«Акулина, дальняя родственница, женщина лет шестидесяти…»
   Начинали ломать голову:
   – Может, подойдет Шурка Московкина?
   – Нет, она не будет на репетиции ходить.
   – А если Шура Ламонова?
   – Это бы гоже, она ведь хорошо умеет старух играть: прошлую постановку все за животы держались.
   – Итак, «Акулина – Ламонова Александра Ивановна».
   Распределив роли, начинали репетировать. Режиссера, конечно, никакого не было, учили друг дружку. Главная же задача состояла в том, чтобы так или иначе начать говорить не своим голосом, а как-нибудь с придыханием, или растягивая слова, или монотонно, подобно тому, как читают вслух ученики второго или третьего класса.
   Одна и та же декорация для всех картин и действий, минимум движений по сцене и почти полное отсутствие мимики не мешало зрителям бурно и в общем-то в нужных местах реагировать на ход событий. Они, видимо, дополняли нашу игру своим воображением, и все шло хорошо.
   Играть в постановке давалось не каждому. Все же требовались какие-то определенные сценические способности. Так, например, я помню, как мы выбрали на роль балагура и весельчака Колю Балашова из Прокошихи затем, что Коля Балашов был балагур и весельчак в жизни, всегда кривлявшийся на гуляньях и потешавший своим кривлянием девушек. Не было сомнений, что он-то больше всех и подходит к роли. Но когда все затихли (на репетиции) и ему нужно стало одному в тишине повторять за суфлером слова и фразы, от кривлянья не осталось и следа. Руки и ноги Коли Балашова одеревенели, язык совсем не шевелился во рту, и все поняли, что кривляться на гулянье – одно, а играть в постановке – другое.
   От чего же зависело, что мы вдруг соберемся и ставим спектакли и даже выезжаем с ними в другое село, например в Спасское (спасские ребятишки кричат, встречая нас на прогоне: «Артисты идут!», «Артисты идут!»), а то и не вспоминаем про пьесу по целому году? Не трудно прийти к выводу, что все зависело единственно от инициативы: собрать, организовать, уговорить молодежь не трудно, но нужен инициативный человек, который собрал бы, уговорил бы, организовал бы, был бы, может быть, и покультурнее и посвободнее других. Нас «разжигал» на театральную деятельность то председатель сельсовета Сергей Иванович Фомичев, то учитель Виктор Михайлович Некрасов, то кто-нибудь из нас же самих. Но, конечно, естественным и постоянным инициатором в любом селе должен был бы быть заведующий клубом, или, по-старому (уже по-старому), избач.
   Теперь нет нужды занимать пожарницу, потому что в Олепине колхозники построили новый клуб, просторнее и удобнее пожарного сарая. Постоянная киноустановка стоит в клубе, есть радиоприемник и проигрыватель, так что когда выставят репродуктор в окно, то можно и на Броду, и в Останихе, и в других деревнях наслаждаться песнями, как-то: «Ландыши», «Тишина», «Подмосковные вечера», «Потому, потому что мы пилоты».
   Перед сеансом кино и после него под перечисленные песни танцуют (зимой – в пальто и валенках), постоянно играют в домино, а особые любители – в шашки или шахматы.
   Но, наблюдая за клубом из года в год, я должен сказать, что фактически, в строгом смысле, никакой клубной деятельности в Олепине нет. Я не думаю, что Олепино – исключение: и в Спасском, и в Эльтесунове, и в Ратислове, и в Снегиреве, и в Черкутине, и в Рождествине, и в Ратмирове, то есть в селах неподалеку от Олепина, видимо, происходит одно и то же.
   Юра Патрикеев, заведующий нашим клубом, очень хороший парень, как, наверное, и заведующие клубами в других селах, но если разобраться, то они не больше чем ключники.
