Поднявшееся в зенит солнце убрало с земли все тени. Пропала контурность, выпуклость земных предметов, подевалась куда-то и свежая прохлада, и горение росы, и сверкание ее; луговые цветы померкли, вода потускнела, а на небе вместо ярких и пышных облаков вуалью распространилась ровная, белесоватая мгла.
   Было впечатление, что несколько часов назад мы волшебным образом побывали в совершенно иной, чудесной стране, где и алые лилии, и красная рыбина на веревке у старика, и травы переливаются огнями, и все там яснее, красивее, четче, точь-в-точь как бывает в чудесных странах, куда попадаешь единственно силой сказочного волшебства.
   Как же попасть опять в эту дивную алую страну? Ведь сколько ни приезжай потом на место, где встречается речка Черная с рекой Колокшей и где за былинным холмом орут городищенские петухи, не проникнешь, куда желаешь, как если бы забыл всесильное магическое слово, раздвигающее леса и горы.
   Сколько я ни ездил потом рыбачить из Москвы на Колокшу, не мог я попасть в ту страну и понял, что каждое утро, каждая весна, каждая любовь, каждая радость неповторимы в жизни для человека.
   Тогда-то и вспомнилась мне самая дивная из всех волшебных стран – страна моего детства. Ключи от нее заброшены так далеко, потеряны так безвозвратно, что никогда, никогда, хотя бы одну пустяковую тропинку, не увидишь до конца жизни. Впрочем, в той стране не может быть пустяковой тропинки. Все там полно значения и смысла. Человек, позабывший, что было там и как было там, человек, позабывший даже про то, что это когда-то было, – самый бедный человек на земле.
   В самом деле, разве, приезжая в родное село Олепино, я вижу те же дома, те же деревья, ту же речку Ворщу и тот же Самойловский лес?
   А где огромная гора от села к реке? Не в этом ли пригорке я должен узнать ту гору, на которую, бывало, если забежишь без отдыха, побившись об заклад, потом никак не отдышишься?
   Не должен ли я этот жалкий, в сущности, песчаный обрыв над рекой, заросший где ольхой, где сосенками, принять за ту кручу, за так называемый утес, где прятались «партизанские отряды», действовали «пограничники с собаками», убивали друг друга «морские пираты» и где, наконец, после того как разобьешь неосторожно горшок со сметаной, можно было считать себя надежно спрятавшимся от всего остального мира?
   Может быть, Самойловский лес, который хорошим шагом можно пройти за час-полтора хоть вдоль, хоть поперек, и есть те дикие таежные дебри, в которые боязно было углубляться от светлой теплой опушки, потому что вроде бы до самого края земли простерся этот лес и все, чему положено быть в лесу: и братья-разбойники, и избушка на курьих ножках, и цветущий в колдовскую полночь папоротник, – все это там, в дебрях этого леса?
   А эта неинтересная, обыкновенная солома! Разве она та самая, что пахла солнцем и полем, когда мы проделывали в ней норы и прятались там в душистой прохладной темноте?
   А сам я, играющий на бильярде и в шахматы, сочиняющий стихи и покупающий игрушки детишкам, сотрудничающий в газете и пишущий статьи в журналы, – разве я и есть главный житель той страны, герой морских сражений и набегов на чужие огороды, спасающий разных там царевен и девочку Надю из пятого класса «А», самый смелый, самый гордый, самый сильный человек на земле? Что вы? Я обыкновенный, средний, со множеством отрицательных черт и слабостей человек. А тот, другой? Его нет, он остался там, в золотистой теплой мальчишечьей стране, которой тоже больше нет ни на земле, ни на карте. Почему-то сохранились от нее названия: Самойловский лес, река Ворща, Журавлиха, село Олепино, Кормилковский овраг… И по совсем уже странной случайности до сих пор я ношу имя того мальчишки, который жил в заповедной стране.
