Владимир Алексеевич Солоухин
(1924—1997)
 
Капля росы
Повесть

   …Передавать другим свои впечатления с точностью и ясностью очевидности, так чтобы слушатели получили такое же понятие об описываемых предметах, какое я сам имел о них…
С. Т. Аксаков.

   – Ну, а теперь расскажи мне, что ты сейчас пишешь.
   – Я пишу книгу.
   – Повесть?
   – Н… не совсем.
   – Роман?
   – Нет. Ее совершенно нельзя назвать романом.
   – А, я знаю, ты опять пишешь очерки.
   – Вряд ли…
   – Так, видно, это будет нечто автобиографическое?
   – Смотря как понимать автобиографию. Чтобы ее написать, нужно рассказать о людях, с которыми пришлось повстречаться в течение жизни. Автобиография состоит не из описания самого себя, а из описания всего, что ты увидел и полюбил на земле.
   – Так что же ты пишешь, в конце концов?
   – Книгу.
   – Но, надеюсь, там есть эти – как их? – герои и, очевидно, имеется главный герой? Ты их придумал или нашел в горниле жизни?
   – Не в горниле, а в селе Олепине.
   – Вспомнил, вспомнил, вспомнил! Три года назад случайно в разговоре ты обещал мне написать книгу про свое родное село. Так, значит, это она и есть? Но в каком плане – история, портреты людей, природа или… чисто колхозная тематика?
   – Это книга про мое родное село Олепино. Если у вас из прочтения как бы отдельных и как бы разрозненных картин составится одна, общая и цельная, если вы будете иногда вспоминать и думать об Олепине, а главное, если вы будете вспоминать и думать о нем тепло, как о хорошем, добром знакомом, то больше мне ничего и не нужно.
   Да, в книге много людей, несколько десятков человек, но я не выдумывал их, ибо как я могу выдумать олепинского жителя, если все олепинские жители известны по имени, отчеству и фамилии!
   Вот вы говорите: колхозная тематика… Признаться ли вам, что я, в сущности, не застал, не видел и, значит, не помню доколхозной деревни. Мне было шесть лет, когда в Олепине образовался колхоз «Культурник» (об этом будет рассказано в том месте книги, которое окажется необходимым).
   Колхоз – было то естественное состояние окружающего меня мира, которое я застал на земле. И если не на каждой странице книги фигурируют цифры урожайности и надоев (в своем месте будут помещены целые таблицы цифр), то ведь не каждый день я задумываюсь и над тем, что в сладчайшем глотке утреннего прохладного воздуха, просвеченного солнцем и промытого теплым дождем, содержится азота семьдесят восемь процентов, кислоты – двадцать один, а углекислого газа и вовсе ничтожное количество… Кроме того, село мое не является отдельным колхозом, но есть лишь бригада объединенного колхоза – одна из многих бригад. Я не собираюсь писать про все одиннадцать деревень, которые составляют колхоз, но про одну, одиннадцатую его часть, про маленькое село Олепино.
   – Но возможно ли? Ведь полагается из десятков людей по крупице, по черточке, по штришку создавать единый художественный образ, обобщенный, типический, характерный, точно так же, как из сотен деревень – одну типическую деревню.
   Берясь показывать Олепино, делая его главным героем книги, ты уверен, что оно является селом показательным и типическим?
   – Это сложный вопрос. Есть огромные села, раскинувшие улицы свои по берегам больших рек, – это русские, это колхозные села.
   Есть колхозы, имеющие свои санатории и многомиллионные доходы.
   Есть села, в которых теперь уже не колхозы, а совхозы, а колхозники стали как бы рабочий класс. Может, это-то и есть самое показательное для нынешнего дня. А я между тем пишу про Олепино.
   У меня не было другого выхода. У меня не было выбора. Село Олепино – одно для меня на целой земле; я в нем родился и вырос.
   Я постараюсь рассказать о нем как можно яснее. Не сердитесь, если то и дело придется переноситься из сегодня в довоенное время, а оттуда – опять в нынешний день. Всякое дерево состоит не только из листвы и плодов, даже не только из ствола, но у него есть еще и корни…
   – По крайней мере, мог бы начать с того, где находится твое никому не известное Олепино.
 
   Чтобы получить понятие, где происходило и происходит все, что будет описано в этой книге, нужно, не теряя времени даром… Впрочем, может быть, стоит рассказать, как постепенно, но очень быстро изменилось общение нашего маленького села с остальным, в синеватой дымке растворившимся миром.