   Отпереть клуб в определенный час и следить за порядком в нем, а потом опять закрыть на замок да, может быть, время от времени сменить лозунги на стенах – вот и вся их деятельность. А где сельский хор, а где турниры по тем же шахматам с каким-нибудь, пусть маленьким, призом, где беседы о новых книгах, где обсуждение только что увиденного фильма, где живая стенная газета, где разыгрывание пьес? Ничего этого нет.
   Юру Патрикеева винить нельзя: он этого не умеет делать. И другой поставленный на его место из числа наших же, сельских молодых людей тоже, наверное, не сумеет.
   Нужно вопрос решать иначе. Мы направляем на работу в колхозы тысячи людей с производства: инженеров, механиков, даже директоров предприятий. Становясь председателями колхозов, эти квалифицированные люди, хорошие организаторы укрепляют экономику деревни.
   Для того чтобы обновить и революционно изменить идеологическую работу в деревне, нужно, на мой взгляд, направлять на работу в сельские клубы людей с высшим образованием после библиотечных или педагогических институтов. Нужно, чтобы директор клуба был поистине самым культурным человеком в деревне и не только сам был культурен, но и умел бы и стремился бы приобщить к культуре и окружающих.
   Тогда и Володя Постнов пел бы – я ручаюсь!– не в церкви, а в клубе.
   …Иногда талант, заложенный в человеке, пропадает даром, иногда он находит свою единственную дорогу. Но почему же не предположить, что талант, как некое благо, как нечто благородное, светлое и созидательное, как беспокоящая и движущая сила, не может, преобразовавшись, воплотиться в нечто на первый взгляд непохожее и далекое. Есть одно, что в конце концов в полной мере удалось Володе Постнову, – это его великолепный сад.
   Мы были очень маленькими и бегали смотреть, как на расчищенном от бурьяна пустыре своей усадьбы Володя высаживал в землю саженцы. Важно ходил вокруг каждого деревца, торжественно прихрамывая, и говорил:
   – В общем, прямо от Мичурина!
   Деревца росли, начал созревать крыжовник, загустело вишенье, обсыпала кусты черная смородина. Нам, совершавшим набеги на чужие огороды, лучше других было известно, что растет у Володи в саду, как ревниво он оберегает свой сад. Вскоре появилась и собака, вернее, собачонка, широкогрудая, с кривыми, широко расставленными передними ногами («В общем, прямо с выставки!»).
   Климат у нас не очень-то яблочный, так что один год понатужатся яблоньки, уродят из последних силенок, а на другой год – отдыхать. Но ведь тем дороже каждое яблоко. Да и вкусны они, северные яблочишки: боровинка, сахаровка, анисовка, пресная бель, а пуще всего – антоновка. Антоновку можно положить в шкаф с бельем, и белье воспримет тонкую садовую свежесть. Был еще сорт, который я потом почему-то не встречал нигде: ни в огромных садах, ни на выставках, ни у нас в стране, ни даже в балканских странах; назывались эти яблоки «липовые». В сказке у Пушкина есть строка про яблоко, что-де видно зернышки насквозь. Но воспринимается это как гипербола, как художественный образ, потому что где там на самом деле увидишь зернышки! Так вот у липовых яблок зернышки было видать. Кроме того, они сильно гремели в яблоке, если потрясти им возле самого уха. А врежешь зубы – зальет гортань сладким, прохладным, душистым соком.
   Осенью сорокового года яблони сбросили листву и, как всегда, доверчиво отдали себя долгому зимнему сну, чтобы весной проснуться, зеленеть, цвести, плодоносить.
   Но проснуться им – увы! – не пришлось. Все случилось именно в глубоком сне, нельзя было ни противостоять, ни сопротивляться, да и какое у них, беспомощных, могло быть сопротивление и противостояние!
   Железный холод окутал землю, забрался под глубокие снега и в глубину земли. Как цельная глыба льда, как один грандиозный ледяной кристалл, сияли, горели безрадостным ледяным огнем январские лунные ночи.
