Жители очень скоро вошли во вкус этих судов, и жалобы потекли рекой. Обозвала, к примеру, одна женщина другую нехорошим словом. Сейчас обидчица несет заявление к Раздольнову. Присудит он немного: от пяти до пятнадцати рублей штрафу в пользу обиженной, но сколько славы, позора, стыда… Реальность наказания (в ближайшую субботу без волокиты и бюрократизма – разбор дела!) была сильной острасткой в то время. Достаточно было в самой горячей ссоре одной стороне воскликнуть: «А вот я на тебя Раздольнову!» – как становилось тихо.
   Особенный шум и толки вызвал один бракоразводный процесс, который Раздольное провел с большим блеском. Пожалуй, если бы не было такой доступной возможности посудиться и посчитаться, то никакого развода у этих супругов не было бы. С другой стороны, несмотря на блестящий процесс, окончившийся удовлетворением истцов, то есть разводом, истцы эти и сейчас живут вместе (сошлись через неделю после суда), а так как люди они пожилые, то, бесспорно, доживут вместе до самого конца.
   Может быть, в самой идее раздольновских судов и было рациональное зерно, но дело вскорости начало принимать своеобразный оборот. Обиженная или обиженный (что было редкостью) несут жалобу Раздольнову, а обидчица или обидчик несут ему уж не жалобу, а что-нибудь повещественней, как-то: пяток яиц, курицу, утку, рамку меда, крынку сметаны, гуся, маслица – в зависимости от тягости греха и от предлагаемых размеров наказания. Да что наказание – все отдашь, лишь бы не ославиться на всю округу!
   Из окон, где обитал Раздольное, женившись к этому времени на красивой, сильной девушке, постоянно летели на улицу пух и перья (шло ощипывание и разделка даров) и, подхваченные ветерком, распространялись вдоль улиц села. Яйца стояли ящиками, так что я сам видел (от маленьких не таятся), как судья под обыкновенную водку выпивал по пятнадцати сырых яиц за один раз.
   Но все же это были тридцатые годы двадцатого века, пожалуй, даже самая середина тридцатых годов, и долго продолжаться такой образ жизни у секретаря не мог. Раздольнова сняли с работы. А вскоре в Олепине появился и новый председатель сельсовета.
   Это был высокий, стройный, еще очень молодой на вид мужчина. Но говорили, что он успел повоевать в гражданскую войну и будто бы та ладная, почти до земли шинель, тем более красиво сидевшая на хозяине, что был он действительно высок, а шинель носил без ремня, что будто она осталась у него как раз от гражданской войны.
   Впрочем, я больше всего помню Сергея Ивановича Фомичева в белоснежной рубахе, с закатанными рукавами и всегда отутюженных, с острым рубчиком брюках. Шаг его был – сажень. С любовью, которая появилась как-то очень скоро, колхозники шутили:
   – Пошел Сергей Иванович поля саженью мерить!
   Каждое утро – зарядка (легко делал на перекладине «солнышко»), купание в Поповом омуте (плавал брассом), а потом – по полям, по деревням, к каждому мужику подойдет, посидит рядом с ним, поспрашивает, посоветуется.
   Колхозы тогда были маленькие: в одном сельсовете не как сейчас – не один колхоз, так что неизвестно, кто важнее: председатель колхоза или председатель сельсовета, а десять – двенадцать колхозников, и сельсовет, перед которым они все отчитывались, играл большую роль. Правда и то, что не место красит человека, человек – место.
   С Сергеем Ивановичем Фомичевым связывается у меня процветание нашего села. Народу в селе туча, молодежи в каждом доме по два, по три брата; пошли в моду велосипеды и патефоны; по деревне частушки, по радио Утесов с Руслановой поют…
   Среди прочих дел у Сергея Ивановича нашлись и время и охота обратить взгляд на мальчишек того села, в котором ему пришлось работать. Взгляд его упал, как это ни покажется странным, на самое беспокойное мальчишечье ядро, а именно на братьев Грубовых и их окружение. Пожалуй, больше всего именно на Вальку обратил внимание Сергей Иванович.
