Роумен стоял в моей комнате, опершись на каминную доску, и я с радостью заметил, что он мрачен, задумчив, словом, нисколько не похож на человека, который гордится делом рук своих.
   — Ну? — сказал я. — Вы своего добились!
   — Он уехал?
   — Уехал, — отвечал я. — Мы еще наплачемся, когда он вернется.
   — Вы правы, — сказал поверенный. — А отыгрываться мы можем только ложью и выдумками, как нынче вечером.
   — Как нынче вечером? — переспросил я.
   — Да, как нынче вечером! — отвечал он.
   — Чем мы нынче отыгрывались?
   — Ложью и выдумками.
   — Помилуй нас, боже! — воскликнул я. — Неужто, сэр, вы способны на большее, чем даже я мог помыслить? Вы поистине поразительная личность! Что вы обошлись с ним жестоко, я знал и уже имел удовольствие этому порадоваться. Но чтоб это был еще и обман! В каком смысле, почтеннейший?
   Я задал этот вопрос тоном самым оскорбительным, но поверенный и глазом не моргнул.
   — Обман во всех смыслах, — серьезно отвечал он. — В том смысле, что все это неправда, и в том смысле, что мне нечего ему предъявить, и в том, что я просто похвастался, и в том, что я солгал. Как я могу его арестовать? Ваш дядюшка сжег все документы! Я говорил вам об этом, вы, видно, запамятовали… когда впервые встретился с вами в Эдинбургской крепости. То был акт великодушия. На своем веку я видел много подобных актов и всегда о них сожалел… всегда! «Вот это и есть его наследство»,
   — сказал граф, когда от бумаг остался один только пепел. Он и не предполагал, что наследство это окажется столь велико. А насколько оно велико, покажет время.
   — Тысячу раз прошу прощения, почтеннейший, но, сдается мне, у вас хватает дерзости… при сложившихся обстоятельствах, можно даже сказать, бесстыдства чуть ли не опустить руки?
   — Совершенно верно, — отвечал он. — Да. У меня опускаются руки. У меня буквально опускаются руки. Я чувствую себя совершенно безоружным против вашего кузена.
   — Однако послушайте! — заговорил я. — Вы это серьезно? Уж не оттого ли вы осыпали беднягу всевозможнейшими оскорблениями? Не оттого ли так старались снабдить меня тем, в чем у меня нет ни малейшей нужды, — еще одним врагом? Не оттого ли, что вы против него совершенно безоружны? «Вот мой последний снаряд, — говорите вы, — мои боевые припасы совершенно исчерпаны, погодите минутку, сейчас я выпущу последний снаряд. Снаряд его раздразнит, но ранить не сможет. Вот, смотрите, он вне себя от бешенства, а я теперь безоружен, еще один укол, еще пинок ногой — ну вот, теперь он вконец обезумел! Укройтесь за моей спиной — я совершенно безоружен!» Я спрашиваю себя, мистер Роумен, какова подоплека этой своеобразной шутки, чем она вызвана и не есть ли это самое настоящее предательство?
   — Ваши слова меня не удивляют, — сказал он. — История и в самом деле из ряда вон выходящая, счастлив наш бог, что она уже позади. И, однако же, это не предательство, нет-нет, мистер Энн, это не предательство. Если вы соблаговолите послушать меня всего лишь минуту, я сумею вам это доказать. — Казалось, он опять обрел прежнюю живость. — Почему я все это затеял? — вновь начал он. — Ваш кузен еще не читал ту газетную заметку, но, как знать, когда бы он ее прочел. Ведь эта проклятая газета могла оказаться у него в кармане, почем знать? Мы были… можно сказать, мы и сейчас еще зависим от воли случая, цена которому два пенни.
   — А ведь верно, — согласился я. — Об этом я и не подумал.