* * *
   В последние годы мне много приходилось наблюдать, как играют, чем развлекаются московские ребятишки разных возрастов – от малышей до подростков. Каждый раз, когда смотришь на городского мальчишку, мчащегося вдоль тротуара на роликовом самокате, или виснущего на подножке трамвая, или отправившегося с коньками в чемоданчике на ближний каток, или на мальчишек, толкающихся возле кинотеатра, или бегающих увлеченно по лестницам многоэтажного дома, или разводящих рыбок в аквариуме, или кормящих чижиков в клетке, или гоняющих голубей, или продающих тех голубей на птичьем рынке, или строящих авиамодель во Дворце пионеров, да и мало ли еще чего делающих, что свойственно делать городским мальчикам, – когда я вижу все это, я каждый раз вспоминаю наши игры, увлечения, забавы, игрушки, вспоминаю свое деревенское детство.
   Не может быть, думаю я, чтобы детство, проведенное в столь разных условиях, за столь разными играми, не сформировало и разных психологий. Но, видимо, были какие-то большей значимости общие вещи (может быть, школа, чтение, ибо мы на колокольне, а они во дворе, но играли в одного и того же «Чапая») либо общие интересы страны, которые касались и ребятишек, общая Красная площадь, общая Кремлевская башня, общий бой часов на той башне, общий пионерский галстук, общая карта Родины, с яркими значками полезных ископаемых на ней, как бы то ни было, но вот я сижу и разговариваю со своим сверстником, выросшим в городе, коренным москвичом, и разговариваем мы на равной ноге и вполне понимаем друг друга в тонкостях, как если бы росли вместе.
   Но когда я разговариваю с морем, только поверхность моря участвует в разговоре со мной: море сверкает, хмурится, переливается, ходит волной, ласково плещется, голубеет или отливает сиреневым, а глубины его есть глубины, точно так же, как и мои.
   И вот в разговоре с другом мы, оба писатели, говорим о стилевых тонкостях Шарля Нодье или об афоризмах Генриха Гейне, мы обсуждаем новый кинофильм и последнюю выставку живописи на Кузнецком мосту, и пусть мы взволнованы, пусть в разговоре участвуют не только самые верхние слои моей или его души, но пусть мы взволнованы до глубины души, – все равно у каждого из нас в еще большей, подспудной, в подсознательной, может быть, глубине лежат только наши золотые россыпи, только наш опыт жизни.
   Через какую-нибудь детальку вдруг и заглянешь в те недоступные, неприкосновенные сферы.
   – Ты знаешь, мне так было больно, как будто меня в язык ужалила пчела.
   – А как она жалится?
   – То есть как это «как»? Тебя что, никогда не жалила?
   – Нет, а разве обязательно?
   – Не обязательно, но очень уж чудно. А малину в лесу ты собирал?
   – Разве малина в лесу растет? Я думал, что – садовое растение.
   – Да тебе лошадь-то запрягать приходилось или нет?
   – Что ты, запрягать! Я, если хочешь знать, ни на телеге, ни на розвальнях ни разу не ездил. Слышал, что бывают розвальни, а как на них себя чувствуешь, не знаю. Наверно, очень тряско?
   Ну, могу я ему объяснить, что в розвальнях не тряско, но как я расскажу ему про долгую зимнюю дорогу, про настроение зимней дороги, про светлую печаль и щемящую радость ее? Как я ему расскажу про нее, если надо сначала объяснить, тряско или не тряско в розвальнях?
   Но я уж чувствую, что предисловие получилось слишком тяжеловесным для того незатейливого, что я хотел рассказать в этой главе.
   Детство бегало босиком. Не то чтобы вовсе не во что было обуть ноги, но считалось само собой понятным, что летом нужно ходить босиком. Да и какая обувь могла бы выдержать ту нагрузку, которая на нее пришлась бы! Только одни подошвы на свете, а именно те, с которыми родились, выдерживали в конце концов. И то иногда влезет в ногу, пропоров толстую, огрубевшую кожу, сантиметра три-четыре ржавого (в красных бугорках ржавчины) толстого кривого гвоздя, и потечет из черной, как земля, ноги алая густая кровища. Почему-то особенно густая кровь текла из ноги, не как из носу или еще откуда. Обмоют подошву теплой водичкой – сразу из-под черноты проступает желтая твердая кожа, – завяжут как следует, и будешь несколько дней прыгать на одной ноге, а на другую ногу лишь приступать на пятку или на пальчики.
