Как только, растянувшись в длинную вереницу, выходили мы к Пенькову сараю, как только открывалось нам с высоты холма ворщинское замысловатое петляние, так сразу и показывались маленькие от расстояния косцы. Широкой цепочкой рассыпались они по лугу, и, где идут, луг сразу становился темным, как и та половина луга, которую они успели скосить за сегодняшнее утро. Издали стараемся угадывать косцов: где мой отец, где отец Вальки Грубова, где кто. Но пока что никого не угадаешь. Крохотные фигурки косцов одна за другой дергаются, как будто невидимая рука перебирает лады у гармони.
Чем ниже спускаемся мы с холма, тем сильнее пахнет туманом и рекой, а когда ступаем на луг, охватывает запах скошенной, но еще сырой, еще не охваченной хотя бы самым первым увяданием травы. Густые, тяжелые валки лежат рядами, образуя прокосы. Вот валок потощее, пожиже других, и прокос рядом с ним узенький. Да и выкошено нечисто. На конце взмаха кверху лезла коса, оставляя высокую щетку. Там торчит клок травы да там клок: не иначе, семенил здесь с косой неказистый мужичок Иван Грыбов. Он ведь любит, чтоб полегче да поменьше.
Зато рядом прокос – два Ивана Грыбова. Ровно, беспощадно срезана трава. Широко, отлогим полукружием ходила коса. Плавно, но и быстро водил ею высокий сутуловатый Иван Васильевич Кунин.
В каждой крестьянской работе должен быть свой талант. Но нигде так ярко он не проявляется, как на косьбе, потому что здесь все становятся в ряд, друг за дружкой, и сразу видно, кто на что способен. Каждая деревня знает своих лучших косцов, и сами они знают, что они лучшие косцы, и втайне гордятся этим.
У каждого из нас, ребятишек, несущих завтрак, работает на лугу отец ли, старший ли брат, и каждый из нас хочет, чтобы именно у его отца был самый широкий, самый чистый прокос, чтобы именно он, а не кто-нибудь другой шел впереди и вел всю растянувшуюся цепочку.
Косцы радовались, увидев нас, спускающихся с холма. Впрочем, никто из них не бросал прокоса на середине, но, дойдя до конца, пучком мокрой травы вытирал косу, а если прокос привел к реке, то и окунал косу в сонную воду. Омоется с косы прилипшая к ней травяная мелочь, и, когда вскинет косец ее на плечо, будут стекать с острого носка светлые речные капли.
Подложив под себя свежескошенной травы, косцы рассядутся завтракать, но не очень кучно, не очень близко друг к другу: с одной стороны, чтобы далеко не идти, а с другой стороны, боязно: вдруг у соседа блины окажутся белее наших! Однако такая рассредоточенность косцов не мешает перекидываться шутками. Например, тот же Иван Грыбов обязательно крикнет, хотя бы и мне, сидящему возле отца:
– Вова, а Вова, не осталось ли у вас там крутых яичек, а то соль доесть не с чем!
Покойный Иван Федорович, тот, бывало, обязательно достанет из кармана сложенную во много раз газету, распрямит, разгладит ее на коленке, и тут уж возможно, что поближе пододвинутся мужики, соберутся в кружок.
А в газете фотография, как взрываются бомбы среди чудных, похожих на большие копны сена абиссинских хижин и как черные полуголые женщины с черными ребятишками убегают в пальмовый лес.
– Мерзавцы! – выругается в сердцах кто-нибудь из косцов. – Нету на них управы!
Позавтракав, косцы закуривают и курят долго и прочувствованно. Махорочный дым зыбко плавает, не поднимаясь кверху и не рассеиваясь. Мы собираем узелки, и, когда уходим, вслед нам начинают звонко вжикать бруски.
Непременно (так уж заведено) каждый косец оставит и блинов, и яичко, и молочка в поллитровой бутылке. Отойдя шагов двести – триста, мы рассаживаемся в кружок, и у нас начинается свой завтрак.
Все необыкновенно для нас в мире в эти ранние часы, в которые мы всегда спим, а сегодня оказались на лугу, возле реки. К воде подойдешь – она тихая, еще не проснулась, темная, таинственная. Желтые кувшинки замерли и теперь, утром, горят ярче, чем даже в солнечный полдень.
Хоть мы и одеты по-утреннему – в пальтишках, в кожаных сапогах и фуражках, – хоть еще и не пригревает солнце и зябко будет, если раздеться, все же решаемся купаться. А сами разговариваем вполголоса, как разговаривают возле спящего человека, как будто река и правда спит. Сумела что-то такое внушить река, что не слышно ни смеха, ни громкого разговора.
Разделся, так надо прыгать, не целый день стоять голышом на берегу! Кто-нибудь потрогает рукой воду и вскрикнет от неожиданности: «Парное молоко!» И ты знаешь, что теплой покажется вода, но все равно она неожиданно, чрезмерно тепла по сравнению с прохладным воздухом утра. И все равно, как ни готов к этому, воскликнешь удивленно: «Ой, братцы, парное молоко!»
Когда прыгнешь в воду и немного очувствуешься, ждет новая неожиданность. Оказывается, вода не так уж тепла, она сильно, крепко сжимает и освежает тело, а на берегу ожгет его, мокрое, утренним холодком.
Может быть, раза два или три мне пришлось искупаться в детстве ранним утром, но купания эти запомнились на всю жизнь, и благодаря этим благодатным случаям я и до сих пор не променяю никакого другого купания на купание именно ранним утром и именно в нашей речке.
Красиво издали глядеть на людей, которые косят! Хорошо любоваться и вблизи на умелого, ладного косца! Эти равномерные, экономные взмахи косой, это ритмическое разворачивание плеч, когда коса отводится назад, замахивается медленно, словно пружина сжимается при этом, которая потом стремительно, резко толкнет косу в обратную сторону, а косец припадет на правую ногу и на правый бок, да еще и выдохнет вслух: «Х-ха!»
Рубаха на груди распахнута, лицо и шея запотели, и отблески зари лежат на лице: хоть сейчас пиши картину, хоть сейчас читай вслух знаменитые строки:
– Так-так! – говорили мужики в то памятное утро. – Значит, подросла молодежь, оперилась. Это хорошо! Ты, Юрий, становись за своим отцом, ты, Валентин, за Иван Михайловичем Пеньковым, а ты, Володимир, за Сергей Васильевичем. А сзади тебя пойдет Андрей Павлович. Пошли!