   — Вот видите, — воскликнул Роумен, — вы полагали, это пустяк — оказаться героем любопытной газетной заметки. Вы, вероятно, полагали, будто это тоже способ соблюсти тайну. Но вы глубоко заблуждались. Половина Англии уже твердит имя Шандивер, еще день-другой, и почта разнесет эту весть повсюду: такая у нас прекрасная машина для распространения новостей! Вы только подумайте, когда родился мой папенька… впрочем, я отвлекся. Вернемся к делу. У нас тут соединились такие горючие вещества, что мне и подумать страшно — ваш кузен и газета. Стоило ему бросить один только взгляд на это известие, и что бы теперь уже с нами было? Спрашивать легко; отвечать куда сложнее, мой молодой друг. И позвольте вам сказать: виконт обыкновенно читает именно эту газету. Я уверен, она лежала у него в кармане.
   — Прошу меня извинить, сэр, — сказал я. — Я погорячился. Я не понял, сколь велика опасность.
   — Думаю, вы так никогда этого и не поймете, — сказал Роумен.
   — Но, право же, это унижение на людях… — начал я.
   — Это было безумием. Совершенно с вами согласен, — прервал Роумен. — Но так повелел ваш дядя, что мне оставалось делать, мистер Энн? Сказать ему, что вы убили Гогла? Едва ли это было возможно.
   — Ну еще бы! — согласился я. — Это только подлило бы масла в огонь. Да, положение у нас было прескверное.
   — Вы даже и сейчас не понимаете, насколько оно серьезно, — заметил поверенный. — Для вас было крайне важно, чтобы кузен ваш уехал — и немедля. Вам тоже необходимо уехать сегодня же вечером под покровом темноты, а как бы вы ухитрились это сделать, окажись виконт в соседней комнате? Значит, надо было его выпроводить, и как можно скорее. Задача нелегкая.
   — Прошу прощения, мистер Роумен, но разве дядя не мог предложить ему покинуть дом? — спросил я.
   — Нет, видно, придется вам объяснить, что это не так просто, как кажется, — отвечал он. — Это дом вашего дяди, говорите вы… совершенно верно. Но, в сущности, он принадлежит и вашему кузену тоже. У виконта здесь есть собственные покои; он располагается в них вот уже добрых тридцать лет, и там полным-полно всякого хлама — корсеты, право слово, и пуховки, и прочий вздор, который куда более пристал женщине, — однако никто при всем желании не мог бы доказать, что виконт не хозяин этому тряпью. У нас были все основания приказать ему покинуть дом, но он с таким же основанием мог ответить: «Хорошо, я уеду, но прежде заберу свои корсеты и галстуки. Мне надобно уложить девятьсот девяносто девять сундуков немыслимого барахла, которое накопилось у меня за тридцать лет, и на сборы уйдет по меньшей мере тридцать часов». А что мы могли бы на это возразить?
   — Вы желали бы, чтобы ответ был остроумным? — спросил я. — Я предложил бы двух рослых лакеев и парочку крепких дубинок.
   — Храни меня бог от умничающих профанов! — воскликнул Роумен. — Чтобы я с самого начала совершил беззаконие? Ну, нет! Тут был только один выход, и я им воспользовался и при этом пожертвовал своим последним патроном. Я его ошеломил. Это дало нам три часа времени, которыми надо поскорее воспользоваться, ибо если я в чем и уверен, так это в том, что завтра утром виконт снова будет здесь.
   — Что ж, — сказал я. — Признаюсь, я глупец. Верно говорится: бывалый солдат что дитя! Ведь все это мне даже в голову не приходило.
   — А теперь, когда вы поняли, вы по-прежнему не желаете уезжать из Англии? — спросил он.
   — По-прежнему, — отвечал я.
   — Но это необходимо, — возразил он.
   — Это невозможно, — сказал я. — Доводы разума тут не помогут, и не тратьте их понапрасну. Довольно будет сказать, что речь идет о делах сердечных.
   — Даже так? — промолвил Роумен, покачивая головой. — Да, в этом можно было не сомневаться. Засадите их в больницу, заприте в тюрьму, напяльте на них желтую куртку, — что бы вы ни делали, молодой Джессами все равно найдет свою Дженни. А, поступайте, как знаете; я слишком много повидал на своем веку и, конечно же, не стану спорить с молодым джентльменом, которому угодно было вообразить, будто он влюблен; нет уж, благодарю покорно, меня на мякине не проведешь. Я только хочу, чтобы вы понимали, на что идете: вас ждет тюрьма, скамья подсудимых, виселица и петля — ужасно грубая проза, мой молодой друг. Грубая и грязная, и все вполне всерьез — никакой поэзии!