   Однажды Валька пришел за мной какой-то не такой, весь собранный, серьезный.
   – Пойдем скорее, Фомичев велел к нему на дом прийти.
   Тотчас мы побежали.
   Сергея Ивановича мы нашли в маленькой чистой светелке, в которой он жил, так как было лето. На столе, на полу, на тесовой полочке – всюду лежали и стояли книги.
   Расспросив нас, как мы учимся, да что делаем по дороге от села до школы (четыре километра каждый день туда, четыре – обратно), да чем занимаемся в каникулы, да какие книги читаем, он дал нам книгу с названием, показавшимся нам совершенно неинтересным.
   Мы вышли от председателя окрыленные, возбужденные, готовые сейчас сделать ради него все на свете (мальчишки ценят, если поговорить с ними серьезно, как со взрослыми), а с другой стороны, предстояло читать какую-то скучную книгу про то, как закаляется какая-то там сталь. Однако мы дали слово, и читать было нужно.
   Сейчас за давностью лет трудно передать впечатление, произведенное на нас книгой: «Красный десант», мушкетеры и графы – все было забыто. Можно восхищаться подвигами взрослых и завидовать им, но что делать, если герой – такой же мальчишка, как и мы сами? Чувство, что мы безнадежно опоздали к чему-то главному, о чем остается нам читать в книгах, не покидало нас.
   Сергей Иванович был последовательным человеком. Книги были, по-видимому, первым шагом к приручению мальчишек-сорванцов, вступающих в сложный подростковый возраст.
   – Хочу с вами посоветоваться, – сказал однажды Сергей Иванович, – надо бы устроить посреди села гигантские шаги, но вот где взять столб?
   Не зная, что такое гигантские шаги и зачем они понадобились посреди села, мы, однако, обрадовались возможности помочь председателю и заявили, что если нужно, то завтра столб будет на месте.
   В лесу свалили мы (как бы случайно оказался с нами кузнец Никита Васильевич) нужной величины сосну, обрубили у нее сучья, обделали все лучшим образом, ибо и Черновы были вовлечены в работу, и постепенно, занося то один конец, то другой, с шумом, с гамом перетащили кое-как столб из леса в село.
   Когда была вырыта яма и столб с вертушкой наверху установлен прямо и прочно, а к крючкам вертушки прицеплены толстые новые канаты, наступил праздник. Никто не знал сначала, как нужно кататься на этих гигантских шагах, и длинноногому председателю самому пришлось демонстрировать столь невиданный ни в кои веки в селе Олепине способ развлечения. Но очень скоро мы не только научились кататься, но и приспособились «подносить» друг друга длинными кольями кверху так, что Сергею Ивановичу пришлось умерить наш пыл из боязни, как бы шаги не превратились в орудие убийства.
   Возле гигантских шагов вскоре появилась площадка с городками, а потом в сельсовете нашелся волейбольный мяч, и нам, незаметно для нас самих, стало совсем некогда ни палить из самоделок, ни лазить по колокольне.
   На другой год Сергей Иванович обещался привезти малокалиберную винтовку и всех нас научить стрелять. Но на другой год я уехал в город, и олепинское детство для меня навсегда кончилось.
   Последняя встреча с Валькой Грубовым у меня была такая. В техникуме, где я учился, вахтер передал мне записку: «Володя, мы с Васей Кузовым в школе № 5. Надо бы попрощаться».
   Школа номер пять была поблизости от техникума, и я немедленно помчался туда. Во дворе школы, в коридорах, в классах – всюду на своих чемоданах и мешках, и на земле, и на полу, и на партах, и на подоконниках сидели новобранцы. Был сентябрь – третий месяц войны.