   А весной, когда оттаяла, отогрелась земля, окуталась туманами так, что под их легким, парным теплом стали совершаться таинственные прорастания зерен и почек, когда как ни в чем не бывало зазеленели травы и вспыхнули одуванчики, и цветущие ветлы стали как золотые облака, и смородина расправила свои сборчатые ароматические листики, яблони остались голыми и корявыми. Черные сучья простирали они в ясную голубизну весеннего неба, как бы грозя костляво и неуклюже. Их срубили и распилили на дрова.
   С этого года захирели сады и в нашем селе, и во всей округе. Потом пошли от пней молодые побеги, но это были уже одичавшие яблоньки, в яблочишках их не было и намека на вкус тех настоящих яблок, которые росли до катастрофы.
   Один Володя Постнов с присущим ему упорством развел на месте погибшего точно такой же новый сад, начав опять с молодых саженцев.
   Этой весной я был у него в саду. В густом древовидном вишенье установлен стол и скамейки. Летом здесь как бы комната прохладная, с непроницаемыми ни для ветра, ни для солнца стенами. Рядом наковаленка для отбивания косы («В общем, я ведь Иван Васильевичу Кунину не уступал. Я ведь очень хорошо косил»). В глубине сада – просторный, с пышной подстилкой, я бы даже сказал, благоустроенный шалаш, который, кажется, не для сторожения яблок должен быть предназначен, а воистину для устройства рая, соответственно знаменитой поговорке.
   Долго ходили мы по саду, и не хотелось уходить из уютного, угодного, обихоженного, обласканного уголка земли. Для меня так это и было: не вышла песня у Володи, зато вышел сад, и, значит, сад этот и есть преображенная, своеобразная песня, спетая этим крестьянином во славу родной земли. «Что же, – подумал я, – если бы каждый человек оставлял после себя на земле по такому саду, давно бы мы жили в одном великом саду».
* * *
   …Никита Васильевич Кузов не работает по старости, пенсионер; тетя Дарья, его жена, сильно хворает, не разговаривает, не встает, почти ничего не ест, как у нас говорят – плоха [2].
   Со стариками живет их дочь Маруся, вдова, мужа убили на войне. В колхозе не работает, исполняет должность письмоносицы. У Маруси есть дочь Нина, в прошлом году окончила десять классов, учиться никуда не поступила, осталась в колхозе.
   Перечисленные люди являются только частью семьи. Остальные: Анисья – замужем в другой деревне; Ефросинья – во Владимире работает уборщицей; Шура – во Владимире, должности в точности не знаю; Капа – в Москве, на заводе имени Лихачева, кажется, контролер; Анфиса вышла замуж за украинца и живет на Украине; Лида – во Владимире; сын Василий – во Владимире, на тракторном заводе; сын Николай – во Владимире, токарь по металлу.
   Эта большая семья переехала в Олепино из села Павловского, что в двадцати километрах. В колхозе образовалась кузница, понадобился хороший кузнец, вот и подрядили Никиту Васильевича.
   Кузовы поселились по соседству с нами, и я скоро подружился с Васей, пареньком постарше меня на один год. Несмотря на свой мальчишеский возраст, Вася помогал отцу в его нелегком, но интересном ремесле, так непохожем на все остальные крестьянские работы. Значит, и я по праву друга целыми днями сидел в кузнице. Самая первая работа, которая была нам по плечу, – это раздувание горна. Казавшиеся нам тогда огромными желтые кожаные мехи были нацелены острым концом своим прямо в горн, полный звонких березовых углей. Ухватившись за рычаг, начнешь нажимать вниз и отпускать кверху, раздастся прерывистый шум от струи воздуха, как бы тяжелое дыхание, и в горне, все более раскаляясь, становясь из желтого зеленым и синим, начнет шумно гореть огонь.