   Лет двадцать – двадцать пять назад, а проще сказать, до войны, вы, чтобы приехать в Олепино, непременно должны были войти в поезд, отправляющийся из Москвы в сторону города Владимира.
   Промелькнули бы станции со скучными станционными постройками, с землей, пропитанной маслом, и стандартными заборами и водокачками. Вот и Обираловка, где некогда бросилась под поезд Анна Каренина (переименовывая, дали этой станции очень «свежее» и очень «оригинальное» название – «Железнодорожная»), вот Павлов Посад, вот просто Усад, вот Орехово-Зуево, вот окруженный лесами, торфяными болотами да озерами в этих болотах городочек Покров, вот Петушки, вот Болдино, вот еще какой-то Ундол…
   Если бы оказался рядом с вами сведущий, а пуще того разговорчивый попутчик, то он успел бы, может быть, за те две минуты, пока стоит поезд, осведомить вас, что село Ундол некогда принадлежало Суворову и что до сих пор сохранилась в селе белая, под голубыми крышами церковь, в которой будто бы венчался великий полководец, но что, впрочем, село от самой станции в нескольких верстах, из окошка поезда церковь эту все равно не увидишь.
   Вы станете разглядывать хотя бы станцию, если нельзя увидеть села, и взгляд ваш наткнется на ту же водокачку, на тот же забор, на тот же маленький вокзальный домик с вывеской «Ундол», колоколом и часами (хорошо, если часами); на толпу баб и мужиков (пуще баб, чем мужиков), бросившихся с баулами и мешками на штурм бесплацкартных, так называемых общих вагонов; на две-три лошади, запряженные в роспуски или в розвальни, глядя по времени года, мирно жующих сено и как бы чего-то ожидающих. Скорее всего, лошадей не видно за домиком вокзала, но все равно они непременно должны быть.
   Сейчас отправится поезд и опустеет перрон. Представив это и несмотря на упоминание о великом полководце, вы не удержались бы от восклицания: «Экая глушь!»
   Но что вы, разве это глушь? Это же станция железной дороги. Дождитесь поезда на деревянном плоском диване внутри вокзала, где держится тот устоявшийся годами запах, который вы найдете на всех вокзалах в большей или меньшей сгущенности, или, если хотите, можете скоротать время в крохотном буфетике, взяв стакан чая и бутерброд с селедкой, и через пять часов вы в Москве, а значит, и где угодно – вплоть до Ленинграда, Буэнос-Айреса и Нью-Йорка. Обласканные горячим солнцем оранжевые пески морских побережий, на которые отлого накатывает синева; вечерние улицы больших городов, сверкающие множеством огней, умноженных тем, что асфальт мокр и потому зеркален, – все это доступно человеку, если он едет в поезде.
   Но я предлагаю вам сойти с поезда на станции Ундол.
   Не много пассажиров сойдет вместе с нами, не успеем мы еще оглядеться по сторонам, как сзади нас раздастся вроде бы удивленный голос:
   – Кто приехал?!
   Это воскликнул мой отец. Он знает, что должны были приехать именно мы с вами, и здесь, на станции, он оказался только ради того, чтобы встретить нас, но вот ему надо непременно удивиться и воскликнуть: «Кто приехал!»
   Одна из лошадей, на которую вы только что смотрели так посторонне и равнодушно, оказывается, пришла за нами. Отец взрыхлит сухой темно-коричневый клевер в розвальнях, вещички наши экономно уставит в передок, прикрыв тем же клевером. Может быть, вам непривычно натягивать поверх своего пальто еще и тулуп, пахнущий овчиной – своеобразно и остро, но надеть его надо: дорога не близкая. Сейчас отец достанет из-под клевера запасные валенки, усадит нас как следует, к ветру спиной, чтобы под тулуп не задувало, на ноги бросит дерюжку, сам завалится в передок, и земля дернется под нами сначала с боку на бок (надо сорвать с места прилипшие к снегу полозья саней), а потом тронется тихо и со скоростью трех-четырех километров в час – дорога не бойка, лошаденка свое уж отыграла, а у отца любимое правило: тише едешь – дальше будешь, – поплывут навстречу разные зимние пейзажи.
   Отец все время понукает лошадь: «Ишь она, чего тут!», «Но, шевелись, на горе отдохнешь!», «Ишь она, уснула, вот я ее сейчас!» Но на лошадь это не производит ни малейшего впечатления, судя по тому, что сани скользят после таких понуканий не шибче и не тише, а все так же монотонно и усыпляюще тихо.
