Самый первый мой выход с удочкой был ознаменован интересным событием. Шел я по горе, а навстречу мне попался сосед Костя Ефимов, старше меня лет на пять. Он был уж подросток, а я малец мальцом. Очень любил Костя надо мной всячески подтрунивать.
– Знаешь, – говорит, – на что всех лучше рыба теперь берет? Во, гляди! – Сорвал с сосны молодую, нежную свечку, очистил от кожицы, дал мне понюхать желтую, как масло, пахучую сердцевину. – Во, на нее-то рыба лучше всего клюет. А червяков своих выбрось, разве это наживка?
Я поверил Косте. И вот он стоит за спиной и, злорадствуя и насмехаясь, смотрит, как я, пыхтя, сопя и шмыгая носом, насаживаю на крючок кусочек сосновой свечки.
Не успел я забросить свою из суровой нитки и бутылочной пробки снасть, как пробка дернулась, подпрыгнула, и я в беспамятстве что есть силы рванул удочку вверх. На траве затрепыхалась белая в желтизну рыбина. Я уж и не знаю теперь, что это было: то ли язь, то ли плотва, – но помню, что была рыбина довольно крупная.
У Кости округлились глаза, и он стремглав побежал домой за удочкой. Но, конечно, ни у него, ни у меня на эту выдуманную наживку больше не клевало. Наверно, увидела голодная рыбина нечто беленькое и, не разобравшись, с налету схватила в рот попробовать, а там, мол, выплюну. Но по неопытности своей я дернул удочку слишком рано, так что она не успела выплюнуть и попалась на удочку. Как бы там ни было, а Костя, прибежавший через десять минут, запыхавшись, с удочками и горстью сосновых свечек, оказался в более смешном положении, чем я.
Мы слышали, что бывает такая рыба – щука, знали про нее поговорку, что на то, мол, и щука в море, чтобы карась не дремал. Так и считалась щука вроде морской рыбы. И вдруг пошел слух, что у нас в Ворще завелась щука и будто бы в Прокошихе попалась одна на жерлицу, а под Калинином видели, как выпрыгнула из воды рыбина с утиной головой.
Щука завелась будто бы потому, что в низовьях реки, под Шаплыгином, нарушилась мельница. Может, оно и так, но в сомнение вводит следующее раздумье. Сколько времени могла существовать Шаплыгинская плотина? Пусть сто, пусть двести лет, что, конечно, невероятно. А ведь река существует тысячелетия; почему же щуке было не зайти лет пятьсот назад и водиться в реке, подобно тому как водится иная рыба?
Недавно пришла еще одна напасть, по сравнению с которой щука покажется пескариной-благодетельницей.
Курьяновские мужики видели на снегу следы: вроде бы зверь прошел четвероногий, а на лапах перепонки, как у гуся. На снегу кровавые пятна, где зверь расправлялся с вытащенными из-под льда рыбой и лягушками. Будто живет три семьи выдр: одна в омутах (Черный, Средний и Круглый), другая под Курьяновской кручей, третья в Журавлихе, то есть в самых что ни на есть рыбных местах. Я заходил во Владимире в охотничью инспекцию, и там мне сказали, что выдра в нашу реку не запускалась, разве что зашла сама. Будто бы даже стрелять ее у нас запрещено, ибо, как сказал мне Юрка-избач: «Она сама себя не оправдывает: видали одну дохлую, а подохла от голода».
Осенью отмирают и упадают на дно разные живущие в воде водоросли, и вода становится студеной и прозрачной. Наверно, так вот в душе человека ближе к старости пропадает все смутное, горячечное, страстное, вдохновенное и остается одна только ясная, спокойная мудрость. Об этом я думаю всякий раз, когда гляжу на осеннюю воду Ворщи. А ветер срывает с ветел узкие отмершие листья и швыряет их охапками на середину омута. Как маленькие лодочки, разбегаются они в разные стороны под ударами ветра, что падает на омут откуда-то сверху, как будто наклонился над нашей маленькой Ворщей великан и дует на нее, чтобы остудить еще больше.
Недавно дома пронумеровали, повесив номерки рядом с теми дощечками, на которых нарисованы то ведро, то лопата, то лестница, а то и топор – кто с чем должен бежать на пожар. И точно, на бывший Пеньков дом прикрепили вывесочку «№ 1».
Теперь я хочу, начиная с бывшего Пенькова дома, пройти по всему селу, по всем домам по порядку, чтобы познакомить читателей с олепинскими жителями. Такой поход или, вернее сказать, обход тридцати шести домов, наверно, будет долог или даже обременителен, но без него картина села не может быть не только что полной (полную никогда не напишешь), но, я бы сказал, – правомочной.
Об одних мне удастся рассказать больше, о других – меньше, третьих придется лишь назвать. Что делать, нельзя же всех людей знать одинаково хорошо! Я мог бы заняться собиранием материалов о том человеке, которого знаю меньше или о котором вовсе не знаю, что рассказать, в конце концов, все люди интересны, нужно лишь докопаться.
Собирать материалы я не стал по двум причинам. Во-первых, я взял за главное правило при написании этой книги пользоваться только тем, что вошло в мою память само собой, постепенно, исподволь, в то время, когда у меня не было еще и мысли писать книгу про Олепино.
Вторая причина состоит в том, что если бы я о каждом человеке знал одинаково много, то нужно было бы исписать несколько пудов бумаги, и читать написанное было бы, пожалуй, еще труднее, чем даже то, что у меня теперь получилось. Это как все равно при ходьбе в лесу. Когда продерешься через чащу, так приятно, так легко глазам встретиться с пустым местом лесной поляны, где не растет ни одного дерева. Тогда зеленая куща леса на той стороне поляны кажется привлекательней оттого, что глядишь на нее из отдаления, через пустое, безлесное пространство. Не знаю, кто как, а я люблю веселые, непринужденные наши перелески и не променяю их на тяжелую, медностволую, бесконечную корабельную чащу.
Итак, дом первый, принадлежавший Пеньковым. Это была большая дружная семья, состоявшая главным образом из девчонок. Их было семь, и шли они так густо, что только две старшие росли, немного оторвавшись и опередив остальных. Остальные – ровная поросль – играли и переживали детство все в одно время, и все они были как бы моими сверстницами.