   В раскаленные угли Никита Васильевич, ухватив длинными клещами, совал кусок железа, который быстро, на глазах, розовел, потом краснел, потом, немного распухнув, становился белым. Тогда Никита Васильевич теми же или иными клещами быстро вынимал железо из горна и, ловко повернувшись, клал на наковальню. Легким звонким молотком кузнец ударял по железу, и тотчас молоток его соскальзывал на наковальню, выбивая трель, а точно на то место, по которому ударил молоток, и точно в ту же секунду опускалась кувалда молотобойца. Значит, молоток кузнеца показывал, куда надо ударить и даже как сильно надо ударить (молотобоец в тонкостях понимал язык Никитина молотка), а кувалда, ухая, плющила, разминала, сжимала, разглаживала, сгибала или разгибала горячее железо. Наступал момент, когда снаружи железо, начиная остывать, опять делалось красным и малиновым, а внутри все еще было раскалено добела, белизна просвечивала сквозь малиновый наружный слой, и весь кусок железа казался прозрачным.
   Точная музыка молотка и кувалды, сопровождаемая брызжущими в разные стороны звездчатыми искрами, продолжалась недолго (быстро остывает железо на наковальне), но и за это короткое время успевали проступить в бесформенном куске то очертания подковы, то очертания молотка, то очертания лемеха для плуга, то очертания болта, то очертания гайки, то очертания тележного шкворня, то очертания тележной чеки, то очертания косаря – щепать лучину, – все умел сделать Никита Васильевич из мягкого, как воск, разогретого до белизны железа.
   Главный восторг возникал из того, что медлить было нельзя (быстро остывает железо на наковальне), некогда подумать, прикинуть, примерить, рассмотреть со всех сторон. Лишь только ляжет железо на наковальню – и пошла, и заиграла музыка кузнецов, великая музыка созидания и творчества, когда что хочешь можно еще сделать из материала: ножик – так ножик, а подкову – так подкову; даже, задумав подкову и начав ее ковать, можно еще спохватиться и вдруг тремя ударами переиначить ее на нож – все это возможно, пока железо горячо.
   Но сейчас остановятся, застынут формы и так и останутся ножом так ножом, а подковой так подковой. И появится на земле новая вещь, которой несколько минут назад не существовало, а была она лишь в голове, лишь в замыслах у Никиты Васильевича.
   Железа не хватало в сельской кузнице, и Никита Васильевич, не долго думая, начал снимать с церковной ограды узорчатые решетки, сделанные из отменного квадратного железа. Мало ли подков можно выковать из одной только церковной решетки, а их было множество вокруг всей церковной ограды. С утра до вечера весело перезванивались молотки в кузнице.
   Запах окалины, металлического дыма, жженого копыта, когда куют лошадь и приставляют к копыту железную подкову, так что копыто шипит и дымится, запах жженого дерева, когда обтягивают горячей шиной обод тележного колеса, сама работа Никиты Васильевича, его шутки и даже неизбежная матерщина, чрезвычайно виртуозная и замысловатая, – все это нравилось нам, мальчишкам.
   Никита Васильевич был страстный рыболов и поэт. Однажды он прочитал нам сочиненное им стихотворение, не записанное им, конечно, на бумагу, а так, сложившееся в голове. Я запомнил одно только четверостишие этого стихотворения. Вот оно:
 
Как-то в кузнице своей
Вешнею порою
Я ковал железный плуг
Мощною рукою.
 
   О чем шла речь дальше, я теперь не знаю. Сохранилась в памяти и одна частушка, сочиненная Никитой Васильевичем про колхозного конюха Ивана Грыбова, нет-нет да и прихватывающего своим курам горстку овса с конного двора:
 
Как у конюха Ивана
Овес выпал из кармана.
Вплоть от конного двора
Вся усыпана гора.