Неторопко, словно бы бережно провел косой Иван Васильевич Кунин, и первые крайние к тропинке цветы бросились в ноги великану с беспощадным инструментом в руках, аккуратным рядком легли на землю. Когда он вкосился шагов на восемь, следующий пошел косец, а там другой, третий. Вот и Юрка – детина выше всех нас на целую голову – ссутулился немного, пошел, пошел тянуться за мужиками. Хорошо помню, как сделал первые несколько шагов и я. Там, где мне пришлось начинать, густо росли розовые махровые цветы на высоких стеблях, которые режутся очень легко и которые, как я выяснил лет двадцать спустя, называются горец, или раковые шейки.
Первые несколько шагов я следил, как подкашиваются и падают эти цветы. Но скоро пришлось сосредоточить свое внимание на сапогах Сергея Васильевича Бакланихина, а точнее, на задниках его сапог. Коротенькими шажками он переступал по ровной зеленой щетке, но в этих коротеньких шажках была для меня такая стремительность, что все мои усилия свелись к тому, чтобы сапоги Сергея Васильевича не ушагали слишком далеко, тем более что сзади все громче становилось, с громким выдохом, почти кряхтением, дыхание Андрея Павловича. Я чувствовал, что весь я как-то неудобно перекошен, что трудно дышать, правый бок стало ломить, и не было рук, чтобы вытереть пот со лба и глаз. Становилось очевидным, что до конца прокоса мне не дотянуть, что больше в таком неестественном, перекошенном состоянии я быть не способен. Но тут сзади я услышал шарканье бруска и тоже остановился, чтобы наточить косу. О, распрямиться! Вздохнуть глубоко и медленно, чтобы расправились все мышцы и не щипало глаза, – одно это было блаженством! Но коса наточена, брусок снова засунут за голенище, надо идти дальше.
Пожалуй, ничего больше и не осталось в памяти от того самого первого утра. Запомнилось еще, что мужики не насмешничали над нами, а были серьезны, терпеливы и, я бы сказал, доброжелательны: Они хорошо знали, что косьба есть самая тяжелая физическая работа из всех крестьянских работ.
Около десяти часов утра, когда высоко поднимется и обсушит росу солнце, в луга пойдут женщины. Они пойдут, вооружившись деревянными вилами-двоешниками и граблями, и не станут растягиваться в длинную вереницу, а кучно, яркой ситцевой стаей, спустятся с холма, и, глядя на них со стороны, почувствуешь: чего-то без них недоставало этому летнему пейзажу. А то еще и песню запоют, и далеко-далеко ее слышно по Ворще.
Придя на луг, они не выстроятся в цепочку, как косцы, а рассыплются по зелени луга яркими, солнечными, то синими, то красными, то желтыми, то белыми мазками и почнут разбивать валки, разбрасывать траву тонким ровным слоем.
Жаркое солнце ошпарит свежую траву, и трава приувянет, охваченная жаром, а над лугами поплывет тот хрестоматийный, тот классический, тот единственный аромат молодого сена.
Где-нибудь возле межи или канавы в вянущей траве много попадается розовой полевой клубники. Если еще и не покраснела ягода, а успела всего лишь налиться, да сделаться белой, и лишь слегка порозоветь, то и тогда она мягка, и сладка, и душиста. Бабам не нужен перекур. Вместо этого они выбирают клубнику из сена и едят ее.
Постепенно на лугу начнут появляться копны. Сено в них сухое до хруста. Про него говорят: «Хоть сейчас заваривай заместо чаю!»
После обеда выспавшиеся косцы приедут в луга на телегах, чтобы возить сено в село, в приготовленные для него сараи. Тогда на лугу начинается большое оживление.
Сильная жара, которая всегда стоит в сенокосную пору, близость реки, ну и, конечно, молодость породили обычаи, что парни в свободную минуту не обойдутся, чтобы не погоняться за девушками по лугу, а догнав, не утащить жертву к воде и не искупать ее прямо в платьишке. Бывает, что и парня огрудят восемь или десять здоровых, молодых, жарких девушек, и тогда уж быть и ему купану. В игру вступают женщины из тех, что помоложе и побойчее, за парня заступятся другие парни, и пойдет свалка, чистая куча мала, которая каким-то образом все передвигается да передвигается к воде, пока наконец все вместе не скатятся с крутого бережка.
Помню, как тащили бабы в реку здоровенного брата моего Виктора, который теперь, не очень давно, разбился вместе со своим самолетом. Позволил он дотащить себя до самой воды, потом как встал, как развел руками – словно горох, посыпались от него повисшие было бабы. Смех, брызги! Пока он смеялся над бедой своих супротивниц, Вера Балдова прямо из воды (нечего терять), изловчившись, схватила Виктора за ногу да и сдернула в омут.
Кто знает, может, в последнюю долю смертельного мгновения, когда падала на него, чтобы раздавить вдребезги, заснеженная пустынная земля, в числе других лихорадочно скачущих перед глазами картин мелькнул и теплый омут в кувшинках, и доброе, мягкое сено, и смех, и брызги, и цепкие бабьи руки, охватившие могучее тело его и справа, и слева, и спереди, и сзади, и даже, вот поди же ты, за ноги!..
Последний раз участвовать в покосе мне привелось лет пять или шесть назад. Я приехал на побывку в село, а был разгар сенокоса. С вечера я и не думал идти косить, а собирался на рыбалку, но застучали по наковаленкам молоточками, и какая-то волна подмыла, разбудоражила, подумалось: почему бы и не сходить? Правда, если идти, надо быть готовым к тому, что ежели сорвешься, то не жди уж бережности от мужиков, как тогда, в первый раз. Сейчас ты для них городской, отрезанный ломоть, и любая оплошка с твоей стороны тотчас станет желанной мишенью. По крайней мере, так думал я.
Вечернее время было упущено, а косы в нашем собственном хозяйстве не оказалось: давно некому было косить.
– Да возьми ты косу у Ивана Васильевича Кунина! – посоветовал мне сосед. – Он теперь престарелый, сам не ходит, а коса у него, сам знаешь, первая была коса.
– Неловко будить его завтра, а теперь тоже, наверное, спит.
– Что ты, он завтра, как идти нам на покос, обязательно будет сидеть перед домом на лавочке! Привычка за семьдесят лет. Посмотрит, как пошли с косами мужики, и опять спать. Так что ты не теряй момента.
Проснувшись по звонку, я вышел, плеснул на лицо горсть воды, выпил горшок красной, томленой простокваши и вышел на волю. В сумерках, как все равно на дне глубокой зеленоватой воды, спало село.