Иван Михайлович – глава семьи – умер от воспаления легких перед началом войны; старшие дочери его одна за другой уехали во Владимир, и постепенно выехала из Оленина вся семья; тетя Маша жива и коротает свой век во Владимире, сильно тоскуя по деревенскому дому и по большому густому саду, который был у них и правда неплох; старшая дочь, Шура, во Владимире, жена директора завода; Капа – учительница, долгое время жила в Горьком, а теперь, кажется, в Ленинграде; Нюша – во Владимире, работает на заводе какую-то простую работу; Варвара – педагог – живет в Москве; Тамара умерла подростком; Маруся, окончив финансовый техникум и выйдя замуж за военного человека, жила в Норильске, а теперь возвратилась во Владимир; Валентина пошла по торговой части, училась и теперь работает во Владимире; младший и единственный Пеньков – сын Николай, шофер во Владимире.
С Пеньковыми в самом раннем детстве я общался больше, чем с другими ребятишками. У них в доме жили старинные русские традиции, которые совершенно отмерли к этому времени в нашем селе. Так, например, единственно у Пеньковых я видел, как делают солод, и, может быть, если бы не поел его там вдоволь (пальцем проковыривали дырочку в мешке с теплым, парным, душистым и сладким зерном), то до сих пор не знал бы его вкуса. Ну, значит, и солодовый квас, и солодовый пирог, и солодовый кисель – все это впервые и на всю жизнь было попробовано у Пеньковых. И вовсе не потому у них был солод, а у нас или у других его не было, что жили Пеньковы лучше и богаче, наоборот, я помню, что моя мать, когда я не хотел есть что-либо, всегда говорила мне:
– Отправить бы тебя на недельку к Пеньковым, небось все бы стал есть.
По этой запомнившейся мне фразе можно судить, что жили Пеньковы небогато, да оно и понятно, если вспомнить, что полон стол детей, и все девчонки.
Нигде, кроме Пеньковых, не приводилось мне также увидеть ни тогда, ни в позднейшие времена домашнего деревянного ткацкого стана, на котором ткали бы настоящий холст или настоящие половики. Станина была разборной. В обыкновенное время она лежала на подволоке. Зимой стан собирали, и тогда он занимал всю горницу. Особенно запомнилось мне, как ткали половики. Тетя Маша заставляла девчонок рвать на узкие длинные ленты разное разноцветное тряпье, преимущественно старенькие, изношенные платьишки. Впрочем, шли в дело и чулки, и мужнины штаны, и мужнины рубахи, и верх с обветшалого стеганого одеялишка.
Тряпья, изорванного на ленты, накапливалась целая груда, и тогда тетя Маша, сев за станок, принималась за дело. Деревянные части станка приходили в движение, и на наших глазах тряпки превращались в ровную и красивую дорожку, которую постилали на пол в передней избе, вымытой и выскобленной до янтарной желтизны.
Много лет спустя, во Владимире, у писателя Сергея Васильевича Ларина увидел я половики – вся квартира была застлана ими. Повеяло таким родным, таким милым от этих домашних половиков, что словно сейчас бы выбросил, свернув в трубу, свой московский ковер и постлал наискось, из угла в угол, половичок, сотканный руками тети Маши Пеньковой. Но половик теперь в России достать, конечно, труднее, чем ковер, разве что где-нибудь в северных краях, где прочнее держатся старинные традиции и ремесла, где еще и туесок из березовой коры, и настоящий корец, и деревянную ложку можно встретить не только в музее, а в крестьянской избе, в быту.
Я это говорю вовсе не к тому, что надо, мол, возобновить производство половиков и все алюминиевые, и мельхиоровые, и стальные ложки поменять на кленовые, а бидоны по возможности заменить березовыми туесами.
У человека, чье детство пришлось на нынешние годы, может быть, лет через тридцать – сорок приятные воспоминания будут возникать при виде стеклянного стакана или глиняной чашки, хотя он будет прекрасно понимать все преимущества легкой, удобной, небьющейся пластмассовой посуды.
После того как Пеньковы уехали из Олепина, дом их заняла Абрамова, вдова с детьми. Самого Абрамова я знал очень мало: он переселился в наше село из Кормилкова перед началом войны, купив небольшую пустующую избушку.
Известие о гибели мужа сильно подействовало на молодую вдову – мать троих ребятишек. Лицо ее окинуло экземой, долгие годы нужно было ходить, закрываясь платком, чтобы вовсе не показывать людям своей болезни.
Как были пережиты трудные военные, а затем еще более трудные для деревни послевоенные годы, никто не знает, надо полагать, никому не жаловалась вдова Анна Абрамова.
Теперь она работает дояркой и, судя по тому, что иногда попадает ее имя в районную газету «Коммунист», с работой справляется неплохо. Да и как не справляться, если работа эта при выросших детях и при той оплате труда, которая установилась в колхозе, – светлый полдень по сравнению с зимними ночами первых послевоенных лет!
Дети у Анны выросли крепкие, ловкие, этакие сбитни, а главное, работящие. Сын Генка учится на комбайнера и приезжает в село на праздники в фуражке с молоточками. Он добродушный работящий парень, но недавно на празднике первый раз опьянел, и, когда все собрались в клубе смотреть фильм «Дело пестрых», вышел на сцену и громко заявил, что кино сегодня не будет, он-де, Генка Абрамов, так пожелал. И точно, несколько раз он выбегал и выключал движок на самых интересных местах, так что избачу Юрке Патрикееву пришлось обратиться к народу:
– Как будем поступать: свяжем Абрамова или отложим кино на завтра, – решайте сами.
Но пока решали, Генка уснул тут же на скамейке, и сеанс прошел благополучно.
Старшая дочь, Рая, в городе Киржаче работает в пошивочной мастерской; младшая, Зина, помогает матери доить коров, и, кроме того, она звеньевая по уходу за кукурузой.
Этим летом Абрамовы перебрали старый Пеньков дом, подрубили его, приделали к нему террасу, на которой стоит (видать через большое окно) широкая никелированная кровать.
– А ведь как жили, как жили! – вздыхает, вспоминая про Абрамовых, моя мать. – Хлеб с водой да голая картошка, а теперь чай-то сладкий пьют, песок в чашку сыплют, и печево каждый день на столе. А модиться-то как начали! Любая девка как праздник, так и в город за новым платьем или туфлями. Одеваются что твои городские, не отличишь! Нет, что и говорить, баловать начали народ хорошей-то жизнью.