   Ходить по самой колючей стерне, по самой низкой кошенине и по самому острому щебню, лазить по самым ветхим, с задранными углами железным крышам, а также по сучковатым высоким деревьям, целыми днями мокнуть в пруду или речке, находиться в течение большого времени обмазанными илом или грязью – все могли ребячьи ноги. Правда, случались неприятности. Огрубеет, потрескается кожа, образуется множество ранок, как все равно курица исклевала ноги. Наверно, поэтому и называлось это «цыпки». Ляжешь спать, вымыв ноги в теплой зеленой прудовой воде, и вдруг защиплет, начнет разъедать и раздирать, и можешь тогда кататься или бросаться на стенку и орать благим матом – ничто не поможет. Поможет, как всегда, всемогущая – нет на свете большей опоры и надежды – мать. Сейчас она возьмет чашку со сметаной – и блаженная прохлада ложится на горящие жестким огнем места, и смягчается жестокость, и замирает боль, и сон начинает тихо кружить, пока не накроет чем-то теплым и черным.
   Я не могу сказать, нравилось или нет ходить босиком, как сейчас не отвечу, нравится или нет ходить в башмаках. Это было естественно, мы не замечали этого. Но был день, когда все ощущалось первозданно.
   Давно растаял снег, обсохла и обогрелась земля в селе, а возле нашего дома (крыльцо выходит на север) лежит тонкий ледок, остатки высоченного зимнего сугроба. Поэтому, когда все мои друзья бегают по селу босиком, мать запрещала мне, ибо нужно преодолеть эту холодную ледяную полосу, квадрат черной тени посреди красноватого весеннего солнца. В три прыжка я перескочил бы эту тень и вырвался на солнце, но вот не велят.
   – Мам, я живо перескочу!
   – Сиди уж крепче, на чем сидишь! Всю зиму обутый ходил, так разве можно сразу голыми ногами на лед? Ты что-то чудишь, надо исподволь, привыкнуть, а ты – эвона!..
   Но я вижу, что она про себя раздумывает и размышляет: «Нись пустить его босиком, нись рано?» Знает она и то, что, убежав подальше, я все равно разуюсь, буду бегать, как все, да еще и забуду где-нибудь свои сапожонки, а их кто-нибудь подберет…
   – Ну беги, да смотри, если ноги будут зябнуть, сейчас приходи домой.
   Весенняя земля, прибитая, утрамбованная прошедшими на днях дождями, упруга. Она кажется мягкой и вроде бы мнется под ногой, но на ней не остается следа; она кажется теплой, но все еще холодит отвыкшие за зиму босые ноги. Изнутри, из глубины прохолаживается верхний нагретый слой. Бегом пронесешься вдоль всего села, потом в обратную сторону, потом вокруг ограды и все никак не остановишься – такая легкость и свобода обуяют в первое время. Точь-в-точь как и телят и коров, когда придет день первого выгона. Кстати, события эти – важнейшее событие в жизни мальчика и важнейшее событие в жизни целого села – часто совпадают по времени.
 
   Давно подрядили пастуха, и коровы давно беспокоятся в хлевах, мычат, напирают грудью на прясла. Кормишко кончился – последнюю горсть сена растрясли, смешали с соломой и дали скотине, – и колхозники, изболевшись душой, ждут не дождутся выгона.