 
   Никита Васильевич был не только кузнец, но и на все руки мастер. Сделать из листа железа добротное ведро, или бидон, или хлебную плошку, или водосточную трубу (однажды он сделал себе железные калоши на валенки и шумно ходил в них и весной и осенью), покрыть железом крышу, сделать кадушку, сплести сеть, стачать сапоги, подшить валенки, вылудить и запаять самовар, вставить стекла – все это могли умные руки Никиты Васильевича. Теперь Никите Васильевичу семьдесят пять лет. Он уже не работает в кузнице, а получает от государства пенсию – двести семьдесят рублей, что по деревне совсем немало.
   Никита Васильевич страдает тяжелой, почти не поддающейся лечению болезнью – алкоголизмом, страдает давно и сам про себя говорит так:
   – Винища этого я выдул за свою жизнь омут, покарай меня бог, омут, то есть выдул я его не знаю сколько, и вообразить себе невозможно!
   Будучи помоложе, крепко напивался наш кузнец, правда, ни разу не буйствовал, не дрался, хотя крепость руки была такая, что «даже если ударю по щеке, то все равно и из щеки брызнет кровь, покарай меня бог».
   Я вспоминаю один курьезный случай, происшедший с Никитой Васильевичем. Дело было в престольный праздник, значит, много гостей сидело у Кузовых за праздничным столом. Хозяин постепенно сползал, сползал под стол и оказался под лавкой. Подвыпившие гости не заметили исчезновения хозяина и вскоре забыли о нем. Через некоторое время, придя в себя, Никита стал шарить вокруг руками: над ним – доска и под ним – доска, сбоку доска (стол деревенский с тумбочкой) и с другого боку – тоже, в общем-то, стенка. Чего тут думать, в гробу оказался кузнец. Гости уж разошлись, и в избе стояла тишина. Вдруг из-под лавки раздался неуверенный, но достаточно громкий крик:
   – Караул!
   – Лежи, лежи, черт пьяный, налил глаза-то! – закричала на мужа тетя Дарья.
   – О, Даша! И ты, значит, со мной, ну ладно, ну хорошо!
   И, не разуверясь в том, что лежит в гробу, но зато убедившись, что вместе со своей Дашей, кузнец уснул снова, на этот раз до полного отрезвления.
   С годами, с приходом старости, кузнец стал бояться вина, научился месяцами не брать в рот и капли зелья, но болезнь есть болезнь, и иногда по селу пронесется скорбный слух: «Никита Васильевич опять разрешил». Говорят это женщины с искренним соболезнованием и жалостью к старику. Все прячут тогда от него водку, не дают ему ни под каким предлогом, а он целыми днями ходит из дома в дом, выпрашивая:
   – Ну хоть капельку, ну хоть ради Христа, ну хоть маненечко, ну хоть вот сэстолько…
   Прохворав недели две, возвращается на стезю и с омерзением и с бранью вспоминает дни только что пережитого кошмара:
   – Позор, стыд, хуже нищего был!
   Тотчас идет кузнец по всем домам, отдавая кому что задолжал, а главное, наказывая строго-настрого, особенно продавщице Лиде Жиряковой:
   – Слышь-ка, ты мне, когда я опять разрешу, ни под каким видом не давай. На колени буду становиться, а ты не давай. Рубаху стану снимать, а ты не давай. Плакать начну, а ты не давай! Это я тебе тверезый, в памяти говорю.
   Вот я гляжу на него и думаю: работал ты всю жизнь самую тяжелую работу, ел ты всю жизнь не самую богатую, не самую питательную еду, выпил ты за жизнь омут винища, и все же тебе теперь семьдесят пять лет, и ты еще бодр и можешь еще даже и работать. Сколько же здоровья было отпущено тебе природой, на сколько же лет было рассчитано твое сердце, если бы не травить, не изнурять, не убивать его одним из сильнейших и коварнейших ядов!