Но нет, мы не можем уйти из этого дома, не познакомившись поближе с его хозяином – Владимиром Сергеевичем, хотя он и не работает в колхозе по инвалидности и возрасту.
Теперь это невысокого роста, всегда чисто выбритый, торжественно или, лучше сказать, важно прихрамывающий старик. Не трудно догадаться, какой видный, ладный и красивый мужчина это был в молодости.
Я часто задумываюсь, что определило и крутой, своеобразный характер, и вечное беспокойство этого человека, и пришел к выводу, что в основе всей жизни, прожитой Владимиром Сергеевичем, лежал голос, дарованный ему от природы.
Дело в том, что Владимир Сергеевич (однако будем называть его так, как все зовут в селе, то есть просто Володя Постнов), итак, дело в том, что Володя Постнов обладал действительно замечательным басом. Я слышал много великолепных профессиональных басов и теперь, вспоминая, как пел Володя, когда был моложе, понимаю, что в нашем селе существовал уникальный голос.
Пел Володя всегда стоя. Как сейчас, вижу его стоящим возле стола, с округлившимся ртом на напряженном до красноты лице и поднимающимся все выше и выше на цыпочки. Позвякивают стекла и дрожит огонь в лампе от голоса, заполнившего всю избу. «Соловьем залетным юность пролетела», – чаще всего пел Володя Постнов.
Подчас называют неудачниками людей бездарных, графоманов, которые, естественно, обречены на пожизненную неудачу, если не поймут вовремя, что надо заняться более полезной деятельностью, а не считать себя непризнанными гениями и оттого страдать и ненавидеть весь мир. Ну, какие же это неудачники, если они с самого начала не имели никаких прав на удачу, а если вдруг (и даже не вдруг, а часто бывает) они добиваются удачи, то она есть вопиющая несправедливость и происходит от неумения иных людей отличать золото от определенного вещества, сходного с золотом по цвету.
Володю Постнова я называю настоящим неудачником, хотя он сам об этом вовсе не подозревает. Неудачник же он потому, что ему был дан, что называется, дар божий – сильный красивый голос, а определить в служение людям он его не сумел.
Весной от обильной снеговицы переполняется наш сельский пруд. Вода поднимается до краев, вровень с земляной плотиной, напирает на нее и, глядишь, в одном месте, где было послабее, промывает протоку, водопадом хлещет с плотины в овраг в своем естественном стремлении присоединиться к большей воде. Тотчас привезут навоз, завалят протоку, и на время успокоится вода. Но вот подается плотина в другом месте, и теперь надо снова ехать за навозом и латать новую прореху. Так может продолжаться без конца, пока мужики не выкопают сами достаточный для воды ход и не вставят в него деревянный лоток, чтобы ход не размывало все дальше и дальше. Сильной ровной струей хлещет вода по деревянному лотку, спокойным и постоянным сделается уровень пруда, и можно не тревожиться за плотину, не латать ее навозом: никакой аварии не случится.
Стихия таланта, заложенного в человеке, должна найти свое единственно правильное русло, или, может быть, сам человек усилиями воли, поисками, трудом должен прокопать это русло (и подставить еще деревянный лоток), и тогда жизнь принесет радость творческих удач, удовлетворение и мудрое спокойствие.
Талант, не нашедший выхода, будет всю жизнь мучить и беспокоить человека, прорываясь то там, то здесь, но уже не плодотворной струей, а скорей разрушительной, принявшей уродливую форму; исковеркает самое жизнь, заставит человека быть остро недовольным собой и в конце концов приобщит к горькой.
Я не знаю, почему получилось, что Володя Постнов растерял по пустякам свой голос. Если бы он безвыездно сидел в деревне, было бы понятно, но нет, он долго жил в Москве, бывал в иных городах и, казалось бы, имел возможность выйти на свою единственную дорогу. Он не вышел, а «внутренний зуд» то и дело толкал его на самую разнообразную деятельность.
То он был шофером, когда эта профессия была редкостью, а именно в первые годы революции, и уверял, что возил чуть ли не Дзержинского или кого-то из его помощников. Будто бы это был отчаянный шофер, что похоже на правду, если судить по характеру человека. Я видел фотографию, на которой Володя в кожаной фуражке, в кожаных штанах и сапогах – одним словом, весь в коже, если учесть еще и шоферские перчатки, стоит около нелепого автомобиля с железными спицами в колесах. Я поинтересовался, и Володя тотчас перечислил мне десятки моделей автомашин того времени, значит, дело ему и правда было знакомо.
Потому пришлось спрашивать о моделях машин, что все знают слабость Володи хотя бы незначительно, хотя бы и не до полной лакировки, но приукрасить действительность.
– В общем (любимое словечко)… Меня ведь зря-то не беспокоили. Не-ет. Ездят другие шофера, мало ли чего! А я сижу, курю, отдыхаю. Вдруг крик: «Товарища Постнова к главному». Значит, понадобилось съездить быстро, чтобы как молния, не разбирая дороги. Сейчас завожу машину – и пошел! Как же!.. Специально для такой езды держали. А другие не выдерживали, не-ет.
В двадцатые годы Володя уж не шофер, а прораб.
– В общем… Инженер приезжал на стройку только к вечеру. Бывало, спросит: «Ну как, товарищ Постнов?» А у товарища Постнова одних рабочих восемьсот человек. Сейчас инженер сажает меня в машину и в ресторан. Я ведь два литра спокойно мог выпить, на мне и незаметно…
Но волнение жизни прибило Володю к родным олепинским берегам. Он построил новую избу, украсил ее вырезанными наличниками, обставил городской мебелью: зеленая бархатная кушетка с медными львиными мордами, платяной шкаф с большим зеркалом, круглый стол («В общем, мебель вся прямо из Парижа») – и стал крестьянствовать.