   — Что ж, вы меня предостерегли, — весело возразил я. — Просто невозможно было бы сделать это изящней и красноречивей. Но я по-прежнему стою на своем. Пока я вновь не увижу ту, к которой стремлюсь всем сердцем, ничто не заставит меня покинуть Великобританию. Кроме того…
   Но тут я прикусил язык. Я чуть было не поведал ему про гуртовщиков, но слова замерли у меня на губах. Ведь многотерпению поверенного тоже может прийти конец. В общей сложности я пробыл в Англии совсем недолго, причем большую часть времени находился в плену, в Эдинбургской крепости, и тем не менее, как уже признался поверенному, заколол человека ножницами, а сейчас едва не проговорился, что порешил другого дубинкой! На меня накатила волна благоразумия, холодная и глубокая, как море.
   — Коротко говоря, сэр, тут замешаны чувства, — заключил я, — и ничто не удержит меня от поездки в Эдинбург.
   Ежели бы я выстрелил ему в ухо из пистолета, он и то не так бы испугался.
   — В Эдинбург! — повторил он. — В Эдинбург, где вас знает каждая собака?!
   — Ну вот, теперь вам все известно, — произнес я. — Но бывает же, что смелость города берет, мистер Роумен! Учат же воинов появляться именно там, где враг меньше всего их ожидает! А где он ждет меня меньше всего?
   — Клянусь честью, это не так уж глупо! — воскликнул поверенный. — В самом деле отлично придумано. Все свидетели, кроме одного, утонули, а этот один нам не страшен: он заперт в тюрьме. Вы же изменились до неузнаваемости… будем надеяться, что это так… и прогуливаетесь по улицам того самого города, где вы дали волю вашей… ну, скажем, вашему своеобычному нраву! Право, неплохо придумано!
   — Так вы одобряете мою поездку? — спросил я.
   — Одобряю?! — сказал он. — Какое уж тут одобрение! Я одобрил бы только одно: ваш немедленный отъезд во Францию.
   — Ну, по крайней мере вы не вовсе не одобряете мою поездку? — поправился я.
   — Нет, не вовсе. А если бы и вовсе не одобрял, это бы ничего не изменило, — отвечал Роумен. — Поступайте по-своему: вас не переубедишь. И я не думаю, что там вы будете в большей опасности, чем в любом другом месте в Англии. Дайте слугам уснуть, а тогда выходите на проселок и шагайте без роздыха ночь напролет, как поется в песенке. Утром наймите карету или, если угодно, садитесь в почтовый дилижанс и продолжайте путешествие, соблюдая все приличия, а также по мере сил и осторожность.
   — Я пытаюсь представить себе эту картину, — сказал я. — Дайте срок, не торопите меня. Я хочу увидеть tout ensemble [45], а подробности мешают вообразить картину в целом.
   — Шут! — пробормотал поверенный.
   — Ну вот, теперь вижу. И вижу, что меня сопровождает слуга, и слуга этот именуется Роули, — сказал я.
   — Чтобы вас связывала с дядей еще одна нить? — заметил поверенный. — Куда как благоразумно!
   — Прошу прощения, но так оно и есть! — воскликнул я. — Благоразумно — самое подходящее слово. Я же не собираюсь прятаться всю жизнь. Ради одного ночлега незачем возводить каменные палаты. Это всего лишь палатка — мимолетное видение, — поглядели, восхитились, и вот оно уже исчезло. Короче говоря, тут требуется trompe l'oeil [46], которого бы хватило на двенадцать часов, проведенных в гостинице. Разве я не прав?
   — Правы, но прав и я, когда вам возражаю. Если
   Роули будет с вами, опасность только возрастет, — сказал Роумен.