   Ребята увидели меня первыми, поскольку я шел в рост меж сидящих, и окликнули. Невеселая это была встреча. Совсем недавно мы играли в красный десант и думали, что история обошла нас, все совершив и позвав ко всему готовому. Семнадцатилетние мальчишки, дружки мои, которых Фомичев так и не успел научить стрелять, уходили фактически прямо на фронт. Я был всего лишь годом моложе их, но то, что они, остриженные под нулевку, с вещмешками сидели в здании школы и ждали отправки из города, а я еще оставался, сделало их гораздо старше меня. На чемодане разложили они олепинскую домашнюю снедь: вареное мясо, яйца, лепешки, лук. Мы поели. Валька, зная, наверное, как живут студенты, отрезал кусок вареной свинины и дал мне с собой, сказав:
   – Мы едем на казенный харч, там голодом не заморят.
   Они, Валька с Васей Кузовым, так и служили и воевали вместе. На глазах у Васи и погиб Валька Грубов.
   – Под Воронежем, – рассказывал Вася, – как прижал нас немец, мы отбиваться. Валька за бугром из миномета палил. Вдруг меня зовут. Гляжу, лицо у него все разворочено, а сам он лежит и глядит на меня. Он ведь глупо погиб: одна мина из миномета не вылетела, а он другую в ствол опустил. В горячке боя все бывает. Сам знаешь, что после этого могло произойти. Отшибло ему напрочь нижнюю челюсть. Он глядит на меня жалостливо, глазами на флягу показывает – пить просит, а сам не знает, что пить-то ему уж нечем… Ну, потом унесли его…
   Бошка перед уходом в армию выправился в кряжистого, крепкого паренька, с удивительными темно-синими глазами, каких я не встречал потом не только у мужчин, но и у женщин. Ему тоже было семнадцать лет, когда уходил в солдаты. Матери он писал: «Все идем и идем, а погода очень сырая. Портянки сушу у себя на груди под рубахой».
   Про письмо мне рассказала его мать – тетя Нюша, которую сильнее всего поразила именно эта бытовая деталь: сушение портянок под рубахой, и она часто говорила об этом вслух, всплескивая руками и плача: «Застудит грудь-то, хоть бы он выжимал их сначала…»
   Кажется, не было похоронной, вот почему тетя Нюша долго после войны ждала своего младшего сына. Ей все снилось, как он возвращается в село. «Все будто ноги на крыльце вытирает. Долго вытирает, а я кричу, чего вытирать, заходи уж так. Я один раз веником его огрела за то, что грязь на ногах принес, вот, значит, он ноги-то все и вытирает».
   Странно, но мне раз шесть с разными подробностями снилось, как Борис Грубов возвращается в Олепино. Я рассказал об этом тете Нюше. Она обрадовалась совпадению так, как будто уж пришло от сына письмо или другая какая весточка. Но это было в первые два года. Вот и еще двенадцать лет прошло, и ни мне, ни самой тете Нюше больше не верится в чудесное возвращение Бошки.
   Старший из трех братьев, Николай, остался жив. Он женился и живет на стороне. Алексей Павлович и тетя Нюша уехали из Олепина, продав иструхлявевший домишко свой на дрова за две с половиной тысячи.
   Я думал, что на месте дома останется зиять неприятная пустота. Но Николай Жильцов, женившись и отделившись от отца, построил на этом месте новую избу.
* * *
   …Двухэтажный пятистенный дом с каменным низом. Одну половину его занимала большая семья Ворониных. Илья Григорьевич, теперь слепой старик, недавно уехал во Владимир к дочери; тетя Прасковья померла; другие дочери Ильи Григорьевича, как-то: Вера, Липа и Анна, а также сын Владимир – все живут по разным городам, теперь уж своими семьями. Дольше всех жила в отчем доме младшая дочь Ильи Григорьевича Нина с мужем Виктором Михайловичем Некрасовым, через руки которого, добрые учительские руки, прошли поколения олепинских жителей и жителей из окрестных деревень. Недавно Нина и Виктор Михайлович уехали во Владимир. К ним-то и переехал жить слепой Илья Григорьевич.