Вспоминаю, что во время коллективизации он был активным организатором колхоза. Село разделилось тогда на два лагеря: уже вступивших в колхоз и оставшихся пока (потом оказалось, на две недели) единоличниками. Володя ходил по домам и пел:
Потом Володя был дорожным мастером и имел намерение провести шоссе от Олепина до Черкутина. Ему удалось построить через реку отличный мост, который снесло лишь в прошлом году (стоял лет двадцать пять), а также насыпать насыпь к этому мосту по зеленому лугу, дабы сообщение не прерывалось и в водополку. Насыпь, замощенная камнем, цела до сих пор, хотя она заброшена, меж камней пробилась высокая трава, а ездят все на переезд прямо по лугу, объезжая упомянутую насыпь.
Строительство моста было эпохой для нас, мальчишек. Целые дни мы проводили там, смотря, как мужики поднимают веревками тяжелую чугунную «бабу», как, дернув за другую веревку, освобождают крючок и как «баба», скользя по пазам, заколачивает сваю. Дружная работа, кипевшая у реки, заражала нас, и мы не в силах были уйти оттуда до позднего вечера. Кроме того, там валялось много толстой сосновой коры, из которой мы вырезывали кораблики, лодочки или поплавки.
Сторож Иван, оставшийся возле моста на ночь, выжигал из обрезков бревен кадушки. Он брал обрезок бревна, просверливал его в середине и каким-то образом зажигал именно стенки отверстия. К утру вся середина выгорала, и получалась кадушка, в которую нужно было лишь вставить дно. Так что и ночью мы частенько сидели возле многих одновременно выгорающих кадушек.
Мне говорили, что в войну Володя организовал сельскую самодеятельность. Имея голос и слух, ему нетрудно было (то есть, может быть, и трудно, но легче, чем другому) собрать хор и научить его петь как следует. Олепинская самодеятельность, руководимая Володей Постновым, заняла первое место в районе и чуть ли не в области.
Тут нужно отметить, что официально Володя значился в то время в должности «безбожника» при избе-читальне, то есть, видимо, пропагандиста по антирелигиозным вопросам. Отметить это тем более интересно, что за последние годы деятельность Володи приобрела, мягко выражаясь, иной характер.
Дело в том, что при олепинском клубе (хотя и построили новое здание) вот уже лет пятнадцать нет ровно никакой самодеятельности. Спрашивается: куда же деваться Володе с его голосом? Володя стал петь в церкви. Церковь наша, как раньше говорили, усердиями прихожан все еще влачит свое поистине жалкое существование. Из другого села, а именно из Спасского, ходит в Олепино поп – отец Александр. По праздникам собираются в церковь пять – десять убогих старушек, и вот начинается служба. Конечно, Володя для них оказался кладом.
Правда, между отцом Александром и Володей возникают постоянные трения. Как скоро Володе неважно в точности прочитать или пропеть церковный текст, а главное для него – хорошенько взять и как можно дольше протянуть ноту, то батюшка сердится и делает ему замечания. Надо знать характер Володи, чтобы понять, что из этого получается.
Самый недавний конфликт произошел у них в последнюю пасху, вернее, в страстную пятницу. Вдруг по селу разнесся слух: Володя вошел в гонор и петь в пасху не будет.
Это известие ввергло в уныние всех немногочисленных богомолок, а я, признаться, заранее зная, что придется писать о Володе, радовался: это как-то дополнило бы и освежило бы его образ.
Весной жители села сначала граблями сгребают мусор с лужаек перед домом. Потом тщательно подметают эти лужайки, и таким образом все село за один день прихорашивается.
Вот уж и отец Александр прошел в церковь для пасхальной службы, и старушки в черном одеянии потянулись туда же, а Володя демонстративно, с метлой, похаживал перед своим домом, во второй или в третий раз подметая лужайку.
Все люди гадали: устоит Володя или не устоит? Выдержит ли свой нелегкий характер? Ради правды надо сказать, что не выдержал Володя и пошел в церковь, и вскоре из растворенных церковных дверей донесся Володин бас: «Смертию смерть поправ… во гробех живот даровав».
Можно подумать, что Володе нужны деньги, но живет он богато, и все у него есть. И я уверен, если бы дать ему возможность хоть в сельском клубе, хоть в самодеятельности, хоть раз в неделю показать свой голос, не видать бы его отцу Александру.
Вообще проблема сельского клуба остается у нас нерешенной, если не брать отдельные сельские клубы, – в большой стране могут найтись хорошие и даже образцовые.
До недавнего времени олепинским жителям клубом служил пожарный сарай, стоящий как раз посреди села. Даже подобие сцены с кулисами, созданными из еловых стоек и обоев, было устроено в пожарнице. Когда приезжало кино, машины выкатывались на лужайку, а в сарае расстанавливались скамейки.
Но и тогда, я помню, олепинская молодежь время от времени, даже в летнюю, страдную пору, а не то чтобы в месяцы зимнего бездельничания (холодно все же в пожарном сарае зимой!), загоралась желанием театральной деятельности. Разыгрывали пьесы на сцене; будь то комедия, или драма, или водевиль – все это называлось одним словом – «постановка».
Находили какую-нибудь пьесу, чаще всего совершенно неподходящую нам по теме, но иногда и удачную, и начинали читать сообща, собравшись в одном месте, например в школе. Выбор пьесы зависел, конечно, и от содержания ее, но больше от перечня действующих лиц. Пьеса с тридцатью действующими лицами никак не могла бы нас устроить, если бы даже и была очень хороша. Зато список из шести – восьми действующих лиц соблазнял, и мы, вооружившись химическим карандашом, начинали распределять роли, надписывая имена «артистов» тут же, на книжной странице.
Интересно, что если все мы звали Нюшку Пенькову просто Нюшкой Пеньковой, то никак невозможно было написать на бумаге ее имя таким образом. Бумага требовала официальности, и мы начертывали: «Фрося, ее дочь, девушка лет двадцати двух, – Пенькова Анна Ивановна».
– Знаешь, – говорит, – на что всех лучше рыба теперь берет? Во, гляди! – Сорвал с сосны молодую, нежную свечку, очистил от кожицы, дал мне понюхать желтую, как масло, пахучую сердцевину. – Во, на нее-то рыба лучше всего клюет. А червяков своих выбрось, разве это наживка?
Я поверил Косте. И вот он стоит за спиной и, злорадствуя и насмехаясь, смотрит, как я, пыхтя, сопя и шмыгая носом, насаживаю на крючок кусочек сосновой свечки.