   — Роули отлично выдержит испытание, когда его увидят издали на запятках несущейся по дороге кареты. Он выдержит испытание и в гостинице, когда его встретят в коридоре, поглядят вслед, спросят, кто таков, и услышат в ответ: «Лакей господина из четвертого номера», — этакий проворный, воспитанный молодой человек. Он всюду выдержит испытание, только бы нам не встретился кто-нибудь, кто знает его в лицо. Ну, а в этом случае, дорогой сэр, что с него спрашивать? Понятно, ежели нам повстречается мой кузен или кто другой из тех, что присутствовали на нынешнем вечернем представлении (кстати сказать, весьма благоразумном), мы пропали, спору нет. Как ни удачен маскарад, всегда найдется уязвимое местечко; в этих случаях, если позволительно такое сравнение (оно само напрашивается при взгляде на карман вашего жилета), всегда прихватываешь с собою табакерку, полную случайностей. Если я возьму с собой Роули, она не станет ни на гран тяжелее. Короче говоря, малый он честный, любит меня, я ему доверяю, и в конце концов он же мой слуга.
   — Он может не согласиться, — возразил Роумен.
   — Бьюсь об заклад на тысячи фунтов — согласится! — воскликнул я. — Но неважно, вы только отправьте его нынче ночью на перекресток, а остальное предоставьте мне. Уж поверьте, он охотно останется моим слугой и, поверьте, отлично справится.
   Говоря это, я прошел в другой конец комнаты и принялся делать смотр своему гардеробу.
   — Что ж, — сказал Роумен, пожав плечами, — одной опасностью больше, одной меньше… вы бы сказали: a la guerre comme a la guerre [47]. Пускай мальчишка едет, по крайности будет вам помощник. — И он уже собрался было позвонить, но тут заметил, что я роюсь в гардеробе. — Напрасно вы так любовно разглядываете все эти сюртуки, жилеты, галстуки и прочие доспехи. Вам незачем превращаться в щеголя. В конце концов это даже противу нынешней моды.
   — Вам угодно шутить, сэр, — сказал я. — А меж тем вы по этой части не знаток. От туалетов зависит моя жизнь, они помогают моему маскараду; но взять с собою их все я не могу, а потому спешить с выбором было бы преглупо. Поймите наконец, что мне надобно. Я хочу быть незаметным, это первое; второе, я хочу быть незаметным в карете и с лакеем. Неужто вы не в состоянии понять, сколь сложно выбрать для этого подобающее платье? Все предметы моего туалета должны быть не слишком грубы и не слишком изысканны: rien de voyant, rien qui detonne [48]; я должен обратиться в состоятельного молодого человека приятной наружности, каких немало, который путешествует как ему и положено и о котором хозяин гостиницы позабудет в тот же день, а горничная, быть может, украдкой вздохнет, ну и бог с ней! Так одеться — искусство весьма тонкое.
   — Я с успехом в нем упражняюсь вот уже полвека, — с усмешкой сказал Роумен. — Черная тройка и чистая сорочка — вот вам самое верное средство.
   — Вы меня удивляете. Никак от вас не ожидал суждений столь поверхностных! — сказал я, обдумывая меж тем, какому из двух сюртуков отдать предпочтение. — Помилуйте, мистер Роумен, да разве у меня такая же седая голова? Или, быть может, вы путешествуете в собственной карете да со щеголеватым лакеем?
   — Признаюсь, ни то, ни другое, — отвечал он.
   — В том-то и соль, — продолжал я. — Мне надо быть одетым под стать щеголеватому лакею и кожаной сумке для бумаг. — Тут я замолчал. Подошел к сумке и поглядел на нее с некоторым сомнением. — Да, — продолжал я. — Да, и кожаной сумке для бумаг! Сразу видно, у хозяина ее и денежки водятся и земли тоже, а значит, и поверенный имеется. Сумке этой цены нет. Вот только лучше бы в ней было поменьше денег. Уж больно тяжка ответственность. Не разумнее ли взять с собою пятьсот фунтов, а остальное вверить вашему попечению, мистер Роумен?
   — Если только вы убеждены, что они вам не понадобятся, — отвечал Роумен.