И точно, еще издали, еще от церковной ограды увидел я огонек цигарки возле Кунина дома. Я поздоровался с Иваном Васильевичем и сел рядом. Иван Васильевич действительно постарел. Некогда высокое и сутуловатое тело его согнулось еще больше, да и сидел он теперь по-мужицки, облокотившись на колени.
– Что, – сквозь кашель от махорочного дыма спросил старик, воздухом дышишь? Дыши, он для вас, городских, полезный. Я ведь знаю, очень вы любите воздухом дышать.
– Решил вот сходить с мужиками на покос.
Иван Васильевич насторожился, как старый конь, услышавший звон бадьи, в которой всегда ему задавали овес.
– Я, чай, коса-то у тебя в порядке, отбитая, дал бы мне покосить. Я ведь одну только росу. Охотку сшибить. А уж завтра и на рыбалку.
– Да… Косе как не быть. Без косы рази можно? Свои-то повывелись, что ли?
– Все повывелись.
– То-то! А ведь у Лексея Лексеича, бывало, четыре косы было. Одна – большая, двенадцатирушная, вроде моей, а то одна поменее, помнится, ты ею кашивал. Да Виктора коса, да Костянкина. А вот у Николая, не помню, была ли своя коса… Как же, ведь я все косы в селе знаю! Хороши были косы, огонь!
– Вот и дал бы мне. Хочется покосить утречко.
– Да… Значит, вроде моя коса будет косить, а сам я в это время спать. А ты почем знаешь, что сам-то я не пойду? По-твоему, зачем я встал такую рань? Может, я и встал, чтобы на покос идти.
Было ясно, что старик шутит и куражится слегка, поэтому я повел дело прямо.
– Что ж, Иван Васильевич, старый старится, молодой растет: всему свое время. Я помню, как ты кашивал да впереди всего села ходил, картина!
– То-то, что помнишь, а я разве забыл? А теперь, видно, уж отмахался!
– Да, видно, всему свое время, что ж и жалеть? Дал бы мне косу-то. В обед принесу.
Иван Васильевич пошел в избу. Было слышно, как он прошел в потемках сенями и скрипнул дверью из сеней на двор. Вскоре он появился с двумя косами.
– На, вот тебе коса, смотри не сломай, поаккуратней!
– А вторая зачем, на выбор?
– Этой я сам буду косить. Разбередил ты меня, паря. Может, последний разочек…
Он говорил, отведя глаза в сторону, смущаясь своей слабости, не стариковской физической слабости, а той, что вот, как дите, не утерпел, решил побаловаться. Словно что-то несерьезное было в том, что он решил идти на покос. Мне бы надо уговорить его остаться, но я не решился уговаривать, хорошо поняв его порыв, и стоял, тоже смутившись.
– Ну, пошли, чего стоим, а то уйдут, не догоним!
Привычным движением Иван Васильевич вскинул косу к себе на плечо.
Косцы не удивились, когда увидели Ивана Васильевича, ну, что ли, в своих рядах.
– Глядите, глядите, кто сегодня вышел!
– Берегись трава!
– Тяжеленько будет, кости-то старые, скрипят небось, как немазаны!
– Ничего, старый конь борозды не испортит!
Все это было сказано еще в селе, когда мы подошли к мужикам, а потом до луга шли молча.
Не шестьдесят, не семьдесят кос, как некогда, до войны, посверкивало, отражая побелевшее рассветное небо, а всего-то шло нас одиннадцать человек, да еще двенадцатым шел бригадир с деревянной двухметровой меркой.
Ивана Васильевича хотели поставить впереди, по старой привычке, тем более что и остальные косцы, кроме меня, были немного помоложе Ивана Васильевича. Но он решительно отказался идти впереди и встал сзади.
Народу осталось мало, а трава, как нарочно, уродилась невпрокос. Такая трава, что, с одной стороны, косить ее – одно удовольствие, когда стоит она стеной и режется плотно и сочно, но, с другой стороны, и силенок она требует куда как больше, чем реденькая, невзрачная травишка.
Мы поторговались немного с Иваном Васильевичем, кому идти самым задним: ему или мне – и он уговорил меня идти вперед. Некоторое время я косил увлеченно, забыв про все, но вскоре услышал, как старик шаркает косой по самым моим пяткам.
– Могу! Могу! – раздалось сзади сначала негромкое причитание. – Могу! Пошел! Коси! Живей! Не мешкай! – закричал Иван Васильевич уже громко. – Зарежу!
Я прибавил шагу, но, поняв, что не уйти, решил пропустить разошедшегося старика вперед. Он встал на мой прокос, благо прокос был не узок, и вскоре, как и меня, смял еще одного косца, который тоже пропустил его, и вот Иван Васильевич настиг третьего.
Он остановился, тяжело дыша, рот его был открыт, но глаза старика горели живо и радостно. Схватив горсть травы, старик вытер ею мокрое, налившееся кровью лицо, и травяная мелочь прилипла к морщинистой стариковской коже, и стало не понять, отчего так мокры щеки: от пота, от росы или от слез совершившейся радости.
– Могу! – всхлипнул вслух старик и расслабленно опустился на землю. Он снова брал траву, и снова размазывал ею слезы по лицу, и все всхлипывал время от времени.
Когда снова начали косить, Иван Васильевич опять пропустил меня вперед.
– Ты иди… Иди… Не бойся. Я теперь тихонечко, по-стариковски… Помахал, и будет… Кости мои немазаны…
Я шел впереди и думал: что же такое таится в ней, в извечной работе земледельца, что и самая тяжелая она, и не самая-самая благодарная, но вот привораживает к себе человека так, что, и на ладан дыша, берет он ту самую косу, которой кашивал в молодости, и идет, и косит, да еще и плачет от радости?
А еще я думал о том, как веками складывалось у крестьянина то, что можно, может быть, назвать вкусом к земле и что делает каждую его работу еще и красивой. И как было бы страшно, если бы какие-нибудь обстоятельства отбили у него этот вкус к земле, оставив ему одну только голую физическую тяжесть труда.
Мы докосили наконец до реки, омыли в воде свои косы и сели курить.
Конечно, можно сказать, что крепкий черемуховый запах еще как бы держится тончайшей примесью и в июньском воздухе, но это была бы явная выдумка.
На самом деле запах не черемухи, а полевых цветов наносит ветер через прогоны внутрь села.
Острый запашок пчеловодческого дымаря, разведенного на сухих белых ивовых гнилушках, может присоединиться уж к медвяному аромату цветущих трав, а вслед за горьким дымком повеет и чистым медом, потому что для того и разводят дымари, чтобы открывать и проверять кипящие пчелами ульи.