   Сейчас всю половину Ворониных – и верх и низ – купил новый наш председатель колхоза Александр Михайлович Глебов. Тут я должен сказать несколько слов о нашем колхозе вообще.
   Он образовался в 1930 году, и, так как мне было тогда шесть лет, я, конечно, не могу помнить в подробностях, как именно он образовывался, кто из мужиков голосовал за колхоз первый, а кто упирался и упрямился долее других.
   Помню, что, впервые услышав слово «колхоз», я обратился за разъяснениями к матери и очень отчетливо до сих пор помню, что она мне ответила. Возможно, она нарочно упрощала дело, чтобы мне было понятнее, но, скорее всего, именно таким было понятие о колхозе и у нее самой, а может быть, и у других крестьян села.
   – Колхоз – это вот что, – объяснила мать. – Соберемся все дружно, всем селом, и выкопаем картошку сначала у Ефимовых, потом все дружно перейдем и выкопаем картошку у Пеньковых, потом все придут и дружно выкопают картошку у нас. И так по всему селу. Это ничего, – продолжала мать уже в некоторой задумчивости и, значит, более для себя, чем для меня, – это ничего, так жить будет можно, плохого тут нету.
   На первом же собрании село разделилось на два лагеря. Тринадцать домов записалось в колхоз, остальные раздумывали и колебались. Тогда-то и ходил по домам Володя Постнов и пел, переиначивая слова:
 
Владеть землей имеем право,
А единоличники никогда…
 
   В селе постоянно жили уполномоченные, каждый день собирали они собрания, одно шумнее другого. Надо было, чтобы все вступили в колхоз «в кратчайшие сроки».
   Два, очевидно, главных, уполномоченных определились на постой в нашу избу и жили у нас так долго, что я успел к ним привыкнуть и даже подружился с ними. Они были полная противоположность друг другу. Один из них, по фамилии Иринин, – высокий, с бледно-красноватым лицом, с холодными синими глазами и седым коротким ежиком на голове – был однорук, именно этому обстоятельству я приписывал суровый, неразговорчивый, замкнутый характер Иринина.
   Другой – Лосев, – невысокий, чернявый, подвижный, не то чтобы полный, но вовсе не худощавый, лысоватый человек, был шутник и весельчак. Кроме того, он любил играть на скрипке и даже в такую командировку привез с собой скрипку. А так как он особенно любил играть в две скрипки, то постоянно к нам в избу был приглашаем пономарь, невысокий седенький старичок по фамилии Надеждин, с которым они и играли под укоризненные аскетические взгляды Иринина.
   Теперь я понимаю, что оба они были хорошие коммунисты, но в то время Иринин чувствовал и считал себя, видимо, более коммунистом, чем его напарник.
   Была жестокая снежная зима с окаянными ночными метелями. Поздно ночью возвращались друзья в наш дом, иззябшие, занесенные снегом, с красными от табачного дыма (на собраниях), от тусклой керосиновой лампы и просто от усталости глазами. Стряхивали с себя снег, пили чай, а потом ложились спать, перекладывая из карманов под подушки черные глазастые наганы.
   Я совершенно не понимал тогда, о чем так горячо и так подолгу спорили между собой Иринин и Лосев после каждого собрания. Но уж доходило до сознания мальчишки, что Лосев убеждал Иринина быть подобрее и помягче. Выражение вроде того, что «силой не возьмешь», «надо доказать, убедить», «потеряем доверие народа», «перестанут верить большевикам», может быть и не доподлинные по своим формулировкам, но верные по смыслу, сохранились в моей памяти.
   – А отчитываться кто будет? С нас же спросят.