   Редко бывает, чтобы жена в крестьянской семье сдала и оплошала раньше мужа, если, конечно, не какая-нибудь болезнь или беда. Но вот тетя Даша оплошала скорее. Она лежит неподвижно уже скоро год, не может разговаривать. Просит-просит чего-нибудь, а сказать не может. Прислушиваются, стараются, хотят ведь дать ей то, что она просит, да так и отступятся. А тетя Даша заплачет в бессилии и тоске. Вот если бы умела писать, то могла бы написать на бумажке, да иное было время, не выучила Дарья Кузова ни одной буквы. Посмеивалась, бывало: «Я и без грамоты семьдесят лет прожила, мимо рта куска не проносила». Да, вот когда понадобилась грамота.
   Никита Васильевич не может отойти от тети Даши больше чем на полчаса (оправить ее надо, скучно ей одной, все плачет), так что, уходя на рыбалку, я не попадаюсь на глаза соседу, чтобы не растравлять его. На закате мы с ним сидим на лавочке перед домом, и он жалуется, как хочется ему на реку, хоть на часик посидеть с удочками. Потом мы помолчим, а потом он нет-нет да и скажет:
   – Слышь-ка, Володя, я тебя по-соседски прошу, ты уж вставь меня в какую-нибудь книжку, хоть маненечко. Так, мол, и так, ковал железо…
* * *
   …Четвертый дом наш. Но он теперь совершенно пуст, ибо отец мой помер вот уже скоро будет три года, мать переехала жить ко мне в Москву и приезжает в Олепино лишь на летние месяцы. А все мои братья и сестры кто где, в разных городах. Нас было десять человек, старшему, Константину, теперь за шестьдесят, а мне, младшему, стукнуло тридцать пять лет. А самый лучший брат наш, Виктор, будучи летчиком, разбился в марте 1954 года.
   Что касается Николая, то был в его жизни период, о котором стоит рассказать особо.
 
   Изобретатель радио Попов находился в более трудном положении, чем сегодняшние радиолюбители. Когда он впервые воткнул антенну в атмосферу земли, атмосфера была, увы, пуста. Ни одна радиоволна не носилась в ней, ловко огибая земную поверхность, принимать было нечего и некого: он был один, он был первый.
   Теперь другое дело. Теперь вокруг земного шара, взмывая из разных мест, в разных направлениях, перепутываясь, задевая друг друга, подчас мешая друг другу, со страшной скоростью и днем и ночью носятся радиоволны. Симфоническая музыка, скрипка, джазы, хор Пятницкого и церковный хор, последние известия и стихи Пушкина, интервью с кинозвездой и сигналы бедствия, не поспевающий сам за собой Синявский и торжественный Левитан, английская, итальянская, болгарская, китайская, польская, албанская, испанская, французская, индийская, украинская и всякая сущая на земле речь – все это носится вокруг, обгоняя друг друга, так что в любом месте земного шара в кажущееся безмолвие пустыни, тундры, океана, стоит только сунуть хотя бы невысокую антенну, как тотчас все, что носится в атмосфере, хлынет по ней вниз, дождавшись наконец случая, – только успевай выбирать, что именно тебе хочется послушать.
   В 1929 году, ровно тридцать лет назад, вдоль нашего села проехала подвода, груженная большим неуклюжим сундуком и стоящими вокруг него ящиками. Рядом с подводой шел, держа в руке фуражку, невысокий человек, одетый по-городскому. Любопытство тотчас было возбуждено, и в то время как подвода подъехала к сельсовету, все село было тут как тут. На глазах у людей сундук и ящики стали носить в помещение.
   – Тяжелые, видать, ящики-то, – рассуждали зрители. – Никак, звери в них, зверинец приехал?
   – Это для чего же зверей в сельсовет волочить, вот уж истинно никакого соображения!
   Между тем ящики все были расставлены в переднем углу сельсоветского помещения, в которое к этому времени набилось полно народу. Как сейчас, помню, что мне удалось пронырнуть между взрослыми, и я очутился в непосредственной, жутковатой даже близости от всего происходящего. Человек откинул боковую стенку у сундука, и все ахнули, увидев там продолговатые золотистые предметы, установленные плотными рядами. У каждого предмета наверху острый штычок, а вокруг – проволока, проволока, проволока.