Но перед самым сенокосом, примерно так за неделю до него, когда управятся вполне с сеянием яровых и посеют даже и гречу, в селе начиналась короткая, но энергичная пора, приносящая немало удовольствия и мужикам и бабам, а главное, ребятишкам. Называлась она навозной.
Тогда не будешь различать, откуда наносит цветами, а откуда наносит пасекой, тогда все заглушит и одолеет и один будет господствовать целую неделю иной по силе и крепости, иной по самой окраске своей непередаваемый аромат.
Не знаю, чем объяснить: то ли сознанием огромной полезности навоза для земли, то ли тем, что иной раз и зиму всю держали теленка в избе – была возможность принюхаться и привыкнуть, – но спрашивал я у многих людей, прошедших через самую острую разлуку военных лет, – и все мне говорили, что на фронте часто вспоминали цветущее июньское время навозной и вспоминаемый запах навоза казался едва ли не самым близким запахом на земле.
Все в нашем селе: нужно сосчитать дома, нужно нарядить людей на собрание, нужно развозить хлеб по трудодням, – все начиналось с Пеньковых, потому что дом их под седой, замшелой осиновой дранкой, осеняемый огромной ветлой, стоит на краю оврага, и если на любом другом углу села возможно построить дом и нарушить порядок счета, то крайнее Пеньковых стать нельзя. Значит, в середине июня у Пеньковых, раньше, чем у других, снимали со скрипучих петель серые тесовые ворота, и открывался, таким образом, широкий проезд внутрь тесного крестьянского двора.
Не знаю, как делалось до колхоза, говорят, что просили «помощь» и соседи с лошадьми приезжали помогать выводить навоз. Я уже говорил, что не застал доколхозной поры деревни, и помню, что на первых порах колхоза навоз вывозили дружно, сообща, по очереди, начиная с Пенькова двора.
Многочисленная Пенькова ребятня – шесть или семь девчонок, – возбужденная необыкновенностью, носилась тут, попадаясь под ноги взрослым и мешая им делать дело.
Приходилось кое-где разбирать, ломать прясла и хлевы, чтобы ничего уж не мешало развернуться внутри двора лошади, запряженной в навозницу – узкую, похожую на корыто телегу, которая и нужна была в хозяйстве единственно в течение этой июньской недели.
Навоз на телегу нагружали женщины. Вот незримо потек вдоль сторонки и достиг нашего дома ручеек аромата – значит, кончили возиться с хлевами и пряслами, зайдя в коровью избушку, копнули вилами и сочно, с брызгами брякнули на навозницу первый пласт.
Пока бабы нагружают навоз, возчик не упустит момента посидеть на крыльце с хозяином дома, отдохнуть от ломания хлевов и прясел да скидывания с петель ворот и угоститься хозяйским табачком, в чем для него, возчика, состоит особая прелесть навозной: за неделю объедешь десятки домов и столько же сортов табака перепробуешь за это время.
Бойкая женщина выводит за узду лошадь со двора. За лошадью показывается навозница, нагруженная стогом. С ее шершавых, неструганых досок капают темно-коричневые, как крепкая настойка йода, капли.
Возчик примет у женщины лошадь, возьмется за вожжи, зашагает вдоль села рядом с навозницей, и когда проедет так несколько подвод, то из упавших на землю клочков навоза образуются две различимые темно-коричневые полоски. Тогда-то и примется запах навоза господствовать над всеми остальными запахами, окружающими село.
Если после того как уедет возчик, у женщин образуется свободная минута, начинается натуральный концерт, по-другому не могу назвать сложный, почти симфонический строй бабьего разговора.
Начинает, допустим, тетя Агаша, как самая что ни на есть частоговорочка. Она начинает сразу с большим энтузиазмом, на высокой ноте. Уж и одну ее понять очень трудно, а тут, вступив с середины фразы, редким баском почнет вторить ей (бу-бу-бу) Олена Грыбова, и так некоторое время они вдвоем ведут мелодию разговора.
Тотчас, не мешкая долго, вступают сразу пять или шесть разной тональности голосов, и теперь, сколько бы вы ни прислушивались, нельзя разобрать ни одного слова. Улавливается только общий характер разговора: мирный, относительно мирный, увлеченный, воинственный, весьма воинственный и так далее, в быстро нарастающей степени.
Характерно, что каждая участница разговора говорит в это время что-то свое, но все они хорошо слышат и понимают друг друга.
Протарахтит порожняя навозница, обрывается концерт, и слышно, как сочно шлепаются друг на друга тяжелые пласты навоза.
Если взрослому интересна и приятна навозная тем, что и работа не тяжела, и покуришь на крыльце с хорошим человеком;
если женщинам интересно собраться в одно место, дабы обсудить во всех аспектах наиважнейшие события последних дней, как-то: кто провожал с гулянья Нинушку Жильцову, чего едят за обедом у Кулаковых и (особенно высокие тона разговора) с кем сидела на крыльце новенькая учительница Татьяна Васильевна;
если надо, к тому же, поговорить и про вчерашнее кино, показанное в пожарнице: чувствительное, переживательное показывали кино;
если никак не обойтись, чтобы не поругать, найдя причину, председателя и бригадира, хотя, скорее всего, ругать их вовсе не за что, но было бы желание – не святые люди и председатель с бригадиром;
если все это так, то у ребятишек в навозную свой наинтереснейший интерес.
Тракторы не вошли еще тогда в полную силу, они едва-едва начинались, и главным в колхозном хозяйстве по-прежнему оставалась лошадь. Из поколения в поколение в течение сотен лет передавалась в семье любовь к лошади – к центру, к стержню, к главной опоре хозяйства. Для каждого мальчишки – будущего пахаря – не было в мире ничего более значимого, более важного, чем лошадь, не было, значит, иной, более интересной забавы, не было другой, более короткой возможности почувствовать себя взрослым, «мужиком», кроме занятия с лошадью.
То была пора, когда лошадей села, сведенных на один колхозный двор, называли не просто по своим именам, но так: Петра-Семенычев Разбойник, Бакланихин Графчик, Гафонова Пальма, Лексей-Лексеичев Голубчик, Жильцова Малка…
Чем ниже спускаемся мы с холма, тем сильнее пахнет туманом и рекой, а когда ступаем на луг, охватывает запах скошенной, но еще сырой, еще не охваченной хотя бы самым первым увяданием травы. Густые, тяжелые валки лежат рядами, образуя прокосы. Вот валок потощее, пожиже других, и прокос рядом с ним узенький. Да и выкошено нечисто. На конце взмаха кверху лезла коса, оставляя высокую щетку. Там торчит клок травы да там клок: не иначе, семенил здесь с косой неказистый мужичок Иван Грыбов. Он ведь любит, чтоб полегче да поменьше.
