помнится, что в сундук попался Ивана Васильевича Кунина вороватый дымчатый кот.
 
   Находились взрослые люди, которым доставляло огромное удовольствие стравливать нас, мальчишек, между собой. Называлось это драться «на любака».
   Вот идем мы с Витькой Гафоновым – хорошие друзья. Только сейчас мы вместе мастерили трещотку или рогатку. Общая работа еще больше сдружила, сблизила нас, и идем мы довольные жизнью и друг другом – не разольешь водой. Но пройти надо мимо взрослых парней, сидящих на осиновых дровах.
   – Вовк! Ну-ка, постой!
   Мы останавливаемся.
   – А тебе не набить Витьке Гафонову! Он тебя сильнее!
   – А за что ему набивать? Не за что.
   – А он тебе набьет!
   Дальше – больше, и вот мы оказываемся друг перед дружкой, и какая уж там дружба! Хотя мы еще не деремся, но медленно созреваем для этого. Мы готовы драться, дело только за тем, кто затронет.
   – А ну затронь!..
   – Нет, ты затронь!..
   Затронуть – значит дотронуться до противника или слегка его толкнуть. Причем если простое дотрагивание и не вызовет с одного раза драки (нужно дотронуться несколько раз), то толчком сразу вызываешь удар по зубам или по носу.
   – Нет, ты затронь!
   – Нет, ты!..
   Тут бы вмешаться умному человеку, и снова пошли бы мы мирно по своим делам, но, как на грех, нет никого поблизости.
   Я помню, каким противным становился мир, какой противной казалась жизнь, как хотелось избежать этой нелепости, каким блаженством было бы очутиться сейчас дома за недочитанной интересной книжкой, но уходить нельзя, тогда ты вовсе трус и последний человек, испугавшийся Витьки Гафонова.
   – Нет, ты затронь!..
   – Нет, ты!..
   Наконец Витька решается затронуть. Глаза мои застилает красный туман, и я не вижу ничего, кроме белого пятна – лица Витьки, куда я должен бить и бить своими неокрепшими кулачонками. Через две минуты Витька бежит домой с красными соплями, голося на все село, или я бегу домой, судя по соотношению сил.
   Рано начав читать, я старался избегать таких «любаков». Это было принято за слабость, хотя я был рослее и крепче своих сверстников. Посчитав слабым, стал зариться побить меня Борька Грубов. Его подзадоривали, и он долгое время искал случая. В свою очередь, стали дразнить меня, что я боюсь Борьки Грубова.
   – Струсил, струсил, эх ты, испугался, чего уж!
   – Не струсил, а просто не хочу.
   – Надо чего-нибудь говорить, вот и говоришь «не хочу», а сам боишься! Глядите, глядите, как у него губы-то дрожат: боится!
   – Ничего у меня не дрожит! Где ваш Борька, давайте его сюда!
   Тотчас побежали за Борькой, и он явился, полный воинственного пыла. Тут и затрагивать не пришлось: атмосфера была накалена. Не успел он встать передо мной, как я спросил:
   – Хочешь?
   – Хочу!
   – Дать?
   – Ну, дай!
   – На!
   Всегда в такой драке меня застилало туманом, я действовал механически, но теперь я был холоден и спокоен. Скоро и рот и нос Борьки окровавились. Нас растащили. Борька плакал и скрипел зубами в бессильной злости и, несмотря на то что его удерживали два старших брата – Николай и Валька, – все рвался ко мне, подставляя свое разбитое в кровь лицо.
   – Ну, дай еще! Ну, дай еще!
   В надежде желанного реванша братья отпускали Борьку, он бросался ко мне, но тут же был сбиваем и избиваем. Не помню уж, сколько раз так повторялось, пока братья не увели своего воинственного братишку.
 
   …Если в деревне строится дом, то строительная, так сказать, площадка выглядит чисто по-деревенски: просто лежат на траве желтые сосновые бревна и валяются возле них желтые сосновые щепки. На бревнах выступают частые медовые слезинки, к которым так прочно и так быстро, едва присядешь, прилипают штаны.
   Поодаль установлены высокие козлы для распиливания бревен на доски. Два пильщика: один, стоя наверху на козлах, другой – внизу – работают большой продольной пилой, а мы смотрим, как крупные зубья, ерзая взад-вперед по древесине, с каждым разом захватывают неприметный на первый взгляд кусочек расстояния. Но ведь все длинное бревно будет распилено рано или поздно, да еще и не один раз и не одно-единственное бревно. Недаром возле козел лежат высокие, пышные груды опилок.