   — Ничуть я не убежден, — возразил я. — Не убежден прежде всего как философ. У меня никогда еще не бывало таких денег, и, почем знать, вдруг мне вздумается пустить их на ветер? Не убежден и как беглец. Поди угадай, что мне может понадобиться? Вдруг того, что будет при мне, не хватит. Но тогда я вам напишу, чтобы вы прислали еще.
   — Вы не понимаете, — возразил Роумен. — Отныне я порываю с вами все связи. Нынче вечером, прежде чем уехать, вы должны выдать мне доверенность и с этой минуты забыть о моем существовании до лучших времен.
   Помнится, я стал было с ним спорить.
   — Но подумайте хотя бы раз и обо мне! — сказал Роумен. — Считается, что до нынешнего вечера я вас в глаза не видал. Нынче мы встретились с вами впервые, вы дали мне доверенность, и нынче же вечером я вновь потерял вас из виду… Я знать не знаю, куда вы подевались, у вас свои дела, я не считал себя вправе задавать вам вопросы! И заметьте, это все куда более ради вашей безопасности, нежели ради моей.
   — И мне даже писать к вам нельзя? — спросил я, несколько сбитый с толку.
   — Я чувствую, что обрываю последнюю нить, которая связывает вас со здравым смыслом, — отвечал он. — И, однако, это просто и ясно: да, и писать нельзя. А ежели вы напишете, я не отвечу.
   — Но ведь письмо… — начал я.
   — Выслушайте меня, — перебил Роумен. — Что сделает ваш кузен, едва прочтет ту злосчастную газетную заметку? Предложит полиции досматривать мою корреспонденцию! Стало быть, как только вы мне напишете, считайте, что написали прямиком на Бау-стрит; а ежели вы послушаетесь моего совета, то отправите мне письмо лишь из Франции.
   — Проклятье! — не выдержал я, ибо вдруг понял, что это может помешать мне в серьезном деле.
   — Ну что еще? — спросил Роумен.
   — Стало быть, до отъезда придется нам заняться еще кое-чем, — отвечал я.
   — У нас впереди ночь, — сказал он. — Лишь бы только вы уехали до рассвета.
   — Признаться, я так выиграл от ваших советов и забот, мистер Роумен,
   — сказал я, — что мне просто боязно порывать с вами все связи, и я даже попросил бы, чтобы вы нашли себе замену. Был бы крайне вам признателен, ежели бы вы дали мне рекомендательное письмо к кому-либо из ваших коллег в Эдинбурге — желательно, чтобы это был человек пожилой, искушенный в делах, весьма почтенный и умеющий хранить тайну. Можете вы снабдить меня таким письмом?
   — Нет, — отвечал он. — Конечно, нет. Ничего подобного я не сделаю.
   — Вы бы очень меня этим одолжили, сэр, — настаивал я.
   — Я совершил бы грубую, непростительную ошибку, — возразил он. — Как? Дать вам рекомендательное письмо? А когда нагрянет полиция, забыть об этом, так, что ли? Ну, нет. И не просите.
   — Вы правы, как всегда, — сказал я. — О письме не может быть и речи, я понимаю. Но имя адвоката вы могли просто обронить во время разговора, а, раз услыхав его, я мог воспользоваться случаем и самочинно явиться к оному адвокату; дело мое от этого только выиграет, а на вас не будет брошено ни малейшей тени.
   — А что у вас за дело? — спросил Роумен.
   — Я не говорил, что у меня есть какое-то дело, — отвечал я. — Это просто на всякий случай. Вдруг возникнет такая надобность.
   — Хорошо, — сказал он, махнув рукой. — Я упомянул при вас мистера Робби, и хватит об этом!.. Хотя погодите! — прибавил он. — Я придумал, как вам помочь и самому при этом не запутаться.
   Он написал на листке бумаги свое имя и адрес эдинбургского адвоката и сунул листок мне.