Зато рядом прокос – два Ивана Грыбова. Ровно, беспощадно срезана трава. Широко, отлогим полукружием ходила коса. Плавно, но и быстро водил ею высокий сутуловатый Иван Васильевич Кунин.
В каждой крестьянской работе должен быть свой талант. Но нигде так ярко он не проявляется, как на косьбе, потому что здесь все становятся в ряд, друг за дружкой, и сразу видно, кто на что способен. Каждая деревня знает своих лучших косцов, и сами они знают, что они лучшие косцы, и втайне гордятся этим.
У каждого из нас, ребятишек, несущих завтрак, работает на лугу отец ли, старший ли брат, и каждый из нас хочет, чтобы именно у его отца был самый широкий, самый чистый прокос, чтобы именно он, а не кто-нибудь другой шел впереди и вел всю растянувшуюся цепочку.
Косцы радовались, увидев нас, спускающихся с холма. Впрочем, никто из них не бросал прокоса на середине, но, дойдя до конца, пучком мокрой травы вытирал косу, а если прокос привел к реке, то и окунал косу в сонную воду. Омоется с косы прилипшая к ней травяная мелочь, и, когда вскинет косец ее на плечо, будут стекать с острого носка светлые речные капли.
Подложив под себя свежескошенной травы, косцы рассядутся завтракать, но не очень кучно, не очень близко друг к другу: с одной стороны, чтобы далеко не идти, а с другой стороны, боязно: вдруг у соседа блины окажутся белее наших! Однако такая рассредоточенность косцов не мешает перекидываться шутками. Например, тот же Иван Грыбов обязательно крикнет, хотя бы и мне, сидящему возле отца:
– Вова, а Вова, не осталось ли у вас там крутых яичек, а то соль доесть не с чем!
Покойный Иван Федорович, тот, бывало, обязательно достанет из кармана сложенную во много раз газету, распрямит, разгладит ее на коленке, и тут уж возможно, что поближе пододвинутся мужики, соберутся в кружок.
А в газете фотография, как взрываются бомбы среди чудных, похожих на большие копны сена абиссинских хижин и как черные полуголые женщины с черными ребятишками убегают в пальмовый лес.
– Мерзавцы! – выругается в сердцах кто-нибудь из косцов. – Нету на них управы!
Позавтракав, косцы закуривают и курят долго и прочувствованно. Махорочный дым зыбко плавает, не поднимаясь кверху и не рассеиваясь. Мы собираем узелки, и, когда уходим, вслед нам начинают звонко вжикать бруски.
Непременно (так уж заведено) каждый косец оставит и блинов, и яичко, и молочка в поллитровой бутылке. Отойдя шагов двести – триста, мы рассаживаемся в кружок, и у нас начинается свой завтрак.
Все необыкновенно для нас в мире в эти ранние часы, в которые мы всегда спим, а сегодня оказались на лугу, возле реки. К воде подойдешь – она тихая, еще не проснулась, темная, таинственная. Желтые кувшинки замерли и теперь, утром, горят ярче, чем даже в солнечный полдень.
Хоть мы и одеты по-утреннему – в пальтишках, в кожаных сапогах и фуражках, – хоть еще и не пригревает солнце и зябко будет, если раздеться, все же решаемся купаться. А сами разговариваем вполголоса, как разговаривают возле спящего человека, как будто река и правда спит. Сумела что-то такое внушить река, что не слышно ни смеха, ни громкого разговора.
Разделся, так надо прыгать, не целый день стоять голышом на берегу! Кто-нибудь потрогает рукой воду и вскрикнет от неожиданности: «Парное молоко!» И ты знаешь, что теплой покажется вода, но все равно она неожиданно, чрезмерно тепла по сравнению с прохладным воздухом утра. И все равно, как ни готов к этому, воскликнешь удивленно: «Ой, братцы, парное молоко!»
Когда прыгнешь в воду и немного очувствуешься, ждет новая неожиданность. Оказывается, вода не так уж тепла, она сильно, крепко сжимает и освежает тело, а на берегу ожгет его, мокрое, утренним холодком.
Может быть, раза два или три мне пришлось искупаться в детстве ранним утром, но купания эти запомнились на всю жизнь, и благодаря этим благодатным случаям я и до сих пор не променяю никакого другого купания на купание именно ранним утром и именно в нашей речке.
Красиво издали глядеть на людей, которые косят! Хорошо любоваться и вблизи на умелого, ладного косца! Эти равномерные, экономные взмахи косой, это ритмическое разворачивание плеч, когда коса отводится назад, замахивается медленно, словно пружина сжимается при этом, которая потом стремительно, резко толкнет косу в обратную сторону, а косец припадет на правую ногу и на правый бок, да еще и выдохнет вслух: «Х-ха!»
Рубаха на груди распахнута, лицо и шея запотели, и отблески зари лежат на лице: хоть сейчас пиши картину, хоть сейчас читай вслух знаменитые строки:
Но вот что странно. Как только сам возьмешь косу и станешь в ряд, тотчас куда-то пропадают и окрестности, и облака, и даже стихи про то, чтобы плечо как следует раззуделось. Весь мир сужается, в нем остается желтое деревянное окосье, кривое синеватое лезвие косы, по желобку которого, смывая травяную мелочь, бежит роса, небольшой участочек (на полшага вперед) стоящей травы, которую предстоит срезать, да еще время от времени серый брусок, скользящий по нежному жалу то с той, то с другой стороны. А если и вскинешь голову и оглянешься по сторонам или посмотришь туда, где должен оканчиваться прокос, то, как назло, именно в этот момент затечет в глаза струйка горячего пота, и застит белый свет, и защиплет глаза так, что какие уж тут облака и окрестности!
Раззудись, плечо, размахнись, рука,
Ты пахни в лицо, ветер с полудня!
– Так-так! – говорили мужики в то памятное утро. – Значит, подросла молодежь, оперилась. Это хорошо! Ты, Юрий, становись за своим отцом, ты, Валентин, за Иван Михайловичем Пеньковым, а ты, Володимир, за Сергей Васильевичем. А сзади тебя пойдет Андрей Павлович. Пошли!