   День этот – праздник, и то ли совпадение, то ли нарочно подбирают, но всегда он солнечный, теплый, красный. Пастухи сегодня – герои дня, главнее их нет в селе. И если важно выглядит и ступает по земле сам пастух, «старшой» с кнутом, свитым в кольца и надетым через плечо, с ореховой палкой, прочность которой выверена годами, то нечего говорить про подпаска! Вроде бы такой же мальчишка, как мы, но он-то хорошо понимает, какая пропасть, какая высота отделяет его от нас. И кнут у него не короче пастушьего, и сапоги, пожалуй, не меньше…
   Между тем село наполняется громким блеянием овец, мычанием коров, криком возбужденных людей.
   – Держи, держи ее! – кричит, к примеру, Иван Митрич своей жене, упустившей корову. Корова у них «благая», она вырвалась и теперь бегает, волоча за собой веревку, и не просто бегает, но то взбрыкнет задними ногами, то пойдет кругом, подняв хвост трубой, то метнется в сторону, как бы испугавшись чего-то и мотнув головой с широкими черными рогами.
   Овцы бегают стаями в панике, беспрестанно то бросаясь к своему двору, то удаляясь через прогон в поле.
   Ягнята резвятся, подпрыгивая на месте сразу всеми четырьмя ножками и при этом как-то боком-боком перепрыгивая с места на место.
   Почти всех коров хозяйки выводят на веревках. Одно дело, как резвятся ягнята, а другое дело, если начнут играть коровы и какая-нибудь корова распорет другой драгоценное вымя.
   Но вот издали раздается, наводя грозу и ужас, короткий могучий басок быка. С длинным буграстым телом, с головой что твоя телега, причем шерсть на лбу завита в мелкие упругие колечки, с опущенными слегка рогами и недоброй краснотой в глазах, идет он, ударяя время от времени в землю то копытом, то рогом, и все живое, начиная от кур и нас, ребятишек, и кончая взрослыми мужиками, шарахается от него в разные стороны.
   Коровы невзрачны теперь, после зимы. Бока у них в жестких корках навоза, а то и вовсе до глянцевой розовости облиняли коровьи бока. Тем не менее бык облюбовал себе ширококостную пеструю корову, и девчонке, сопровождавшей ее, пришлось бросить веревку и отбежать подальше.
   Потом где-нибудь на лугу, идя мимо стада, мы с видимым равнодушием будем смотреть, как бык, неожиданно легко вскинув свинцовую свою тушу, вдруг поднимется над коровой, весь словно пружина собравшись для этого прыжка, и как едва-едва устоит на прямых напружинившихся ногах корова…
   Время птичьих гнездований и лопающихся древесных почек, время студенистой лягушачьей икры и расцветания цветов, время влажного тепла и прорастания зерен, время великого обновления земли.
 
   Когда наши предки были еще язычниками и ветер, и дождь, и земля – все это были для них боги, а самым могучим богом было солнце, тогда они весной, едва обсохнет какая-нибудь высокая горка, собирались на эту горку и играли там, возбужденные возвратившимся теплом, и называлось это ярилины игры.
   Я думаю теперь, что не от тех ли, в сущности, не очень далеких времен и в нашем селе остался обычай в первые весенние дни собираться на буграх. Правда, разнообразные некогда игры свелись теперь к двум-трем, а главным образом к игре с мячом, а именно «в долгую лапту». Этот обычай умер на моих глазах в годы войны, и сейчас его не так-то просто возродить снова.
   Бугры – это именно бугры: высокие обширные холмы, вырастающие один из другого и постепенно снижающиеся в сторону реки. Несмотря на округлость форм холмов, там легко можно было выбрать ровную площадку, пригодную для лапты.
   Идти на бугры приходилось по сырой, студеной земле, кое-где по снежку, зато на самих буграх можно было и разуться, настолько на припеке обогрелась земля с плотной прошлогодней травой. Люди разувались, и это сообщало им особую резвость.
   Вот стоят два «матки», равные по силе и ловкости игрока. А мы идем загадываться, разбившись на равные по силе пары. Отойдешь с товарищем в сторону, пошепчешься: «Давай, ты будешь прясло, а я плетень» (или будешь ястреб, а я голубь, или ты будешь плуг, а я борона, или ты будешь амбар, а я сарай); загадавшись, идем к маткам, дожидающимся в стороне.