Не успел я забросить свою из суровой нитки и бутылочной пробки снасть, как пробка дернулась, подпрыгнула, и я в беспамятстве что есть силы рванул удочку вверх. На траве затрепыхалась белая в желтизну рыбина. Я уж и не знаю теперь, что это было: то ли язь, то ли плотва, – но помню, что была рыбина довольно крупная.
У Кости округлились глаза, и он стремглав побежал домой за удочкой. Но, конечно, ни у него, ни у меня на эту выдуманную наживку больше не клевало. Наверно, увидела голодная рыбина нечто беленькое и, не разобравшись, с налету схватила в рот попробовать, а там, мол, выплюну. Но по неопытности своей я дернул удочку слишком рано, так что она не успела выплюнуть и попалась на удочку. Как бы там ни было, а Костя, прибежавший через десять минут, запыхавшись, с удочками и горстью сосновых свечек, оказался в более смешном положении, чем я.
Мы слышали, что бывает такая рыба – щука, знали про нее поговорку, что на то, мол, и щука в море, чтобы карась не дремал. Так и считалась щука вроде морской рыбы. И вдруг пошел слух, что у нас в Ворще завелась щука и будто бы в Прокошихе попалась одна на жерлицу, а под Калинином видели, как выпрыгнула из воды рыбина с утиной головой.
Щука завелась будто бы потому, что в низовьях реки, под Шаплыгином, нарушилась мельница. Может, оно и так, но в сомнение вводит следующее раздумье. Сколько времени могла существовать Шаплыгинская плотина? Пусть сто, пусть двести лет, что, конечно, невероятно. А ведь река существует тысячелетия; почему же щуке было не зайти лет пятьсот назад и водиться в реке, подобно тому как водится иная рыба?
Недавно пришла еще одна напасть, по сравнению с которой щука покажется пескариной-благодетельницей.
Курьяновские мужики видели на снегу следы: вроде бы зверь прошел четвероногий, а на лапах перепонки, как у гуся. На снегу кровавые пятна, где зверь расправлялся с вытащенными из-под льда рыбой и лягушками. Будто живет три семьи выдр: одна в омутах (Черный, Средний и Круглый), другая под Курьяновской кручей, третья в Журавлихе, то есть в самых что ни на есть рыбных местах. Я заходил во Владимире в охотничью инспекцию, и там мне сказали, что выдра в нашу реку не запускалась, разве что зашла сама. Будто бы даже стрелять ее у нас запрещено, ибо, как сказал мне Юрка-избач: «Она сама себя не оправдывает: видали одну дохлую, а подохла от голода».
Осенью отмирают и упадают на дно разные живущие в воде водоросли, и вода становится студеной и прозрачной. Наверно, так вот в душе человека ближе к старости пропадает все смутное, горячечное, страстное, вдохновенное и остается одна только ясная, спокойная мудрость. Об этом я думаю всякий раз, когда гляжу на осеннюю воду Ворщи. А ветер срывает с ветел узкие отмершие листья и швыряет их охапками на середину омута. Как маленькие лодочки, разбегаются они в разные стороны под ударами ветра, что падает на омут откуда-то сверху, как будто наклонился над нашей маленькой Ворщей великан и дует на нее, чтобы остудить еще больше.
* * *
В одном месте я упоминал, что всякий счет в нашем селе начинается с бывшего Пенькова дома, затем что Пеньков дом стоит на краю оврага и ни при каких обстоятельствах не может потерять положения дома самого крайнего.Недавно дома пронумеровали, повесив номерки рядом с теми дощечками, на которых нарисованы то ведро, то лопата, то лестница, а то и топор – кто с чем должен бежать на пожар. И точно, на бывший Пеньков дом прикрепили вывесочку «№ 1».
Теперь я хочу, начиная с бывшего Пенькова дома, пройти по всему селу, по всем домам по порядку, чтобы познакомить читателей с олепинскими жителями. Такой поход или, вернее сказать, обход тридцати шести домов, наверно, будет долог или даже обременителен, но без него картина села не может быть не только что полной (полную никогда не напишешь), но, я бы сказал, – правомочной.
Об одних мне удастся рассказать больше, о других – меньше, третьих придется лишь назвать. Что делать, нельзя же всех людей знать одинаково хорошо! Я мог бы заняться собиранием материалов о том человеке, которого знаю меньше или о котором вовсе не знаю, что рассказать, в конце концов, все люди интересны, нужно лишь докопаться.
Собирать материалы я не стал по двум причинам. Во-первых, я взял за главное правило при написании этой книги пользоваться только тем, что вошло в мою память само собой, постепенно, исподволь, в то время, когда у меня не было еще и мысли писать книгу про Олепино.
Вторая причина состоит в том, что если бы я о каждом человеке знал одинаково много, то нужно было бы исписать несколько пудов бумаги, и читать написанное было бы, пожалуй, еще труднее, чем даже то, что у меня теперь получилось. Это как все равно при ходьбе в лесу. Когда продерешься через чащу, так приятно, так легко глазам встретиться с пустым местом лесной поляны, где не растет ни одного дерева. Тогда зеленая куща леса на той стороне поляны кажется привлекательней оттого, что глядишь на нее из отдаления, через пустое, безлесное пространство. Не знаю, кто как, а я люблю веселые, непринужденные наши перелески и не променяю их на тяжелую, медностволую, бесконечную корабельную чащу.
Итак, дом первый, принадлежавший Пеньковым. Это была большая дружная семья, состоявшая главным образом из девчонок. Их было семь, и шли они так густо, что только две старшие росли, немного оторвавшись и опередив остальных. Остальные – ровная поросль – играли и переживали детство все в одно время, и все они были как бы моими сверстницами.
Иван Михайлович – глава семьи – умер от воспаления легких перед началом войны; старшие дочери его одна за другой уехали во Владимир, и постепенно выехала из Оленина вся семья; тетя Маша жива и коротает свой век во Владимире, сильно тоскуя по деревенскому дому и по большому густому саду, который был у них и правда неплох; старшая дочь, Шура, во Владимире, жена директора завода; Капа – учительница, долгое время жила в Горьком, а теперь, кажется, в Ленинграде; Нюша – во Владимире, работает на заводе какую-то простую работу; Варвара – педагог – живет в Москве; Тамара умерла подростком; Маруся, окончив финансовый техникум и выйдя замуж за военного человека, жила в Норильске, а теперь возвратилась во Владимир; Валентина пошла по торговой части, училась и теперь работает во Владимире; младший и единственный Пеньков – сын Николай, шофер во Владимире.