   Повозившись с разными проводами, протянув эти провода от ящика к сундуку, а также и на улицу через открытое окошко, хозяин всего этого необыкновенного и непонятного откинул другую стенку сундука, и там оказались разные круглые рукоятки, которые он и стал поворачивать то в правую, то в левую сторону.
   Значит, и тридцать лет назад порядочно летало радиоволн, в том числе и над селом Олепином, ибо в избу к изумленным и потрясенным слушателям тотчас слетели с неба звуки музыки. Потом мужской голос громко заговорил, потом запели бабы, потом затрещало, а вслед за треском затараторило не по-нашему.
   Между делом приезжий объяснил собравшимся, что это и есть радио, о котором, вероятно, все слышали.
   Многие действительно слышали про радио и, хотя дивились и даже отпрядывали назад, если вдруг слишком громкие звуки вырывались из сундука, но все же радио так и принимали за радио, то есть непонятное за непонятное.
   Других смущали размеры сундука, и поэтому иная старушка, придя домой, кропотала про себя: «Как же так, прямо по воздуху и передается, держи карман шире. А бог? Насажают в сундук мужиков да обманывают народ, антихристы несчастные!»
   Вечером в сельсовете приезжий развесил на стене простыню, велел мальчишкам крутить ручку в некой машине и привернул огонь в лампе-молнии. О, эти первые немые кино в деревне под неровное жужжание динамо-машины, эти крупные буквы на экране, задерживаемые подолгу и читаемые вслух хором, сразу пятью или шестью грамотеями, с одинаковой, безразличной интонацией, что бы там ни было написано! Я сейчас не могу вспомнить, как переживали олепинские жители самый первый увиденный ими фильм, как не вспомню, о чем был этот фильм. Помню лишь всеобщий хохот, когда появилась на простыне маленькая беленькая собачонка.
   На другой день сундук и ящик были снова погружены на подводу. Блуждающая «культурная точка» – точечка яркого света – пошла блуждать дальше в просторах русских равнин.
   Итак, это был первый случай. В том же году, осенью, радио в нашем селе получило неожиданное и своеобразное развитие.
   Личность в конечном счете не может ни ускорить, ни замедлить течения истории, так что радиолюбительская деятельность моего брата Николая, например, о которой сейчас будет рассказано, не приблизила к Олепину эпохи современных радиоприемников и телевизоров: они не могли появиться раньше, чем появились, – но несомненно, что в свое время помянутый брат Николай сыграл в деле радиофикации села и его окрестностей огромную роль.
   Ему тогда было, по всей вероятности, пятнадцать или шестнадцать лет, потому что он успел уж окончить семь классов. В школе он учился во Владимире под присмотром старшей сестры, там и стал ходить по вечерам в кружок радиолюбителей. После седьмого класса у него получился перерыв в учебе. Впереди вырисовывалась длинная деревенская дождливая осень, а за ней еще более длинная зима. На эти осень и зиму и падает начало его бурной радиодеятельности.
   Тотчас весь дом наш наполнился запахом и даже дымом от испаряющегося или сгорающего (бог его знает!) нашатыря, соляной кислоты, олова, меди, цинка, жженого карболита или эбонита. Тисочки разных размеров были привинчены к столу. Напильники, плоскогубцы, проволока – от тончайших медных волосков до толстой, свитой из множества более тонких проволок, – фарфоровые ролики и фарфоровые трубочки, красивые крупные кристаллы медного купороса, разные металлические пластинки, шурупы, изоляционные ленты, парафин, морилка, политура, лаки, черная эмаль, заклепки и, наконец, множество готовых деталей, назначения которых я понять не умел, – все это заполняло наш дом, не валяясь, однако, в беспорядке где попало: брат рос образцом аккуратности и последовательности в действиях.