   – Плетень или прясло?
   – Прясло, – говорит один «матка».
   И товарищ мой, поскольку он «прясло», идет к этому «матке», а я остаюсь у другого.
   Пара за парой подходит к маткам.
   – Гвоздь или подкову?
   – Топор или топорище?
   – Лес или реку?
   Девушки придумывают себе нежные символы:
   – Сирень или черемуху?
   – Василек или незабудку?
   – Голубое или красное?
   Интересно отметить, что течение жизни и изменения ее тотчас находят отклик и в этих символах, которые я отношу к фольклору вместе со всевозможными детскими считалочками.
   Недавно, проходя мимо мальчишек, я слышал, как они загадывались:
   – «С-80» или колесник?
   Легко можно предположить и такие сочетания:
   – Трехтонку или полуторку?
   – Силос или вику?
   – Мир или войну?
   – «Ту-104» или спутник?
   Таким образом, все разделяются на две большие партии, примерно равные по силе и ловкости, поскольку равным были игроки в каждой паре.
   Много качеств воспитывает лапта: метко и сильно ударить по мячу палкой, артистически поймать в руки маленький, быстро летящий мяч, без промаха бросить этот мяч в бегущего игрока, уметь увернуться от мяча, подпрыгнув или упав, уметь быстро, порывисто бегать, ну, и смекалка, и в какой-то степени риск и смелость или, лучше сказать, удальство, и общее физическое развитие, а главное, конечно, было в том, что лапта сдружала, что она тоже по мере сил служила весне и молодости.
   Появились в селе так называемые «кишочные» мячи. Их мы еще называли «литыми» и предпочитали дутым мягким мячам. Литой мяч летит далеко от удара палки, высоко и легко скачет по земле. Зато его труднее ловить, особенно если игрок сделает «свечу» – запалит мяч высоко в небо. Чувствительно врежут тебе таким мячом промеж лопаток. Особенно стремишься изловчиться и увильнуть от удара.
   Незнойкое солнечное, именно красное тепло, сочетающееся с прохладой, задержавшейся в воздухе от недавнего снежного времени, начинающие зеленеть бугры, быстро летающий мяч – все это возбуждало, пьянило, мы заигрывались почти до темноты, когда уж не то летит мяч, не то промелькнула птица.
   Будучи здоровым малым, я как-то немного терялся, когда нужно было бить палкой по мячу, и часто «мазал», промахивался или попадал по краешку, и мяч не улетал далеко. Многое ко мне в жизни пришло с запозданием. Не так давно, будучи студентом, отслужив свой срок в армии, я колол дрова возле дома. Подбежал Шурка Глафирин.
   – Воёдя, а Воёдя, ударь по мячику.
   Я выбрал палку по руке, и Шурка «подал» мне литой мячик, то есть кинул его кверху в воздух. Целиться палкой по мячу бесполезно, нужен общий «глаз» и общая реакция. Палка и мячик хлестко столкнулись в воздухе, и мяч вдруг превратился в черную горошину, взмыв в глубокую голубизну, и вовсе исчез из глаз. Ребятишки нашли его около Бакланихина сарая и долго обсуждали событие: Володя Солоухин забил мяч от своего двора до Бакланихина сарая!
   Хоть бы один раз ударить так, когда, бывало, ждут выручки товарищи игроки и наверняка знаешь, что, кроме всех других, еще и в одних девчоночьих глазах незаметно для всех прыгнул бы зайчик восторга и тайной гордости за твой беспощадный, молодецкий удар.
   Большинство забав определялось течением деревенской жизни. В сущности, молотьба с гонянием лошадей, покос с ношением завтрака в луга, навозная с катанием на лошадях – все это были сначала увлекательные развлечения и игры, которые исподволь, незаметно для нас самих, превращались в труд.