С Пеньковыми в самом раннем детстве я общался больше, чем с другими ребятишками. У них в доме жили старинные русские традиции, которые совершенно отмерли к этому времени в нашем селе. Так, например, единственно у Пеньковых я видел, как делают солод, и, может быть, если бы не поел его там вдоволь (пальцем проковыривали дырочку в мешке с теплым, парным, душистым и сладким зерном), то до сих пор не знал бы его вкуса. Ну, значит, и солодовый квас, и солодовый пирог, и солодовый кисель – все это впервые и на всю жизнь было попробовано у Пеньковых. И вовсе не потому у них был солод, а у нас или у других его не было, что жили Пеньковы лучше и богаче, наоборот, я помню, что моя мать, когда я не хотел есть что-либо, всегда говорила мне:
– Отправить бы тебя на недельку к Пеньковым, небось все бы стал есть.
По этой запомнившейся мне фразе можно судить, что жили Пеньковы небогато, да оно и понятно, если вспомнить, что полон стол детей, и все девчонки.
Нигде, кроме Пеньковых, не приводилось мне также увидеть ни тогда, ни в позднейшие времена домашнего деревянного ткацкого стана, на котором ткали бы настоящий холст или настоящие половики. Станина была разборной. В обыкновенное время она лежала на подволоке. Зимой стан собирали, и тогда он занимал всю горницу. Особенно запомнилось мне, как ткали половики. Тетя Маша заставляла девчонок рвать на узкие длинные ленты разное разноцветное тряпье, преимущественно старенькие, изношенные платьишки. Впрочем, шли в дело и чулки, и мужнины штаны, и мужнины рубахи, и верх с обветшалого стеганого одеялишка.
Тряпья, изорванного на ленты, накапливалась целая груда, и тогда тетя Маша, сев за станок, принималась за дело. Деревянные части станка приходили в движение, и на наших глазах тряпки превращались в ровную и красивую дорожку, которую постилали на пол в передней избе, вымытой и выскобленной до янтарной желтизны.
Много лет спустя, во Владимире, у писателя Сергея Васильевича Ларина увидел я половики – вся квартира была застлана ими. Повеяло таким родным, таким милым от этих домашних половиков, что словно сейчас бы выбросил, свернув в трубу, свой московский ковер и постлал наискось, из угла в угол, половичок, сотканный руками тети Маши Пеньковой. Но половик теперь в России достать, конечно, труднее, чем ковер, разве что где-нибудь в северных краях, где прочнее держатся старинные традиции и ремесла, где еще и туесок из березовой коры, и настоящий корец, и деревянную ложку можно встретить не только в музее, а в крестьянской избе, в быту.
Я это говорю вовсе не к тому, что надо, мол, возобновить производство половиков и все алюминиевые, и мельхиоровые, и стальные ложки поменять на кленовые, а бидоны по возможности заменить березовыми туесами.
У человека, чье детство пришлось на нынешние годы, может быть, лет через тридцать – сорок приятные воспоминания будут возникать при виде стеклянного стакана или глиняной чашки, хотя он будет прекрасно понимать все преимущества легкой, удобной, небьющейся пластмассовой посуды.
После того как Пеньковы уехали из Олепина, дом их заняла Абрамова, вдова с детьми. Самого Абрамова я знал очень мало: он переселился в наше село из Кормилкова перед началом войны, купив небольшую пустующую избушку.
Известие о гибели мужа сильно подействовало на молодую вдову – мать троих ребятишек. Лицо ее окинуло экземой, долгие годы нужно было ходить, закрываясь платком, чтобы вовсе не показывать людям своей болезни.
Как были пережиты трудные военные, а затем еще более трудные для деревни послевоенные годы, никто не знает, надо полагать, никому не жаловалась вдова Анна Абрамова.
Теперь она работает дояркой и, судя по тому, что иногда попадает ее имя в районную газету «Коммунист», с работой справляется неплохо. Да и как не справляться, если работа эта при выросших детях и при той оплате труда, которая установилась в колхозе, – светлый полдень по сравнению с зимними ночами первых послевоенных лет!
Дети у Анны выросли крепкие, ловкие, этакие сбитни, а главное, работящие. Сын Генка учится на комбайнера и приезжает в село на праздники в фуражке с молоточками. Он добродушный работящий парень, но недавно на празднике первый раз опьянел, и, когда все собрались в клубе смотреть фильм «Дело пестрых», вышел на сцену и громко заявил, что кино сегодня не будет, он-де, Генка Абрамов, так пожелал. И точно, несколько раз он выбегал и выключал движок на самых интересных местах, так что избачу Юрке Патрикееву пришлось обратиться к народу:
– Как будем поступать: свяжем Абрамова или отложим кино на завтра, – решайте сами.
Но пока решали, Генка уснул тут же на скамейке, и сеанс прошел благополучно.
Старшая дочь, Рая, в городе Киржаче работает в пошивочной мастерской; младшая, Зина, помогает матери доить коров, и, кроме того, она звеньевая по уходу за кукурузой.
Этим летом Абрамовы перебрали старый Пеньков дом, подрубили его, приделали к нему террасу, на которой стоит (видать через большое окно) широкая никелированная кровать.
– А ведь как жили, как жили! – вздыхает, вспоминая про Абрамовых, моя мать. – Хлеб с водой да голая картошка, а теперь чай-то сладкий пьют, песок в чашку сыплют, и печево каждый день на столе. А модиться-то как начали! Любая девка как праздник, так и в город за новым платьем или туфлями. Одеваются что твои городские, не отличишь! Нет, что и говорить, баловать начали народ хорошей-то жизнью.
* * *
…Владимир Сергеевич Постнов. Не работает в колхозе по инвалидности и возрасту; Ксения Петровна, его жена, готовит харчи для колхозных трактористов, а также для командированных, приезжающих в колхоз из района и области; единственный сын Лев (Левка) недавно вернулся, наработавшись то в Москве, то в Липецке, и теперь проходит курсы, чтобы стать электриком, ибо электричество, обращающееся по огромной стране то в виде могучих высоковольтных потоков – артерий, то в виде тонюсеньких струек – капилляров, скоро пробьется одним капиллярчиком и в наш колхоз [1].Но нет, мы не можем уйти из этого дома, не познакомившись поближе с его хозяином – Владимиром Сергеевичем, хотя он и не работает в колхозе по инвалидности и возрасту.