ГЛАВА XXI

Я СТАНОВЛЮСЬ ОБЛАДАТЕЛЕМ МАЛИНОВОЙ КАРЕТЫ


   Когда, упаковав все необходимое, подписав бумаги и разделив с Роуменом преотличный холодный ужин, я наконец готов был пуститься в путь, шел уже третий час ночи. Поверенный сам выпроводил нас через окно в той части дома, которая, как выяснилось, была неплохо знакома Джорджу Роули: окно это, по его словам, служило своего рода потайным ходом, через который слуги имели обыкновение уходить и возвращаться, ежели у них была охота весело провести вечерок без ведома хозяев. Помню, какую кислую мину скорчил поверенный при этом открытии, как он поджал губы, нахмурился и несколько раз повторил: «Надобно этим заняться! Завтра же поутру велю забрать окно решеткой!» Поглощенный этими заботами, он, по-моему, сам не заметил, как простился со мною; нам передали наш багаж, окно за нами затворилось, и тот же час мы затерялись в сторожкой ночной тьме, среди деревьев.
   Мокрый снег сонно, словно бы нехотя падал на землю, переставал и снова принимался падать; казалось, так было от века — мокрый снег, короткая передышка, снова снег и темень, хоть глаз выколи. Мы то брели среди деревьев, то оказывались на краю огородов и, точно бараны, тыкались лбом в какие-то изгороди. Роули с самого начала отобрал у меня спички и оставался глух ко всем моим мольбам и угрозам.
   — Нет уж, мистер Энн, сэр, — твердил он. — Сами знаете, он не велел зажигать огня, покуда не перевалим через холм. Теперь уж осталось всего ничего. Да что это вы, сударь, а еще солдат!
   Но хотя я и солдат, а вздохнул с превеликим удовольствием, когда слуга мой наконец соизволил запалить трут. С его помощью мы тут же без труда засветили фонарь, и теперь уже по лабиринту лесных тропок нас вел его трепетный, мерцающий огонек. Оба в высоких сапогах, в дорожных плащах, в одинаковых цилиндрах, нагруженные кожаной сумкой, ящиком с пистолетами и двумя пухлыми саквояжами, мы, вероятно, более всего походили на братьев-разбойников, только что ограбивших Эмершемское поместье.
   Наконец мы вышли на проселочную дорогу, где можно было шагать не гуськом, а рядом и без особых предосторожностей. До Эйлсбери — нашей ближайшей цели — оставалось еще девять миль; часы, составлявшие часть моего нового снаряжения, показывали половину четвертого утра, а так как мы порешили не появляться там до рассвета, спешить было некуда. Я распорядился замедлить шаг.
   — Итак, Роули, пока все идет как по маслу. Я от души тебе признателен, что ты согласился донести мне саквояжи. Ну, а дальше что? Что мы станем делать в Эйлсбери? Вернее сказать, что станешь там делать ты? Мне предстоит дальний путь. Уж не намерен ли ты меня сопровождать?
   Роули тихонько усмехнулся.
   — Все уже уговорено, мистер Энн, — отвечал он. — Чего уж там, вон и пожитки со мной в саквояже… полдюжины сорочек и все прочее. Я готов, сэр, вы только приказывайте, а дальше сами увидите.
   — Он готов, черт побери! — воскликнул я. — Ты, кажется, совершенно уверен, что тебя примут с распростертыми объятиями.
   — Да уж, с вашего позволения, сэр, — сказал Роули.
   Он поднял на меня глаза, и в мерцающем свете фонаря я увидел его лицо
   — такое по-мальчишески застенчивое и вместе с тем торжествующее, что во мне заговорила совесть. Нет, я не вправе позволить этому простодушному юнцу связать свою судьбу с моей, ведь мне на каждом шагу грозят опасности, даже гибель; я должен его предостеречь, но предостеречь не так-то просто, это — дело тонкое.
   — Нет-нет, — сказал я. — Ты, должно быть, думаешь, что сделал выбор, но ты делал его вслепую, и надобно теперь все обдумать заново. Находиться в услужении у графа совсем неплохо, а на что ты хочешь променять свою службу? Не кажется ли тебе, что ты гонишься за журавлем в небе? Нет, не спеши мне отвечать. Ты думаешь, я богат и знатен, мой дядюшка только что объявил меня своим единственным наследником, и я вот-вот получу огромное состояние, — чего еще желать здравомыслящему слуге, где найти лучшего хозяина? Так, что ли? Ошибаешься, мой друг, я совсемсовсем не тот, за кого ты меня принимаешь.