   Не придет в голову городскому мальчишке увлекаться пастушьими кнутами, а у нас это увлечение было повальным, и все мы прошли через него. Кнут, толстый у основания, все более и более сужающийся, длиной в пять – семь метров, с волосяной хлопушкой на конце, являлся мечтой, а если он есть, то гордостью каждого мальчишки. Короткая рукоятка этого длинного кнута украшена разными рубчиками и клеточками. Волосы на хлопушку мы дергали из хвостов у неповоротливых, заезженных кляч и плели хлопушки сами. Считалось, что белая хлопушка из хвоста Пальмы хлестче, «горазже», чем черная из хвоста, например, Разбойника. Но сплести сам кнут было нам не по силам.
   Шурка Московкин хорошо умел плести кнуты и потихонечку брал у нас подряды:
   – Укради у матери двадцать копеек – сплету кнут.
   Таким образом, за двадцать копеек сплел он кнут Вальке Грубову и, принеся его однажды к вечеру, заговорщически тихонько поскреб у окна. Валька выбежал на улицу, поглядел кнут, замер над ним душой и побежал в избу воровать двадцать копеек. Пробыв в избе довольно долго, он вышел наконец, весь красный от смущения, и сказал:
   – Денег нет, а на ватрушку…
   Шурка начал ругать его шепотом:
   – Ах ты такой-сякой, обманщик, зачем мне твоя ватрушка, у нас у самих ватрушки белее ваших!
   Однако кнут отдал, потому что материал был заказчика, то есть Вальки Грубова. Этот кнут грохал в наших руках со звучностью настоящего выстрела: кнут ведь затем и существует, чтобы им как можно сильнее грохать.
   Вот так грохает, грохает для забавы какой-нибудь Валька, а завтра, глядишь, обул сапожонки – и пошел с тем кнутом пасти сельских телят, а то и в подпаски.
   Сильно занимало нас также всевозможное плетение из прутьев. Самым обыкновенным материалом были гибкие, не очень длинные прутья краснотала. Мы резали их около реки и приносили домой в тяжелых, связанных теми же прутьями пучках. Руки пропитывались пахучей горечью, особенно если захочется очистить прутья от кожицы и сплести что-либо из чистых белых прутьев. Долго пахнет ворох постепенно высыхающей под солнцем ивовой горькой шелухи.
   Сначала плели плетки. Плетка из четырех или восьми прутьев считалась неинтересной и никак не ходила среди мальчишек. Зато если ты научился и сплел из двадцати четырех, то тяжелая, округлая в своем сечении, гибкая, хлесткая, она становилась завистью товарищей. Был еще один способ, когда брался толстый прут и красиво со всех сторон оплетался более тонкими прутьями, так что его самого уж и не было видно. А кто-нибудь вместо прута возьмет и поставит стальную проволоку.
   Но плетка – бесполезное баловство и увлечение. Оно быстро проходило. Гораздо серьезнее – верша. Сплетенная из ивовых прутьев, она была непрочна, быстро чернела, как бы обугливалась в воде, а потом истлевала и разваливалась. Более благородным материалом считались ореховые прутья. За ними нужно было ходить уж не на реку, а в Самойловский лес. Ровные, длинные, без сучка без задоринки, не зелено-красные, а матово-серого цвета, ореховые прутья в умелых руках превращались в изящные прочные изделия, в которые, казалось, с нетерпением должна устремляться рыба.
   Плетешь, плетешь ореховую вершу, а отец подойдет и скажет:
   – Слышь-ка, верша вершой, да надо бы коробицу сплести, старая совсем развалилась. Чтобы к четвергу была коробица…
 
   Перед каждым домом весной лежали навалом недлинные березовые и осиновые бревна, приготовленные на дрова. Их возили зимой по санному пути, а пилили, кололи и укладывали в поленницы (все село в ярких золотых поленницах) с наступлением весны. Дрова были излюбленным местом наших мальчишеских сборов. Тут, на дровах, мы сидели, стругая палочки складными ножами, тут обсуждали разные свои дела, тут же, когда хозяева дров начинали их пилить и колоть, мы невольно учились обращению с топором и пилой.