   Пильщики прихожие. У нас в селе и по окрестным деревням своих пильщиков нет. Эта специальность встречается не часто, как, скажем, и специальность кузнеца. Сохранилась, ну, что ли, формула, по которой пильщики, беря работу, рядились насчет харчей. Условие их было такое: щи с приваркой, каша с прибавкой, ломтевой – без отказу, а после обеда два часа отдыха. Пилы свои они носили обернутыми в тряпки.
   Прихожий пильщик дядя Кузьма, бородатый, широкогрудый мужик, сидя на опилках и сворачивая из газеты папиросу, говорил:
   – Этого леса я вдоль дресвы распилил рощу, ей-пра, не вру – рощу! Вот ежели бы у меня подмышки были сделаны из железа али еще какого материала, можа, меди, а можа, чугуна, давно бы перетерлись, ей-пра, не вру, перетерлись! А свои, глянь-ка, все еще держутся, и главно, што не скрипят…
   Казалось, люди эти необыкновенных, интересных профессий: пильщики, кровельщики или там: «Ре-е-ш-о-о-ты починять!», или: «Углей, углей, кому углей?», или: «Паять, чинить, самовары лудить!», или: «Сте-е-кла вставлять, замазкой мазать!»; казалось, все эти люди приходят из далеких, непонятных мест, а не живут где-нибудь в таких же деревнях, как наша.
   Когда пели решетники или стекольщики свою песенку «ре-шо-о-ты починять!», невозможно разобрать было ни одного слова: не то про решета, не то про стекла идет речь. Но дело в том, что у каждого из них своя мелодия возгласа, и по этой мелодии ни за что не перепутаешь одного с другим.
   Все они шли вдоль села из непонятной дали и уходили в непонятную даль. Один раз заночевал в нашей избе мальчуган, собирающий милостыню. Ночью мы одновременно выбежали во двор, и, пока делали дело, возникла некая интимность. Я спросил:
   – Откуда ты?
   – Из-под Спаса-Клепиков, – певуче, не на наш, владимирский, лад ответил мальчик.
   Но для меня было одно, что Спас-Клепики, что Китай. Однажды ведь прошел вдоль села китаец, и все повыбежали, несмотря на дождичек, глядеть, как он шел, стремясь к какой-то одному ему видимой цели и поэтому не оглядываясь по сторонам, не обращая внимания на нас, глазевших на него с любопытством ли, с сердоболием ли.
   – Куда он? – спросил я у матери.
   – К себе, в Китай.
   – А где его Китай?
   – Дале-е-ко… Пожалуй, ему и не дойти до смерти.
   Долго жалел я китайца с желтым лицом, одетого в синие штаны, бредущего под мелким дождем через незнакомое для него русское село.
   Теперь-то я знаю, что Спас-Клепики не так далеко, в Рязанской области, и что парнишка тот был близкий земляк лирического русского поэта Сергея Есенина, и что теперь не нужно из Спас-Клепиков ходить по деревням, собирать куски хлеба. Если бы даже и случился неурожай именно в Рязанской области, то все равно он не стал бы трагедией для десятков тысяч людей. У колхоза есть райком, у райкома – область, у области – огромное социалистическое государство. Правительство сделало все, чтобы исключить случайности из нашей жизни.
   Просторы распаханной целины, алтайский, казахстанский, оренбургский, кубанский, украинский, среднерусский хлеб: каравай к караваю, элеватор к элеватору, эшелон к эшелону… И парнишка тот, если пережил войну, может быть, теперь тракторист или зоотехник, а может быть, избач, а может быть, уехал в город и работает на заводе, а может быть, окончил какой-нибудь институт…
   Знаю я также теперь, что китаец дошел наконец до своего великого Китая…
   …До кнутов, до верш, до рогаток, до обжигания палок, до лопаты, до лазанья по огородам или птичьим гнездам прошли мы через странное, но яркое увлечение. Наверно, оно сродни тому увлечению семидесятилетнего почтенного профессора, который собирает этикетки со спичечных коробок, или того московского пионера, который охотится за австралийской маркой, или того мальчугана, который выменивает значок на значок у иностранца, приехавшего посмотреть на Москву и Россию.
   Я говорю «сродни», но это не значит одно и то же. Нам и в голову не могло прийти собирать что-либо такое, да если бы и пришло в голову, возможности наши были бы очень стесненными. Но мы страстно, упоенно, одержимо, соревнуясь, хвастаясь друг перед дружкой, собирали черепки.