   Воротник тулупа, твердый, стеганый, выше головы, не дает глядеть по сторонам, но только в одном направлении, и то не широко, а в узкую щелочку. Сначала в этой щели проплывают дома, заборы, высокая кирпичная труба, решетчатые щиты, какие устанавливают вдоль дороги, чтобы не переметало в метель, а потом не останется ничего, кроме снега, местами совершенно незапятнанного, местами с торчащими из-под него кое-где прошлогодними былинками.
   Если былинки как ни тихо, но сменяют друг друга, мелькают или, лучше сказать, уплывают из щелочки, то дальний лес – темная полоска между сероватым снегом и вовсе уж серым, таким же плоским и ровным, как снег, небом – постоянно стоит перед глазами и как будто вовсе не сдвигается с места.
   Сначала снег перед глазами явственно белый, а лес явственно черный, а небо явственно серое, но постепенно все начинает стушевываться, все становится мутным, одноцветным, все заволакивают ранние зимние сумерки.
   Если в это время вы выглянете из высокого тулупного воротника и оглянетесь вокруг, то увидите, что в окрестном мире нет ничего другого, кроме печальной, все больше сгущающейся мглы да вас, затерявшихся посередине ее. Поскорее завернетесь вы снова в тулуп и вполне доверитесь кучеру, который, наверное, знает свое дело, да еще неслышному, странно вдруг замедлившемуся течению времени.
   Подхваченное плавным течением времени воображение ваше начнет оживлять картины пережитого вами – и лица людей, и их глаза, и их слова. Каждая картина принесет свое настроение. Если вы пусты, то именно теперь вы и поймете и увидите со всей беспощадностью, что вы совершенно пусты, а если душа полна, хотя бы хорошей, светлой любовью к женщине, то и печаль ваша, навеянная зимней дорогой, останется светлой и образ любимой женщины, как бы прорисовываясь на успокаивающейся и наконец совсем установившейся озерной глади, заслонит все.
   Вдруг, казалось бы, ни с того ни с сего начнут вспоминаться многие стихи русских поэтов, и больше всего Пушкина. Даже те, которые вы думали, что не знаете наизусть, начнут складываться, вспоминаться по строчкам и вспомнятся полностью. Вы лучше и глубже почувствуете их, и вовсе не случайно, не то чтобы ни с того ни с сего, а потому, что когда-нибудь, много времени назад, они впервые дрогнули в душе поэта во время такой же зимней дороги, посреди таких же вечерних равнин.
   Вспоминая свое настоящее, думая о нем, вы заметите, что все события, факты, фактики, радости, огорчения, заботы, встречи, споры, размолвки, удачи, хорошие и дурные поступки – что все это, мельтешащее обычно в сознании человека, тотчас просеется через волшебное сито и многое, что казалось в вашей личной жизни большим, важным и значительным, вдруг провалится в темноту, а то, что казалось мелочью или даже совсем не вспоминалось, останется на ситах, обретет размеры и явственность, заполнит все ваши мысли и движения души.
   Нужно непременно поверить зимней дороге, что это-то, значит, и есть самое главное, самое нужное, а не то, что казалось главным и нужным в житейской суете.
   Между тем вам придется вспомнить про свои ноги, ибо они начнут зябнуть, да и самим вам, как бы ни был тепел тулуп, сделается знобко. Сначала вы наберетесь терпения, соберетесь с силами и решите сидеть до конца, но как скоро поймете, что конца и не предвидится, то несколько растеряетесь: а как же быть? Не замерзать же в этих равнинах! Выход очень простой. Соскакивайте с саней и идите сзади них. Лошадь, почувствовав облегчение, пойдет бойчее, и вам придется не только идти, но местами трусить, а поскольку на вас тяжелый тулуп и тяжелые валенки, то сразу услышите, как горячая кровь побежала по всему телу, достигая кончиков озябших ног, а под рубахой на спине почувствуется легкая влага.
   Совсем темно стало на земле. Более воображением, чем зрением, угадывается в стороне темное: то ли лес, то ли деревня. Красненький огонек мелькнул там (все-таки деревня), мелькнул и пропал, загородился каким-нибудь сараем, амбаром или высоким сугробом снега.
   По сторонам приходится глядеть мало, все больше себе под ноги. У себя под ногами вы видите задки саней, которые все время стараются ускользнуть, убежать от вас, и свои валенки, за этими задками поспевающие.