   И вот какую фразу Лосева я запомнил полностью, потому что уж тогда дошел до меня каким-то образом весь ее характер:
   – А шут с ним, с отчетом, в конце концов, нам важно создать хороший колхоз, а не хороший отчет.
   Ясно, в условиях того времени Лосев и Иринин вскоре были отозваны, а на их место приехал один человек, а именно Хомяков, который, значит, стоил двоих. Я не знаю, как он вел собрание, но прибегала к нам тетя Поля Московкина в слезах и плакалась:
   – Батюшки мои, родименькие, да как же я теперь усну? Как почал он орать, а глотка-то, видать, луженая, да как начал кулачищем по столу, а рукав-то засученный по локоть, а рука-то волосатая!
   В один вечер все мужики до единого были записаны в колхоз, но, как только уехал довольный Хомяков, половина тотчас выписалась из колхоза.
   Тогда в селе опять появились знакомые наши Иринин и Лосев. Иринин сделался гораздо мягче и ласковее, чем в первый приезд (я судил, конечно, по отношению ко мне, мальчишке), в частности, он стал дарить мне иногда мятные пряники.
   Однажды Лосев, придя с собрания, схватил меня на руки, положил на ладонь и так поднял к потолку.
   – Э, брат, да в тебе больше пуда! Колхоз-то все же мы организовали, – весело сказал он вдруг мне, барахтающемуся у него на ладони, – и назвали «Культурник». Понимаешь, нету?
   Иринин захохотал на последние слова, ибо «понимаешь, нету» была любимая приговорочка, любимый сорнячок Хомякова, и теперь Лосев, значит, передразнивал его. Смех Иринина для меня был более неожидан, чем озорная выходка Лосева.
   С тех пор, если не брать последние пять-шесть лет, во всякое время в селе сидел какой-нибудь уполномоченный. Надо послать людей на лесозаготовки – уполномоченный, посевная – уполномоченный, уборка – уполномоченный, картошка – уполномоченный, овес – уполномоченный, заем – уполномоченный, перевыборное собрание – уполномоченный. Но странно, что все они для меня теперь безликая вереница людей, кроме самых первых уполномоченных – Иринина и Лосева. Потому, наверно, что на долю этих людей выпала не роль мелочной опеки колхозников и не мелкая роль так называемых «толкачей», но надо было им совершить почти непосильное: убедить мужиков, закоренелых, пусть и микроскопических собственников (деньги на лошаденку копил семь лет, выбирал лошаденку на семи базарах, кормил лошаденку семь голодных зим, а теперь веди со двора ни хотя бы за ломаный грош), надо было убедить их, что отдать лошадь, отдать сарай, отдать, наконец, землю выгодно будет для самих же мужиков. Надо было убедить их (моя хата с краю, я ничего не знаю), что «мы» – это лучше, чем «я», и что радостно приобщиться к великой силе коллектива.
   Задача хотя бы в какой-то степени облегчилась тем, что знакомо было по «миру» словечко «сообча», так что, может быть, на первых порах и не надо было углубляться в теоретические глубины, а твердить мужикам одно, что сообща работать легче и если будут они и жить и работать сообща, то им же самим будет лучше.
   Так или иначе, два коммуниста – Иринин и Лосев – совершили в селе Олепине и прилегающих к нему деревнях тот революционный перелом, который мы называем коллективизацией.
   В Олепине колхоз назвали «Культурник», в Курьянихе – «Показатель», в Прокошихе – «Путь к социализму», в Шунове – «Красный авангард», а калининские мужики (так я и не узнал по прошествии многих лет, когда появилось у меня желание узнать, кто же первый выкрикнул из мужиков) дали колхозу ласковое название «Зеленый лужок».