   Сказав это, я замолчал и посветил ему в лицо фонарем. Он стоял передо мною, ярко освещенный на фоне непроницаемого мрака ночи и медленно падающего снега, окаменев от неожиданности, с двумя саквояжами в руках, точно осел, навьюченный двумя кладями, а его разинутый рот зиял, точно дуло мушкетона. Мне еще не приходилось видеть лица, которое словно нарочно создано было, чтобы выражать удивление, выражать как нельзя лучше, и лицо это соблазнило меня, как соблазняет пианиста раскрытое фортепиано.
   — Ничего подобного, Роули, — продолжал я заунывным голосом. — Это всего лишь видимость, пустая видимость. На самом деле я бездомный, гонимый скиталец, которому всякую минуту грозит погибель. Едва ли не каждый житель Англии мне враг. С этого часа я расстаюсь со своим именем, со своим титулом; я становлюсь человеком без имени, ибо имя мое объявлено вне закона. Моя свобода, самая жизнь моя висят на волоске. Ежели ты последуешь за мною, ты обрекаешь и себя тем же опасностям — тебя станут выслеживать, ты должен будешь скрываться под вымышленным именем, идти на всяческий обман и, быть может, разделить судьбу убийцы, за голову которого уже назначена цена.
   До этой минуты лицо Роули, против ожидания, становилось все более и более трагически изумленным, на него, право же, стоило посмотреть, но при последних моих словах он внезапно просиял.
   — А я ни капельки не боюсь! — сказал он, прыснул и продолжал, давясь от смеха. — Я ж так и знал с самого начала!
   Мне захотелось его поколотить. Но я хватил через край, и пришлось теперь пустить в ход все свое красноречие и добрые две мили, чуть не полчаса, убеждать его, что все сказанное не выдумка и не преувеличение. Я так увлекся описанием нынешних опасностей, что совсем перестал заботиться о дальнейшей безопасности, и не только рассказал ему про Гогла, но не удержался и выложил все про гуртовщиков, а под конец проболтался и о том, что я наполеоновский солдат и военнопленный.
   Когда я начинал разговор, все это отнюдь не входило в мои намерения: длинный язык — всегдашний мой враг. Мне кажется, это самый излюбленный судьбою недостаток. Ну кто из вас, людей благоразумных, мог бы поступить так безрассудно и вместе так мудро: довериться мальчишке, у которого и молоко-то на губах еще не обсохло? Но разве я потом хоть раз об этом пожалел? Препоны, стоявшие на моем пути, были таковы, что ни один советчик не оказался бы лучше этого зеленого юнца. Зачатки зрелого здравого смысла освещались у него последними отблесками детского воображения, и он способен был предаться мне с той беззаветностью, с какой подростки предаются игре. Роули был словно нарочно создан для меня. Его безмерно манила всевозможная романтика, и втайне он преклонялся перед всеми солдатами и преступниками. Он прихватил с собою в путь дешевое издание жизни Уоллеса [49] и несколько таких же грошовых выпусков «Записок старого судьи», принадлежащих перу стенографа Гарни, и этот выбор как нельзя лучше раскрывал его внутренний облик. Вообразите же, сколь воодушевили этого пылкого юнца открывшиеся перед ним горизонты. Быть слугой и спутником беглеца, солдата и убийцы — и все в одном лице, постоянно прибегать к всевозможным уловкам, маскараду, прикрываться вымышленными именами, одеться оболочкою полуночной тьмы и тайны — оболочкою столь плотной, что хоть ножом ее режь, — все это, конечно же, манило его куда сильнее вкусной и сытной пищи, хоть он и не дурак был поесть и был, можно даже сказать, обжора. Меня же — средоточие и источник всей этой романтики — он отныне воистину боготворил и скорее пожертвовал бы собственной рукою, нежели отказался от чести мне служить.