Теперь это невысокого роста, всегда чисто выбритый, торжественно или, лучше сказать, важно прихрамывающий старик. Не трудно догадаться, какой видный, ладный и красивый мужчина это был в молодости.
Я часто задумываюсь, что определило и крутой, своеобразный характер, и вечное беспокойство этого человека, и пришел к выводу, что в основе всей жизни, прожитой Владимиром Сергеевичем, лежал голос, дарованный ему от природы.
Дело в том, что Владимир Сергеевич (однако будем называть его так, как все зовут в селе, то есть просто Володя Постнов), итак, дело в том, что Володя Постнов обладал действительно замечательным басом. Я слышал много великолепных профессиональных басов и теперь, вспоминая, как пел Володя, когда был моложе, понимаю, что в нашем селе существовал уникальный голос.
Пел Володя всегда стоя. Как сейчас, вижу его стоящим возле стола, с округлившимся ртом на напряженном до красноты лице и поднимающимся все выше и выше на цыпочки. Позвякивают стекла и дрожит огонь в лампе от голоса, заполнившего всю избу. «Соловьем залетным юность пролетела», – чаще всего пел Володя Постнов.
Подчас называют неудачниками людей бездарных, графоманов, которые, естественно, обречены на пожизненную неудачу, если не поймут вовремя, что надо заняться более полезной деятельностью, а не считать себя непризнанными гениями и оттого страдать и ненавидеть весь мир. Ну, какие же это неудачники, если они с самого начала не имели никаких прав на удачу, а если вдруг (и даже не вдруг, а часто бывает) они добиваются удачи, то она есть вопиющая несправедливость и происходит от неумения иных людей отличать золото от определенного вещества, сходного с золотом по цвету.
Володю Постнова я называю настоящим неудачником, хотя он сам об этом вовсе не подозревает. Неудачник же он потому, что ему был дан, что называется, дар божий – сильный красивый голос, а определить в служение людям он его не сумел.
Весной от обильной снеговицы переполняется наш сельский пруд. Вода поднимается до краев, вровень с земляной плотиной, напирает на нее и, глядишь, в одном месте, где было послабее, промывает протоку, водопадом хлещет с плотины в овраг в своем естественном стремлении присоединиться к большей воде. Тотчас привезут навоз, завалят протоку, и на время успокоится вода. Но вот подается плотина в другом месте, и теперь надо снова ехать за навозом и латать новую прореху. Так может продолжаться без конца, пока мужики не выкопают сами достаточный для воды ход и не вставят в него деревянный лоток, чтобы ход не размывало все дальше и дальше. Сильной ровной струей хлещет вода по деревянному лотку, спокойным и постоянным сделается уровень пруда, и можно не тревожиться за плотину, не латать ее навозом: никакой аварии не случится.
Стихия таланта, заложенного в человеке, должна найти свое единственно правильное русло, или, может быть, сам человек усилиями воли, поисками, трудом должен прокопать это русло (и подставить еще деревянный лоток), и тогда жизнь принесет радость творческих удач, удовлетворение и мудрое спокойствие.
Талант, не нашедший выхода, будет всю жизнь мучить и беспокоить человека, прорываясь то там, то здесь, но уже не плодотворной струей, а скорей разрушительной, принявшей уродливую форму; исковеркает самое жизнь, заставит человека быть остро недовольным собой и в конце концов приобщит к горькой.
Я не знаю, почему получилось, что Володя Постнов растерял по пустякам свой голос. Если бы он безвыездно сидел в деревне, было бы понятно, но нет, он долго жил в Москве, бывал в иных городах и, казалось бы, имел возможность выйти на свою единственную дорогу. Он не вышел, а «внутренний зуд» то и дело толкал его на самую разнообразную деятельность.
То он был шофером, когда эта профессия была редкостью, а именно в первые годы революции, и уверял, что возил чуть ли не Дзержинского или кого-то из его помощников. Будто бы это был отчаянный шофер, что похоже на правду, если судить по характеру человека. Я видел фотографию, на которой Володя в кожаной фуражке, в кожаных штанах и сапогах – одним словом, весь в коже, если учесть еще и шоферские перчатки, стоит около нелепого автомобиля с железными спицами в колесах. Я поинтересовался, и Володя тотчас перечислил мне десятки моделей автомашин того времени, значит, дело ему и правда было знакомо.
Потому пришлось спрашивать о моделях машин, что все знают слабость Володи хотя бы незначительно, хотя бы и не до полной лакировки, но приукрасить действительность.
– В общем (любимое словечко)… Меня ведь зря-то не беспокоили. Не-ет. Ездят другие шофера, мало ли чего! А я сижу, курю, отдыхаю. Вдруг крик: «Товарища Постнова к главному». Значит, понадобилось съездить быстро, чтобы как молния, не разбирая дороги. Сейчас завожу машину – и пошел! Как же!.. Специально для такой езды держали. А другие не выдерживали, не-ет.
В двадцатые годы Володя уж не шофер, а прораб.
– В общем… Инженер приезжал на стройку только к вечеру. Бывало, спросит: «Ну как, товарищ Постнов?» А у товарища Постнова одних рабочих восемьсот человек. Сейчас инженер сажает меня в машину и в ресторан. Я ведь два литра спокойно мог выпить, на мне и незаметно…
Но волнение жизни прибило Володю к родным олепинским берегам. Он построил новую избу, украсил ее вырезанными наличниками, обставил городской мебелью: зеленая бархатная кушетка с медными львиными мордами, платяной шкаф с большим зеркалом, круглый стол («В общем, мебель вся прямо из Парижа») – и стал крестьянствовать.
Вспоминаю, что во время коллективизации он был активным организатором колхоза. Село разделилось тогда на два лагеря: уже вступивших в колхоз и оставшихся пока (потом оказалось, на две недели) единоличниками. Володя ходил по домам и пел:
Живя в деревне, Володя переменил много разных должностей, кроме того, что был и просто колхозником. Так, например, он некоторое время жил и работал в совхозе «Борец», в шести километрах от Олепина. Этот период его деятельности, может быть, остался бы неясным, если бы однажды фетининская девушка не спела на гулянье частушку, не подозревая, что герой частушки известен слушателям. Частушка была такая:
Владеть землей имеем право,
А единоличники никогда!