Неторопко, словно бы бережно провел косой Иван Васильевич Кунин, и первые крайние к тропинке цветы бросились в ноги великану с беспощадным инструментом в руках, аккуратным рядком легли на землю. Когда он вкосился шагов на восемь, следующий пошел косец, а там другой, третий. Вот и Юрка – детина выше всех нас на целую голову – ссутулился немного, пошел, пошел тянуться за мужиками. Хорошо помню, как сделал первые несколько шагов и я. Там, где мне пришлось начинать, густо росли розовые махровые цветы на высоких стеблях, которые режутся очень легко и которые, как я выяснил лет двадцать спустя, называются горец, или раковые шейки.
Первые несколько шагов я следил, как подкашиваются и падают эти цветы. Но скоро пришлось сосредоточить свое внимание на сапогах Сергея Васильевича Бакланихина, а точнее, на задниках его сапог. Коротенькими шажками он переступал по ровной зеленой щетке, но в этих коротеньких шажках была для меня такая стремительность, что все мои усилия свелись к тому, чтобы сапоги Сергея Васильевича не ушагали слишком далеко, тем более что сзади все громче становилось, с громким выдохом, почти кряхтением, дыхание Андрея Павловича. Я чувствовал, что весь я как-то неудобно перекошен, что трудно дышать, правый бок стало ломить, и не было рук, чтобы вытереть пот со лба и глаз. Становилось очевидным, что до конца прокоса мне не дотянуть, что больше в таком неестественном, перекошенном состоянии я быть не способен. Но тут сзади я услышал шарканье бруска и тоже остановился, чтобы наточить косу. О, распрямиться! Вздохнуть глубоко и медленно, чтобы расправились все мышцы и не щипало глаза, – одно это было блаженством! Но коса наточена, брусок снова засунут за голенище, надо идти дальше.
Пожалуй, ничего больше и не осталось в памяти от того самого первого утра. Запомнилось еще, что мужики не насмешничали над нами, а были серьезны, терпеливы и, я бы сказал, доброжелательны: Они хорошо знали, что косьба есть самая тяжелая физическая работа из всех крестьянских работ.
Около десяти часов утра, когда высоко поднимется и обсушит росу солнце, в луга пойдут женщины. Они пойдут, вооружившись деревянными вилами-двоешниками и граблями, и не станут растягиваться в длинную вереницу, а кучно, яркой ситцевой стаей, спустятся с холма, и, глядя на них со стороны, почувствуешь: чего-то без них недоставало этому летнему пейзажу. А то еще и песню запоют, и далеко-далеко ее слышно по Ворще.
Придя на луг, они не выстроятся в цепочку, как косцы, а рассыплются по зелени луга яркими, солнечными, то синими, то красными, то желтыми, то белыми мазками и почнут разбивать валки, разбрасывать траву тонким ровным слоем.
Жаркое солнце ошпарит свежую траву, и трава приувянет, охваченная жаром, а над лугами поплывет тот хрестоматийный, тот классический, тот единственный аромат молодого сена.
Где-нибудь возле межи или канавы в вянущей траве много попадается розовой полевой клубники. Если еще и не покраснела ягода, а успела всего лишь налиться, да сделаться белой, и лишь слегка порозоветь, то и тогда она мягка, и сладка, и душиста. Бабам не нужен перекур. Вместо этого они выбирают клубнику из сена и едят ее.
Постепенно на лугу начнут появляться копны. Сено в них сухое до хруста. Про него говорят: «Хоть сейчас заваривай заместо чаю!»
После обеда выспавшиеся косцы приедут в луга на телегах, чтобы возить сено в село, в приготовленные для него сараи. Тогда на лугу начинается большое оживление.
Сильная жара, которая всегда стоит в сенокосную пору, близость реки, ну и, конечно, молодость породили обычаи, что парни в свободную минуту не обойдутся, чтобы не погоняться за девушками по лугу, а догнав, не утащить жертву к воде и не искупать ее прямо в платьишке. Бывает, что и парня огрудят восемь или десять здоровых, молодых, жарких девушек, и тогда уж быть и ему купану. В игру вступают женщины из тех, что помоложе и побойчее, за парня заступятся другие парни, и пойдет свалка, чистая куча мала, которая каким-то образом все передвигается да передвигается к воде, пока наконец все вместе не скатятся с крутого бережка.
Помню, как тащили бабы в реку здоровенного брата моего Виктора, который теперь, не очень давно, разбился вместе со своим самолетом. Позволил он дотащить себя до самой воды, потом как встал, как развел руками – словно горох, посыпались от него повисшие было бабы. Смех, брызги! Пока он смеялся над бедой своих супротивниц, Вера Балдова прямо из воды (нечего терять), изловчившись, схватила Виктора за ногу да и сдернула в омут.
Кто знает, может, в последнюю долю смертельного мгновения, когда падала на него, чтобы раздавить вдребезги, заснеженная пустынная земля, в числе других лихорадочно скачущих перед глазами картин мелькнул и теплый омут в кувшинках, и доброе, мягкое сено, и смех, и брызги, и цепкие бабьи руки, охватившие могучее тело его и справа, и слева, и спереди, и сзади, и даже, вот поди же ты, за ноги!..
Последний раз участвовать в покосе мне привелось лет пять или шесть назад. Я приехал на побывку в село, а был разгар сенокоса. С вечера я и не думал идти косить, а собирался на рыбалку, но застучали по наковаленкам молоточками, и какая-то волна подмыла, разбудоражила, подумалось: почему бы и не сходить? Правда, если идти, надо быть готовым к тому, что ежели сорвешься, то не жди уж бережности от мужиков, как тогда, в первый раз. Сейчас ты для них городской, отрезанный ломоть, и любая оплошка с твоей стороны тотчас станет желанной мишенью. По крайней мере, так думал я.
Вечернее время было упущено, а косы в нашем собственном хозяйстве не оказалось: давно некому было косить.
– Да возьми ты косу у Ивана Васильевича Кунина! – посоветовал мне сосед. – Он теперь престарелый, сам не ходит, а коса у него, сам знаешь, первая была коса.
– Неловко будить его завтра, а теперь тоже, наверное, спит.
– Что ты, он завтра, как идти нам на покос, обязательно будет сидеть перед домом на лавочке! Привычка за семьдесят лет. Посмотрит, как пошли с косами мужики, и опять спать. Так что ты не теряй момента.
Проснувшись по звонку, я вышел, плеснул на лицо горсть воды, выпил горшок красной, томленой простокваши и вышел на волю. В сумерках, как все равно на дне глубокой зеленоватой воды, спало село.