   Сейчас врежется пила в дерево – и брызнут на последний голубоватый снежок то сливочно-желтые, если береза или елка, то металлически-белые, если осина, то красные, если ольха, опилки, и вместе с опилками вырвется из дерева то смоляной, то горький, то просто душистый и свежий дух.
   Поставишь чурак на попа, возьмешь колун.
   – Ну, со скольких ударов расшибу?
   – С пяти, – скажет Васька Кузов.
   – С одного.
   – Спорим, что с пяти?
   – Спорим, что с одного?
   – На сколько?
   – Если с одного не расшибешь, то еще десять чураков колоть.
   – Ладно. А если с одного расшибу, то тебе десять.
   Теперь нужно внимательно осмотреть срез чурака. Найти, как расположены сучки, чтобы ударить точно промежду сучков, а главное, обнаружить хоть крохотную, хоть с волосок тониной трещинку. Трещинка сама по себе ничего не значит, но она покажет, в какой плоскости полено слабже всего. Пятеро или шестеро мальчишек – судьи нашего спора.
   Высмотришь трещинку и сучки, встанешь устойчивее перед чураком, точно от середины головы хряпнешь по свежему срезу – с звучным щелчком разлетится чурак на две плахи, ослепительно сверкнет на солнце гладкой белизной с красной узенькой сердцевиной.
   Но бывает, что ударишь, а колун либо отскочит, как от резины, либо завязнет, и нужно раскачивать его, чтобы высвободить из дерева. Тогда придется колоть десять чураков, тогда снимай тужурку – будет жарко.
   Разумеется, не все забавы находили потом практическое применение в крестьянствовании. Детство есть детство, и игрушки есть игрушки. Игрушек нам не покупали в универсальных детских магазинах, мы их делали или находили сами. И сноп ржи, и колун, и кнут, и верша, и сама река – все это были наши игрушки.
   Самой драгоценной, самой нужной вещью, которую все же покупали нам в городе, был складной перочинный ножик, особенно если с костяной ручкой. Ни сплести вершу, ни обделать рукоятку для кнута, ни вырезать палку, ни срезать дягиль, ни смастерить рогатку, ни просто так задумчиво построгать палочку, сидя на весенних дровах, невозможно без складного ножа.
   Выбрав в лесу хорошую ореховую палку, мы иногда обделывали ее на свой манер, а именно: очищали от кожуры и, гладкую, влажную, сочную, умеючи обжигали на пламени костра, время от времени протирая пучком сырой травы. Палка получалась черная и блестящая, как если бы она была из черного дерева и при этом тщательно отполирована.
   Острым складным ножом на палке вырезали разные узоры: то пустишь белое колечко, то некоторую часть палки обовьешь тонкой белой спиралькой, то украсишь ее мелком шахматной клеточкой, после чего пустишь три белых колечка. Ромбики, крестики, косая сетка, продольные частые луночки – все шло в ход для украшения палки.
   Когда подходила к концу учеба в Литературном институте и нужно было вскоре прощаться с друзьями (хороший был друг болгарин Гоша Джагаров), случилось мне на несколько дней поехать в Олепино. Я вспомнил детство и пошел в Самойловский лес. Там вырубил я узловатую, сучковатую можжевеловую палку. Утолщение возле корней и часть самих корней образовали причудливый тяжелый набалдашник, напоминающий не то голову орла, не то голову собаки. Эту палку я тщательно очистил от кожуры и, оставив в неприкосновенности узловатость и сучковатость ее, по всем правилам и даже более тонко обжег на костре. Я мог бы ее после этого отнести в антикварный магазин, где продают разные клюшки, и там сбыть по дорогой цене – настолько получилось оригинальное произведение. Но я знал, зачем ее делал.