   В черной и рыхлой земле, вскопанной под огурцы или капусту, вдруг мелькнет беленькое, и тут не удержишься, чтобы не выковырнуть палочкой и не поглядеть, что там такое. Очистишь беленькое от земли, потрешь о штанишки, и вдруг ясной голубизной или нежным розовым цветком загорится находка. Не беда, что не весь цветок уместился на черепке величиной с монетку, а лишь тонкий стебелек да половина чашечки уцелели тут, тем больше работы для воображения. Каких только не попадалось черепков! То узкая золотая полоска мелькнет из-под черной земли и, встретившись с солнцем, заиграет и даже уколет глаз крохотным зайчиком, то глубокий пурпур, то ясная синева, то салатная зелень, то темная вишневая краска.
   Не то чтобы по одному черепку воображение наше воспроизводило разбитую некогда чашку, тарелку или блюдце, но было это для нас как все равно из другого мира. Черепки с их намеком, с их, ну, прямо-таки недосказанностью были прекраснее и интереснее для нас, чем целая посуда, стоящая в шкафу. Черепки от только что разбитой чашки, валяющиеся на полу, не имели для нас никакой цены по сравнению с тем черепком, что возник из земли или из навоза.
   Большую часть интересных черепков мы находили в бывшем поповском огороде, и, надо полагать, посуда у попа в стеклянном шкафу водилась иная, чем на дощатой крестьянской полке, задернутой ситцевой занавесочкой. Еще и поэтому обломками иного мира казались нам цветущие золотой и голубой эмалью черепки.
   Самый дорогой черепок принадлежал Вальке Грубову. На нем была изображена сиреневая птичка, сидящая на золотой ветке, а кругом зеленые листья.
   Черепки у нас играли роль денег. Чего хочешь можно было купить у товарища за хорошие черепки, и, наоборот, можно было продать за них какую-нибудь безделушку, кроме разве перочинного ножичка. Это была валюта, надежно обеспеченная всеми золотыми запасами детского воображения, детской непосредственности и детства вообще. Мы могли то раскладывать черепки на дощечку возле завалинки, то есть устраивали нечто вроде выставок, то собирали и прятали в холщовые мешочки, трясясь над мешочками, как последние скряги, то в таинственном сладком порыве самоотречения одаривали лучшим черепком соседскую девчонку, и девчонка та должна понимать теперь, что ни дорогие духи, ни золотые сережки с камешками не могли уж потом идти в сравнение с этими первыми подарками.
   Последнее, что я помню о черепках, – это ужасная катастрофа, инфляция, потрясшая наше детское «государство». На поповом огороде мы докопались и открыли вдруг там, где некогда была помойка, на глубине полуметра такие напластования черепков, такие запасы и россыпи, накопившиеся за многие годы, что курс каждого черепка в отдельности после этой роковой находки упал почти до нуля, и я уж не помню, чтобы он мог поправиться. Черепки валялись повсюду, и играть в них стало неинтересно.
   Но все же я с благодарностью вспоминаю то поистине драгоценное время, когда черепок с золотой каемочкой был для меня драгоценен, как если бы настоящее золото.
* * *
   Все наше село заросло мелкой густой шелковистой травкой, которую в народе зовут мурава. Словно плотной шерсткой, покрыта летняя земля этой травой. Только на тропинках возле домов, да еще на проезжей дороге вдоль села, да еще на тропинках от домов к колодцам невозможно расти мураве.
   Она настолько чиста (мало разного движения, а значит, и пыли в селе), что в праздничный день, трезвые ли, подвыпившие ли, мужики и парни вольготно лежат на лужайках перед своими домами прямо в белых рубашках. Разве кто-нибудь неосторожно проползет или проволочется волоком, ну, тогда останется след на одежде, и то не от грязи след, а зеленый, оттого что при волочении содрали кожицу с нежной травки, она-то и обзеленила выходной наряд.
   В будние дни в обед то и дело можно видеть на лужайках спящих людей: чего томиться в духоте да в мухоте! А здесь и ветерок обдувает, и холодок в тени от телеги – благодать!
   Эта травка цветет и обновляется все лето, но цветет она такими мелкими белыми цветочками, что их не разглядишь, и поэтому, когда посмотришь вдоль села, ровная яркая зелень ласкает глаз.
   Наступал день, когда перед каждым домом на яркую зелень мелкой плотной травки сваливали с телеги большие вороха золотой, душистой соломы, привозимой от молотильного сарая. То ли радостное волнение взрослых передавалось нам (ведь первая свежая солома – это значит первый обмолоченный сноп, первый хлеб нового урожая), то ли само по себе это было для нас интересно, но до сих пор сохранилось в душе ощущение праздника, ознаменованного тем, что на яркую зеленую траву валят золотую солому.