Несмотря на непривычное для олепинцев ударение над фамилией Володи, ясно было, что речь идет именно о нем. Значит, строил Володя силосные башни. Но башни все-таки не упали.
Как в Фетининском совхозе
Скоро башни упадут,
А товарищу Постнову
Принудиловки дадут.
Потом Володя был дорожным мастером и имел намерение провести шоссе от Олепина до Черкутина. Ему удалось построить через реку отличный мост, который снесло лишь в прошлом году (стоял лет двадцать пять), а также насыпать насыпь к этому мосту по зеленому лугу, дабы сообщение не прерывалось и в водополку. Насыпь, замощенная камнем, цела до сих пор, хотя она заброшена, меж камней пробилась высокая трава, а ездят все на переезд прямо по лугу, объезжая упомянутую насыпь.
Строительство моста было эпохой для нас, мальчишек. Целые дни мы проводили там, смотря, как мужики поднимают веревками тяжелую чугунную «бабу», как, дернув за другую веревку, освобождают крючок и как «баба», скользя по пазам, заколачивает сваю. Дружная работа, кипевшая у реки, заражала нас, и мы не в силах были уйти оттуда до позднего вечера. Кроме того, там валялось много толстой сосновой коры, из которой мы вырезывали кораблики, лодочки или поплавки.
Сторож Иван, оставшийся возле моста на ночь, выжигал из обрезков бревен кадушки. Он брал обрезок бревна, просверливал его в середине и каким-то образом зажигал именно стенки отверстия. К утру вся середина выгорала, и получалась кадушка, в которую нужно было лишь вставить дно. Так что и ночью мы частенько сидели возле многих одновременно выгорающих кадушек.
Мне говорили, что в войну Володя организовал сельскую самодеятельность. Имея голос и слух, ему нетрудно было (то есть, может быть, и трудно, но легче, чем другому) собрать хор и научить его петь как следует. Олепинская самодеятельность, руководимая Володей Постновым, заняла первое место в районе и чуть ли не в области.
Тут нужно отметить, что официально Володя значился в то время в должности «безбожника» при избе-читальне, то есть, видимо, пропагандиста по антирелигиозным вопросам. Отметить это тем более интересно, что за последние годы деятельность Володи приобрела, мягко выражаясь, иной характер.
Дело в том, что при олепинском клубе (хотя и построили новое здание) вот уже лет пятнадцать нет ровно никакой самодеятельности. Спрашивается: куда же деваться Володе с его голосом? Володя стал петь в церкви. Церковь наша, как раньше говорили, усердиями прихожан все еще влачит свое поистине жалкое существование. Из другого села, а именно из Спасского, ходит в Олепино поп – отец Александр. По праздникам собираются в церковь пять – десять убогих старушек, и вот начинается служба. Конечно, Володя для них оказался кладом.
Правда, между отцом Александром и Володей возникают постоянные трения. Как скоро Володе неважно в точности прочитать или пропеть церковный текст, а главное для него – хорошенько взять и как можно дольше протянуть ноту, то батюшка сердится и делает ему замечания. Надо знать характер Володи, чтобы понять, что из этого получается.
Самый недавний конфликт произошел у них в последнюю пасху, вернее, в страстную пятницу. Вдруг по селу разнесся слух: Володя вошел в гонор и петь в пасху не будет.
Это известие ввергло в уныние всех немногочисленных богомолок, а я, признаться, заранее зная, что придется писать о Володе, радовался: это как-то дополнило бы и освежило бы его образ.
Весной жители села сначала граблями сгребают мусор с лужаек перед домом. Потом тщательно подметают эти лужайки, и таким образом все село за один день прихорашивается.
Вот уж и отец Александр прошел в церковь для пасхальной службы, и старушки в черном одеянии потянулись туда же, а Володя демонстративно, с метлой, похаживал перед своим домом, во второй или в третий раз подметая лужайку.
Все люди гадали: устоит Володя или не устоит? Выдержит ли свой нелегкий характер? Ради правды надо сказать, что не выдержал Володя и пошел в церковь, и вскоре из растворенных церковных дверей донесся Володин бас: «Смертию смерть поправ… во гробех живот даровав».
Можно подумать, что Володе нужны деньги, но живет он богато, и все у него есть. И я уверен, если бы дать ему возможность хоть в сельском клубе, хоть в самодеятельности, хоть раз в неделю показать свой голос, не видать бы его отцу Александру.
Вообще проблема сельского клуба остается у нас нерешенной, если не брать отдельные сельские клубы, – в большой стране могут найтись хорошие и даже образцовые.
До недавнего времени олепинским жителям клубом служил пожарный сарай, стоящий как раз посреди села. Даже подобие сцены с кулисами, созданными из еловых стоек и обоев, было устроено в пожарнице. Когда приезжало кино, машины выкатывались на лужайку, а в сарае расстанавливались скамейки.
Но и тогда, я помню, олепинская молодежь время от времени, даже в летнюю, страдную пору, а не то чтобы в месяцы зимнего бездельничания (холодно все же в пожарном сарае зимой!), загоралась желанием театральной деятельности. Разыгрывали пьесы на сцене; будь то комедия, или драма, или водевиль – все это называлось одним словом – «постановка».
Находили какую-нибудь пьесу, чаще всего совершенно неподходящую нам по теме, но иногда и удачную, и начинали читать сообща, собравшись в одном месте, например в школе. Выбор пьесы зависел, конечно, и от содержания ее, но больше от перечня действующих лиц. Пьеса с тридцатью действующими лицами никак не могла бы нас устроить, если бы даже и была очень хороша. Зато список из шести – восьми действующих лиц соблазнял, и мы, вооружившись химическим карандашом, начинали распределять роли, надписывая имена «артистов» тут же, на книжной странице.
Интересно, что если все мы звали Нюшку Пенькову просто Нюшкой Пеньковой, то никак невозможно было написать на бумаге ее имя таким образом. Бумага требовала официальности, и мы начертывали: «Фрося, ее дочь, девушка лет двадцати двух, – Пенькова Анна Ивановна».