   Пробежав с километр, нагревшись, снова завалишься в розвальни, отдышишься после бега и с новой приятностью начнешь слушать монотонное скрипение полозьев, пофыркивание лошади и более успокаивающие, чем понукающие, крики отца: «Ишь она, чего тут!», «Но, пошла, на горе отдохнешь!», «Ишь она, вот я ее сейчас!»
   Видения прошлого, картины настоящего, мечты о будущем начнут туманиться, реже переменяться одна на другую, незаметно спустится сон. А лошадь все дальше и дальше увозит нас в глубину заснеженных русских полей. В ночной темноте проплывают мимо деревни и села: Васильевка, Кучино, Глухово, Анцифирово, Нажерово, Борисово, Шуново, Зельники…
   Очнувшись от дремоты, вы оглянетесь по сторонам и сразу заметите, что в мире произошли какие-то важные изменения. Той плотной, пусть белесоватой, но все же черной мглы, которая окружала вас, загораживая все окрест, больше нет, а появилась мгла просветленная, которая дает возможность увидеть и лес вдали от дороги, и уснувшие деревни, и черные вешки, то есть еловый лапник, натыканный изредка по обеим сторонам дороги.
   Вы увидите небо, вместо которого недавно была чернота. Оно все в многослойных, низко опустившихся облаках. Оно удивительно похоже на те сугробные волнистые пространства, что распространились во все стороны под ним.
   Светло стало оттого, что взошла луна. Ее не видно за облаками, но можно угадать, где она плавает за ними, по большому (в четверть неба) размывчатому пятну. Нет-нет и само светило (точь-в-точь как рыба, когда выбрасывается из воды) сверкнет широким плоским боком и тотчас снова нырнет в волнистые глубокие облака.
   Вы смотрите по сторонам, любуясь на луну или вглядываясь внутрь самого себя, а лошадь между тем перебирает и перебирает ногами, и наконец дорога, нырнув в глубокую ухабину возле молотильного сарая (тут всегда сугробы, что твои барханы в пустыне) и снова выкарабкавшись на высокое место, на гребень снежной волны, вплетется необходимой и завершающей деталью в картину полуночного зимнего села.
   Дома и спят и не спят, словно слушают одинокий скрип полозьев вдоль стенки от дома к дому, мимо пожарного сарая, мимо школы, мимо церковной ограды. Прекратилось, затихло скрипение: не иначе, кто-нибудь к Солоухиным в гости. И точно, уж проступили красноватые окна – зажгла мать керосиновую лампу, и мы, высвобождаясь из тулупов, входим вместе с клубами белого пара в душноватое, желтенькое избяное тепло. Не правда ли, здесь поглуше, чем на станции Ундол?
 
   Во всякое время года днем и ночью приходилось мне ездить на станцию из своего села или, наоборот, в село со станции.
   Летом окажется, что дорога, которая могла зимой показаться и однообразной и скучной, необычно разнообразна и живописна. То она спускается в глубоченный лесной овраг, где сырой лесной прелью обдает из-под темного полога леса, где трухлявеют и разваливаются пни, истлевают упавшие деревья и перегорает в сырости прошлогодняя, слежавшаяся листва; то, поднявшись из оврага, заденет дорога лесную опушку, где к припеку над цветами веселое кипение и пчел, и ос, и шмелей, и бабочек, и жужелиц, где тотчас въедешь в жаркое испарение пестрых июльских цветов, горячего цветочного меда; в эту пору если и поле, то не то чтобы ровное пустое место, а, к примеру, – хлеба. С холма не наглядишься на матово-зеленое, тронутое желтизной ржаное море или, лучше сказать, озеро, по которому перекатывается легкая зыбь, а над ним, прозрачная, зыбкая, струится жара. Подвода въезжает в рожь по узкой дороге, и, наверно, даже верхушки нашей дуги не видать теперь со стороны, или, может быть, только ее-то одну и видно. Тележные оси задевают за рожь по сторонам дороги, оставляя на пригнутых стеблях черные метины колесной мази. Тут наступает полное безветрие, и слепни начинают кружить над бедной лошадью, облепляют ее со всех сторон. Лошадь дергается и вздрагивает каждым мускулом, чтобы спугнуть назойливую тварь, машет хвостом, бьет себя по животу то одной, то другой задней ногой – все бесполезно. Ударишь черенком кнута по облепившим лошадь слепням – и останется на этом месте кровавое пятно, яркие капельки крови далеко брызнут во все стороны.