   Волна коллективизации докатилась до Олепина немного позже, чем, например, до центральных черноземных земель, и первоначального азарта, когда тащили в одно место и коров, и овец, и кур, и гусей, и уток, и чуть ли не ложки и плошки, олепинские мужики избежали. В несколько дворов – еще не было своего колхозного – свели лошадей, свезли в одно место телеги, засыпали семенной фонд и стали крестьянствовать «сообча».
   Трогательно это первое наивное стремление все до капельки разделить поровну, и если появлялось в колхозе два ведра постного масла, то хоть по стакану, а нужно было раздать его на трудодни. Поэтому списки того, что раздавалось на трудодни, были длинны и обстоятельны: гороху – по сорок граммов, вики – по шестьдесят, меду – по четыре грамма, высевок из-под триера – по двадцать пять.
   После каждой, ну, что ли, кампании, или, по-старому говоря, страды, после покоса, навозной, жнитва, устраивали в селе складчины, то есть пускалась шапка по кругу, а посреди села, на зеленой траве под ветлами, устанавливались в длинный ряд столы.
   Несколько женщин (чаще всего тетя Агаша, да тетя Поля, да еще кто-нибудь к ним в придачу) брали на себя все хлопоты по столу, как-то: в огромных бельевых чугунах, называемых корчагами, тушили картошку с бараниной, пекли пироги, готовили зеленый лук и разделывали селедки.
   Деревенские люди предпочитают крепкое вино, а пьют его преимущественно из стаканов, так что тот первый период, который длится обычно от момента, когда гости сядут за стол, до момента, когда запоют песни, во время складчины был недолог. Дмитрий Бакланихин растянет мехи у гармони, и звонкий бабий голос, не мешкая ни секунды, вплетается в игру и стремглав взлетит ввысь, как если бы гармонь выпустила его из своих добрых, просторных рук. Где песни, там и пляска. Пошли мелькать над головами разноцветные платки в бабьих руках, пошли перебивать друг друга бойкие частоговорочки.
   Обычно в конце концов не хватало вина, и бабы, зная, что у того или иного человека водятся деньги, налетали и начинали качать и тютюшкать избранного и качали и тютюшкали до тех пор, пока он не раскошеливался и не выкладывал еще на пол-литра или на литр, в зависимости от своей наличности.
   Почти в каждой избе появились тогда патефоны, велосипеды и детекторные приемники. Чисто, по-городскому стала одеваться молодежь, катаясь вдоль села на велосипедах. К вечеру пять-шесть патефонов как начнут играть наперебой, который – «Раскинулось море широко», который – «Саратовские страдания» («Дайте лодочку, моторочку, мотор, мотор, мотор…»), который – «Тирольский вальс», который – «У самовара я и моя Маша», который – «Если завтра война»…
   Начали доходить слухи, что в городах появились какие-то западные танцы, и олепинские девушки с недоумением глядели, как приехавшие из Москвы дачник и дачница семенили в беспорядочных направлениях мелким шажком, как если бы на цыпочках, по пыльному гулянью, как бесцеремонно дачник то вертел дачницу из стороны в сторону, то наскакивал на нее, набегая и даже наклоняя ее и сам наклоняясь над нею, то приподымал от земли.
 
   Внимательно читая газеты, можно было предполагать, что война все ближе и ближе подбирается к нашим границам. Но как и для больших городов, как и для других сел и деревень, война над Олепином ударила, словно гром среди ясного полдневного неба.
   Помню, председателем сельсовета тогда был Николай Федорович Ломагин, тот самый, которому я ставил некогда радиоприемник, который напоил меня пьяным и который к каждому слову говорил «та-шкать», вместо «так сказать».
   Николай Федорович в день объявления войны собрал митинг и произнес речь. Конечно, я теперь и задним числом мог бы в общих чертах написать речь председателя, ибо можно предположить, о чем он говорил в тот день. Но чего не помню, того не помню. Врезалась мне в память одна лишь горькая в конечном счете фраза:
   «Ну что же, товарищи, я, та-шкать, думаю, что мы в Петров день [6]будем, так-шкать, в Берлине чай пить».