И точно, еще издали, еще от церковной ограды увидел я огонек цигарки возле Кунина дома. Я поздоровался с Иваном Васильевичем и сел рядом. Иван Васильевич действительно постарел. Некогда высокое и сутуловатое тело его согнулось еще больше, да и сидел он теперь по-мужицки, облокотившись на колени.
– Что, – сквозь кашель от махорочного дыма спросил старик, воздухом дышишь? Дыши, он для вас, городских, полезный. Я ведь знаю, очень вы любите воздухом дышать.
– Решил вот сходить с мужиками на покос.
Иван Васильевич насторожился, как старый конь, услышавший звон бадьи, в которой всегда ему задавали овес.
– Я, чай, коса-то у тебя в порядке, отбитая, дал бы мне покосить. Я ведь одну только росу. Охотку сшибить. А уж завтра и на рыбалку.
– Да… Косе как не быть. Без косы рази можно? Свои-то повывелись, что ли?
– Все повывелись.
– То-то! А ведь у Лексея Лексеича, бывало, четыре косы было. Одна – большая, двенадцатирушная, вроде моей, а то одна поменее, помнится, ты ею кашивал. Да Виктора коса, да Костянкина. А вот у Николая, не помню, была ли своя коса… Как же, ведь я все косы в селе знаю! Хороши были косы, огонь!
– Вот и дал бы мне. Хочется покосить утречко.
– Да… Значит, вроде моя коса будет косить, а сам я в это время спать. А ты почем знаешь, что сам-то я не пойду? По-твоему, зачем я встал такую рань? Может, я и встал, чтобы на покос идти.
Было ясно, что старик шутит и куражится слегка, поэтому я повел дело прямо.
– Что ж, Иван Васильевич, старый старится, молодой растет: всему свое время. Я помню, как ты кашивал да впереди всего села ходил, картина!
– То-то, что помнишь, а я разве забыл? А теперь, видно, уж отмахался!
– Да, видно, всему свое время, что ж и жалеть? Дал бы мне косу-то. В обед принесу.
Иван Васильевич пошел в избу. Было слышно, как он прошел в потемках сенями и скрипнул дверью из сеней на двор. Вскоре он появился с двумя косами.
– На, вот тебе коса, смотри не сломай, поаккуратней!
– А вторая зачем, на выбор?
– Этой я сам буду косить. Разбередил ты меня, паря. Может, последний разочек…
Он говорил, отведя глаза в сторону, смущаясь своей слабости, не стариковской физической слабости, а той, что вот, как дите, не утерпел, решил побаловаться. Словно что-то несерьезное было в том, что он решил идти на покос. Мне бы надо уговорить его остаться, но я не решился уговаривать, хорошо поняв его порыв, и стоял, тоже смутившись.
– Ну, пошли, чего стоим, а то уйдут, не догоним!
Привычным движением Иван Васильевич вскинул косу к себе на плечо.
Косцы не удивились, когда увидели Ивана Васильевича, ну, что ли, в своих рядах.
– Глядите, глядите, кто сегодня вышел!
– Берегись трава!
– Тяжеленько будет, кости-то старые, скрипят небось, как немазаны!
– Ничего, старый конь борозды не испортит!
Все это было сказано еще в селе, когда мы подошли к мужикам, а потом до луга шли молча.
Не шестьдесят, не семьдесят кос, как некогда, до войны, посверкивало, отражая побелевшее рассветное небо, а всего-то шло нас одиннадцать человек, да еще двенадцатым шел бригадир с деревянной двухметровой меркой.
Ивана Васильевича хотели поставить впереди, по старой привычке, тем более что и остальные косцы, кроме меня, были немного помоложе Ивана Васильевича. Но он решительно отказался идти впереди и встал сзади.
Народу осталось мало, а трава, как нарочно, уродилась невпрокос. Такая трава, что, с одной стороны, косить ее – одно удовольствие, когда стоит она стеной и режется плотно и сочно, но, с другой стороны, и силенок она требует куда как больше, чем реденькая, невзрачная травишка.
Мы поторговались немного с Иваном Васильевичем, кому идти самым задним: ему или мне – и он уговорил меня идти вперед. Некоторое время я косил увлеченно, забыв про все, но вскоре услышал, как старик шаркает косой по самым моим пяткам.
– Могу! Могу! – раздалось сзади сначала негромкое причитание. – Могу! Пошел! Коси! Живей! Не мешкай! – закричал Иван Васильевич уже громко. – Зарежу!
Я прибавил шагу, но, поняв, что не уйти, решил пропустить разошедшегося старика вперед. Он встал на мой прокос, благо прокос был не узок, и вскоре, как и меня, смял еще одного косца, который тоже пропустил его, и вот Иван Васильевич настиг третьего.
Он остановился, тяжело дыша, рот его был открыт, но глаза старика горели живо и радостно. Схватив горсть травы, старик вытер ею мокрое, налившееся кровью лицо, и травяная мелочь прилипла к морщинистой стариковской коже, и стало не понять, отчего так мокры щеки: от пота, от росы или от слез совершившейся радости.
– Могу! – всхлипнул вслух старик и расслабленно опустился на землю. Он снова брал траву, и снова размазывал ею слезы по лицу, и все всхлипывал время от времени.
Когда снова начали косить, Иван Васильевич опять пропустил меня вперед.
– Ты иди… Иди… Не бойся. Я теперь тихонечко, по-стариковски… Помахал, и будет… Кости мои немазаны…
Я шел впереди и думал: что же такое таится в ней, в извечной работе земледельца, что и самая тяжелая она, и не самая-самая благодарная, но вот привораживает к себе человека так, что, и на ладан дыша, берет он ту самую косу, которой кашивал в молодости, и идет, и косит, да еще и плачет от радости?
А еще я думал о том, как веками складывалось у крестьянина то, что можно, может быть, назвать вкусом к земле и что делает каждую его работу еще и красивой. И как было бы страшно, если бы какие-нибудь обстоятельства отбили у него этот вкус к земле, оставив ему одну только голую физическую тяжесть труда.
Мы докосили наконец до реки, омыли в воде свои косы и сели курить.
* * *
Чем в середине июня пахнет воздух в селе? Отцвела по реке черемуха и те считанные черемуховые деревья, что растут в пределах села: две черемухи возле Николай-Петровых, две – в церковной ограде, две – у Кузовых в огороде – тоже отцвели и осыпали белый цвет, которые на тропинку перед домом, которые на траву на заброшенных прицерковных могилах, которые на бархатную черноту свежевскопанных гряд.Конечно, можно сказать, что крепкий черемуховый запах еще как бы держится тончайшей примесью и в июньском воздухе, но это была бы явная выдумка.