   То белая колоколенка проглянет из синего марева, то красная крыша дома сквозь зелень сада, то прогремят колеса по бревенчатому мосту через светлую небыструю речку, то васильковое платье девушки завиднеется на тропинке во ржи, то солнце набросает на сочную траву ярких пятен, процедившись сквозь трепещущую листву молодых берез.
   А над всем миром, по всему полуденному небу – белые облака, плоские снизу и необыкновенно причудливые, округлые, кудрявые наверху. Редко разбежались они по синему своему пастбищу, почти не мешают солнцу жарить и парить в разгаре летнего дня. Лишь иногда набежит легкая тень, овеет прохладой, а уж от дальнего леса по лугам, по полям, разливаясь все шире и как бы набирая скорость, катится новая солнечная волна.
   И потому, что жарко, и потому, что нервничаешь: не опоздать бы на поезд, да к тому же чуть ли не в пятидесятый раз любуешься на все вокруг, – из-за всего этого, по совести говоря, ждешь не дождешься, когда настанет конец тарахтению телеги.
   Однажды выехали мы с отцом за одиннадцать часов до поезда (нормальная езда от нас до Ундола – пять-шесть часов) в расчете на то, что лошаденка плоха и пойдет небойко.
   В Нажеровском лесу высказал я отцу первое свое опасение, как бы не опоздать, не упустить поезда, как бы не пришлось сутки сидеть на вокзале и дожидаться следующего.
   – Не бойсь, – отвечал отец, – еще чаю не торопясь напьемся! Но, ишь она, чего тут!
   За Глуховом опасения переросли в тревогу.
   – Не бойсь! Тише едешь – дальше будешь! Еще чаю успеем напиться. Ишь она, вот я ее сейчас!
   Когда проехали Кучино, сомнений почти не оставалось. Потрафляем тютелька в тютельку, так, чтобы успеть вскочить на подножку.
   – Не бойсь, чай не первый раз! Сказано тебе, чаю напьемся. Но, давай, на горе отдохнешь!
   Часов у нас не было. Мы определялись по солнышку и просто так, по чувству времени. После Васильевки дорога до станции короткая и прямая, каких-нибудь два километра. Видны все станционные постройки и время от времени клубочки белого паровозного пара над ними. Видно было также, как, распространяя гул на окрестные леса, с разгона врезался в нагромождение этих построек и исчез за ними пассажирский поезд. Вот он постоял, погудел и вынырнул с другого конца.
   – Эх, паря! – почесал в затылке отец. – А ведь это наш поезд пошел. Но, ишь, чего она тут, баловница такая, вот я ее сейчас!
   Главное предсказание отца, что мы напьемся чаю, исполнилось. Мы могли теперь пить его не спеша и обстоятельно, вплоть до следующего поезда. Конечно, опоздание наше зависело и от лошади, но всем в селе было известно, что любая колхозная лошадь у Алексея Алексеевича, то есть у моего отца, шла в два раза тише, чем у кого-нибудь другого.
   Гораздо чаще, чем на лошади, приходилось проделывать дорогу на станцию пешком. Причем никогда не бывало, чтобы совсем без вещей. К концу дороги и не тяжелые, перевязанные вафельным полотенцем сумки так намнут спину, грудь и плечи, а если чемодан, то он так оттянет и отвихляет обе руки, что потом три дня больно дотронуться до натруженных мест.
   Дорога разделена тобой на участки, вроде как на этапы. Дойти бы до большой ветлы, стоящей в поле, сразу бы подвинулось дело, можно бы и отдохнуть. Но дерево, увиденное издалека, почти не подвигается навстречу, а когда в конце концов достигнешь его, пространство отступает от тебя вдаль, до кучинских кустиков, и надо опять преодолевать его, чтобы достигнуть этой новой цели, которая вовсе и не цель, а всего лишь очередная веха пути.
   По дороге то и дело оглядываешься: не догонит ли какая подвода, чтобы попросить у хозяина ее положить вещи, а самому идти рядом с телегой. Но мало подвод на Ундольской дороге, не каждая окажется свободной и легкой, чтобы твои вещи не стали в тягость ей самой.
 
   Так сообщались мы с внешним миром через станцию Ундол, а в это время на другом пути, а именно через большое село Ставрово и дальше, через Бабаево к асфальтированному шоссе Москва – Горький, стали сначала изредка, потом все чаще и чаще попадаться грузовые автомобили. Иногда повезет пешеходу: оглянется он в надежде на лошаденку, а сзади идет грузовик. В перемазанной одежде молодой шофер крикнет, высунувшись из кабины:
   – А ну, полезай в кузов, только держись крепче!