   Говоря это, он искренне верил в свои слова, и не его вина, что все оказалось гораздо, гораздо сложнее.
 
   Приехавший вскоре племянник Владимира Сергеевича Постнова Славка Луковников, московский мальчишка с Большой Полянки, взахлеб рассказывал, как сбрасывают с крыш зажигалки, и как закрасили все московские дома, и как задержали диверсанта около Крымского моста, и какие бывают аэростаты заграждения, и как будто бы на его глазах прожекторы поймали черный крестик немецкого самолета, и как после этого самолет задымился и полетел вниз.
   В августовские ночи на западе, там, где, если лететь птицей, должна находиться Москва, в черном небе начинали вспыхивать остренькие мгновенные золотые звездочки. Уже все знали, что это рвутся зенитные снаряды. А иногда красноватым клином озарялось ночное небо от лопнувшей тяжелой фугаски. Но тиха и безмолвна лежала ночь. Коростеля, кричащего у реки, было слышно четко и явственно. И звездочки, и красноватые вспышки появлялись в полной тишине, как если бы в немом кино или как если бы люди оглохли.
   Между тем в село одна за другой начали приходить похоронные.
   Сам я в то время тоже стал солдатом и в течение четырех лет не знал, что делается в родной деревне. Весной сорок шестого года, приехав на побывку, я увидел довольно плачевную картину: колхозники выкапывали из земли прошлогоднюю, перемерзшую и полусгнившую картошку, которую не успели выкопать осенью. Так как в обычном виде такая картошка в пищу не годилась, то крестьяне придумали превращать ее в некое грязноватого цвета месиво, называемое «трахмал» (крахмал), из какового трахмала и пекли грязноватого же цвета безвкусные лепешки.
   Дело доходило и до извечного, как бы даже символического для обозначения голодного года растения – лебеды. Надо ли говорить, что жестокая засуха сорок шестого года усугубила положение.
   Но, конечно, из всех причин, приведших сельское хозяйство к неблагополучию, засуха была не самой главной. Иначе не потребовались бы семь-восемь лет спустя срочные, чрезвычайные меры по крутому подъему сельского хозяйства, выраженные в мудрых и благодатных решениях партии. Тогда было бы все очень просто.
   Прежде чем прийти к решениям, партии пришлось вскрыть основные причины и проанализировать следствия этих причин. Вопрос достаточно сложен, чтоб не в специальной научной книге, а в лирических записках обойтись без некоторого, может быть, упрощения и приведения к прозрачной короткой схеме, объясняющей существо дела. Кроме того, я не ручаюсь, что в сложном клубке причин, вскрытых и проанализированных партией на сентябрьском Пленуме по вопросам сельского хозяйства, в сплетении разных ниточек ухвачусь сразу за главную и вытяну именно ее, но вот некоторые из них.
   Жесткое планирование сверху, спускаемое колхозникам в порядке непреложных директив, не посоветовавшись, не обсудив, не выявив самого выгодного варианта: картошки посеять столько-то гектаров, гречи – столько-то, пшеницы – столько-то, а льна не сеять совсем, а вики не сеять совсем, а ржи – столько-то, а кок-сагыза – столько-то, – из года в год постепенно подтачивало и убивало в колхознике интерес к своему кровному, к своему единственному в жизни делу. Он видит: год складывается такой, что хорошо уродится лен, разольется голубыми озерами меж березняков, темно-золотистый, позванивающий, поднимется он и встанет стеной, и сколько тут будет и волокна и масла! Расчетливый колхозник пустил бы в этот год на колхозных полях немного побольше льна и немного поменьше картошки и гречи. Но цифры, спущенные сверху, непреложны, а надо делать так, как велят. Тогда колхозник махнет рукой и скажет: «Ну, ладно, я сделаю, а там уж забота не моя». И сделает, конечно, без охоты и рвения.