На самом деле запах не черемухи, а полевых цветов наносит ветер через прогоны внутрь села.
Острый запашок пчеловодческого дымаря, разведенного на сухих белых ивовых гнилушках, может присоединиться уж к медвяному аромату цветущих трав, а вслед за горьким дымком повеет и чистым медом, потому что для того и разводят дымари, чтобы открывать и проверять кипящие пчелами ульи.
Но перед самым сенокосом, примерно так за неделю до него, когда управятся вполне с сеянием яровых и посеют даже и гречу, в селе начиналась короткая, но энергичная пора, приносящая немало удовольствия и мужикам и бабам, а главное, ребятишкам. Называлась она навозной.
Тогда не будешь различать, откуда наносит цветами, а откуда наносит пасекой, тогда все заглушит и одолеет и один будет господствовать целую неделю иной по силе и крепости, иной по самой окраске своей непередаваемый аромат.
Не знаю, чем объяснить: то ли сознанием огромной полезности навоза для земли, то ли тем, что иной раз и зиму всю держали теленка в избе – была возможность принюхаться и привыкнуть, – но спрашивал я у многих людей, прошедших через самую острую разлуку военных лет, – и все мне говорили, что на фронте часто вспоминали цветущее июньское время навозной и вспоминаемый запах навоза казался едва ли не самым близким запахом на земле.
Все в нашем селе: нужно сосчитать дома, нужно нарядить людей на собрание, нужно развозить хлеб по трудодням, – все начиналось с Пеньковых, потому что дом их под седой, замшелой осиновой дранкой, осеняемый огромной ветлой, стоит на краю оврага, и если на любом другом углу села возможно построить дом и нарушить порядок счета, то крайнее Пеньковых стать нельзя. Значит, в середине июня у Пеньковых, раньше, чем у других, снимали со скрипучих петель серые тесовые ворота, и открывался, таким образом, широкий проезд внутрь тесного крестьянского двора.
Не знаю, как делалось до колхоза, говорят, что просили «помощь» и соседи с лошадьми приезжали помогать выводить навоз. Я уже говорил, что не застал доколхозной поры деревни, и помню, что на первых порах колхоза навоз вывозили дружно, сообща, по очереди, начиная с Пенькова двора.
Многочисленная Пенькова ребятня – шесть или семь девчонок, – возбужденная необыкновенностью, носилась тут, попадаясь под ноги взрослым и мешая им делать дело.
Приходилось кое-где разбирать, ломать прясла и хлевы, чтобы ничего уж не мешало развернуться внутри двора лошади, запряженной в навозницу – узкую, похожую на корыто телегу, которая и нужна была в хозяйстве единственно в течение этой июньской недели.
Навоз на телегу нагружали женщины. Вот незримо потек вдоль сторонки и достиг нашего дома ручеек аромата – значит, кончили возиться с хлевами и пряслами, зайдя в коровью избушку, копнули вилами и сочно, с брызгами брякнули на навозницу первый пласт.
Пока бабы нагружают навоз, возчик не упустит момента посидеть на крыльце с хозяином дома, отдохнуть от ломания хлевов и прясел да скидывания с петель ворот и угоститься хозяйским табачком, в чем для него, возчика, состоит особая прелесть навозной: за неделю объедешь десятки домов и столько же сортов табака перепробуешь за это время.
Бойкая женщина выводит за узду лошадь со двора. За лошадью показывается навозница, нагруженная стогом. С ее шершавых, неструганых досок капают темно-коричневые, как крепкая настойка йода, капли.
Возчик примет у женщины лошадь, возьмется за вожжи, зашагает вдоль села рядом с навозницей, и когда проедет так несколько подвод, то из упавших на землю клочков навоза образуются две различимые темно-коричневые полоски. Тогда-то и примется запах навоза господствовать над всеми остальными запахами, окружающими село.
Если после того как уедет возчик, у женщин образуется свободная минута, начинается натуральный концерт, по-другому не могу назвать сложный, почти симфонический строй бабьего разговора.
Начинает, допустим, тетя Агаша, как самая что ни на есть частоговорочка. Она начинает сразу с большим энтузиазмом, на высокой ноте. Уж и одну ее понять очень трудно, а тут, вступив с середины фразы, редким баском почнет вторить ей (бу-бу-бу) Олена Грыбова, и так некоторое время они вдвоем ведут мелодию разговора.
Тотчас, не мешкая долго, вступают сразу пять или шесть разной тональности голосов, и теперь, сколько бы вы ни прислушивались, нельзя разобрать ни одного слова. Улавливается только общий характер разговора: мирный, относительно мирный, увлеченный, воинственный, весьма воинственный и так далее, в быстро нарастающей степени.
Характерно, что каждая участница разговора говорит в это время что-то свое, но все они хорошо слышат и понимают друг друга.
Протарахтит порожняя навозница, обрывается концерт, и слышно, как сочно шлепаются друг на друга тяжелые пласты навоза.
Если взрослому интересна и приятна навозная тем, что и работа не тяжела, и покуришь на крыльце с хорошим человеком;
если женщинам интересно собраться в одно место, дабы обсудить во всех аспектах наиважнейшие события последних дней, как-то: кто провожал с гулянья Нинушку Жильцову, чего едят за обедом у Кулаковых и (особенно высокие тона разговора) с кем сидела на крыльце новенькая учительница Татьяна Васильевна;
если надо, к тому же, поговорить и про вчерашнее кино, показанное в пожарнице: чувствительное, переживательное показывали кино;
если никак не обойтись, чтобы не поругать, найдя причину, председателя и бригадира, хотя, скорее всего, ругать их вовсе не за что, но было бы желание – не святые люди и председатель с бригадиром;
если все это так, то у ребятишек в навозную свой наинтереснейший интерес.
Тракторы не вошли еще тогда в полную силу, они едва-едва начинались, и главным в колхозном хозяйстве по-прежнему оставалась лошадь. Из поколения в поколение в течение сотен лет передавалась в семье любовь к лошади – к центру, к стержню, к главной опоре хозяйства. Для каждого мальчишки – будущего пахаря – не было в мире ничего более значимого, более важного, чем лошадь, не было, значит, иной, более интересной забавы, не было другой, более короткой возможности почувствовать себя взрослым, «мужиком», кроме занятия с лошадью.
То была пора, когда лошадей села, сведенных на один колхозный двор, называли не просто по своим именам, но так: Петра-Семенычев Разбойник, Бакланихин Графчик, Гафонова Пальма, Лексей-Лексеичев Голубчик, Жильцова Малка…