   Не веря удаче, скорее залезешь в кузов, забросив предварительно туда свой чемодан, и сознание с радостью отмечает вехи пути (там начало леска, там отдельное дерево в поле, там поворот дороги), которые казались такими далекими, почти недосягаемыми, мимо которых шел бы целый день, а теперь проскочил – и нет их, и не успел еще опомниться, а уж вот он, асфальт, большак, трасса, дорога во все концы белого света.
   Постепенно в сознании людей произошел перелом: а обязательно ли ездить на поезде, если можно выехать на асфальт и «голосовать» там проходящим машинам и рано или поздно уедешь куда нужно? Но до войны мало машин проходило взад-назад даже и по асфальту. Тем более мало сворачивало их в сторону Ставрова, на булыжное шоссе, и редкая машина углублялась в земные просторы дальше Ставрова, куда не вело никакой дороги, кроме проселка, наезженного лошадьми.
   Впрочем, я не совсем прав, говоря, что к этому проселку вовсе не притрагивалась рука человека. Наоборот, сколько я себя помню, всё потихонечку строили там шоссе от Ставрова к Кольчугину. Намеченная дорога проходила через Черкутино, в четырех километрах от нашего села. Но все время строительство это находилось на одном и том же месте.
   Первоначальной энергии хватило на то, чтобы выкопать канавы по сторонам воображаемой дороги. Весной канавы эти наполнялись водой, и вода, сначала быстро пересыхавшая, застаивалась год от году все дольше и дольше. Откуда ни возьмись, появился тут рогоз – растение болотное. Черные бархатные шишки его красиво разнообразили полевой пейзаж. На самом полотне, то есть между двумя канавами, постоянно сидели в том или ином месте несколько рабочих с молотком в руках, а около них лежала куча камней. Они укладывали камни один к одному рядочком и успевали продвинуться за лето, может быть, даже на километр. Потом наступала зима.
   Весной вода размывала мощеный участок дороги, вымывая из-под камней грунт, надо было чинить, латать, подновлять. Пока несколько лет возились с одним участком дороги, предыдущий, считавшийся законченным, приходил в совершенную негодность.
   Дело было в том, что строительство это осуществлялось не государством, а местной дорожной организацией. Окрестные колхозы обязаны были привезти столько-то подвод камней, а колхозники предварительно должны были эти камни собрать. Другие колхозники выделялись для земляных работ на дороге. Но все это делалось вяло, в мизерных масштабах и, кажется, совсем не оплачивалось. По крайней мере, на днях мне соседка Маруся Кузова рассказала, как их в те времена посылали собирать камни (по стольку-то кубометров на женщину) и как они закладывали в середину пни и коряги, а сверху насыпали камней. Кучи камней, собранные ими, и сейчас еще, вот уже двадцать лет, лежат в лесу. Они заросли травой, кустами и похожи на неведомые, загадочные могилы, так как имеют продолговатую прямоугольную форму. Значит, важно ли, что у них в середине: пни, коряги или те же камни?
   Дорожные мастера, как правило, были пьяницы. Не зря Юрка Семионов сказал про двух из них, что они, если бы захотели, давно уж могли бы замостить эту дорогу пустыми бутылками.
   Однако я должен отвлечься и рассказать про то место, где происходила главная заготовка камней.
   Один из оврагов, глубоко разрезающих то там, то тут наши поля, не успев начаться как следует, врезался в густые заросли Самойловского леса. В поле это был овраг как овраг: склоны его устланы тяжелыми, толстыми коврами из луговых и полевых цветов, а дно постлано одноцветной дорожкой из яркой сочной осоки, под которой и в самую жару держится, просачиваясь из земли, ржавая влага.
   Но как скоро овраг попадет в лес, картина меняется. Огромные обомшелые ели растут по склонам, почти смыкаясь наверху, цепляясь друг за дружку мохнатыми длинными лапами. Уж не медовый, а грибной запах держится на дне оврага, который, впрочем, не называется больше оврагом, но буераком. Лесная малина, крапива, буйные папоротники, волчье лыко, бересклет, кусты орешника – все перемешалось там, иной раз и не продерешься, не исцарапавшись и не острекавшись крапивой. По ночам филины орут в буераке, как будто кого-нибудь душат разбойники, схватив за горло и надавив коленкой на грудь, а днем в небе парят коршуны, и парение их кажется выше оттого, что смотришь с глубокого буерачного дна.