Максим слегка улыбнулся в усы.
   — Как дядя снимается?
   — Он в отличной форме. Когда я предложил ему роль, то поставил условие: выход из запоя. Шантажировал грядущей встречей с тобой. Сам не ожидал: Арно не только согласился, он буквально на следующий день помчался к врачам, лег в больницу. Я его ждал, отодвинул начало съемок. А сам, честно признаюсь, все время боялся — вдруг на съемках сорвется? Вдруг снова запьет? Все насмарку тогда! Тем более что сценарий такой… В некотором смысле из его жизни, из драматических моментов его жизни, точнее. Увидишь, сегодня у меня сцена с девочкой, я тебе говорил о ней, кажется… Они неплохо сработались.
   — Актриса?
   — Лицеистка… Разница, конечно, есть, Арно ее переигрывает, но в этом есть своя прелесть, оттеняет ее свежесть, непосредственность…
   Максим в ответ неопределенно кивнул, выражая вежливое, но неуверенное согласие.
   — Ну и как, дядя держится?
   — Держится, молодец. Я его страшно уважаю за это. Сам знаешь, сколько разбитых актерских судеб из-за слабоволия…
   — У нас как-то все ухитряются и пить, и работать.
   — Ну вы, русские, — нация специфическая…
   — Должно быть, — усмехнулся Максим. — А что за «драматические моменты его жизни»? Если не секрет?
   — Как-нибудь расскажу… Мы приехали.
   Они съехали со скоростной трассы на местное шоссе, вскоре свернули на проселочную дорогу между лесом и полем. Тянувшийся слева лес вдруг отступил, открыв обширную поляну, посредине которой старый разваленный дом торчал, как одинокий сгнивший зуб. «Последний зуб во рту у дряхлого старика», — подумал Максим. Странно было видеть эту потерявшуюся во времени и пространстве развалину, неожиданно возникшую перед ними всего в паре сотен метров от шоссе, отделенного лишь неширокой полоской леса. Эта натура была менее правдоподобна, чем декорация, казалось, что только изощренная фантазия художника способна создать такое архитектурное чудовище.
   Вокруг дома суетились люди, налаживая технику, проверяя приборы, подтягивая провода и кабели, перекрикиваясь и оживляя эту угрюмую сценическую площадку. «Не приведи бог попасть сюда ночью, одному — со страху умрешь на месте, — подумал Максим, — тут бы фильмы ужасов снимать».
   Вдруг вспомнился сон, приснившийся в самолете: похороны, бесконечная серая молчаливая процессия — неизвестно чьи похороны, может, даже и собственные? Было чувство горя, страшного и всеобъемлющего, — после такого не живется; был ужас, пробирающий до пальцев ног; а вот отчего все это было и кого хоронили — он не знал или не помнил.
   Передернув плечами, Максим заставил себя отключиться от неприятных воспоминаний. Сон и сон, подумаешь! Максим их часто видел, всегда цветные и яркие, всегда неожиданные: и по разным странам путешествовал, и на других планетах бывал, и с богами беседовал — не перескажешь и не опишешь, разве что показать… Поэтому, может, и пошел в кино?..
   На импровизированной стоянке стояло несколько студийных и частных машин съемочной группы, погруженных колесами в грязь. Остальные, чистюли, припарковались на обочине шоссе, которое просматривалось за редевшим позади развалины леском. Поколебавшись, Вадим завел свой сверкающий «Рено-Сафран» в жирное глинистое месиво, выключил мотор и с опаской выпустил ногу из машины.
   Максим выбрался с другой стороны и потянулся, оглядываясь.
   — Дорогуша, — зарокотал поодаль сочный бас, — дорогуша! Ну вот наконец и свиделись! А? Вот она, рука судьбы!
   К Максиму направлялся, раскинув руки для объятий, невысокий плотный человек лет шестидесяти, с седой, но густой волнистой гривой волос. Максим раскрыл руки в ответ. Дядя смачно расцеловал его четыре раза в обе щеки и обернулся к группе.
   — Я вам всегда говорил, — провозгласил он, — найдутся мои русские родственники, объявятся в один прекрасный день! И я был прав! История — мудрый судья, она всегда все расставит по местам, рано или поздно, но расставит!
   Дядя обнимал, похлопывал и потряхивал, вертя в разные стороны послушного смеющегося Максима. Какие-то люди обступили их, разглядывая Максима с любопытством и улыбаясь от души этой сцене долгожданной встречи. Максим не успевал пожимать чьи-то руки, подставлять щеки для многократных поцелуев и повторять «бонжур».
   — Нет, ну вы посмотрите на него! Какой красивый мальчик! Наша порода.
   Улавливаете фамильное сходство? — гудел бас Арно. — Ну как же, как же, смотрите внимательнее! Повернись, племянник, повернись им в профиль — пусть увидят! Нос, подбородок, что же, у вас глаз нету?
   — Вы же в гриме, дядя. И наши с вами носы сравнить никак невозможно, — улыбался Максим.
   — Вы? Какое-такое «вы»? Ты — племянничек мой нашедшийся, ты — часть нашей семьи, часть нашего рода. И я с тобой буду на «ты». А ты, хоть и маленький, но с дядей родным (Максим не смог сдержать улыбки на «родного») будешь тоже на «ты». Но посмотрите только, как он по-французски говорит! Сразу видно, язык Вольтера в крови у этого мальчика! А нос мой, не волнуйся, они хорошо знают. Я, слава богу, сорок лет кино и театру отдал и помещен вместе с моим носом во все учебники и энциклопедии, правда же, голубчики мои? Ну дай мне тебя обнять еще раз! Какое великое событие — наш род воссоединился! Знаете, вы, — он снова повернулся к съемочной группе, — в чем одно из немногих достоинств аристократии? Сам-то я убежденный демократ, дорогуша, — сообщил он Максиму через плечо, — так знаете или нет? Нет, не знаете! А я вам скажу: в том, что для нас род, корни — это святое. Так-то, детки мои.
   — Ты, голубчик мой, — вновь обратился он к Максиму, — считай, счастливым родился. С самолета прямо на съемки к классику нашему. Это тебе честь особая, немногие удостаиваются права на съемках у Вадима Арсена присутствовать!
   Дядя говорил громко, широко улыбаясь Вадиму, обходившему тем временем дозором съемочную площадку. Трудно было понять, он ему льстит или над ним подтрунивает. Вадим нахмурился.
   — Да и на дядю своего посмотришь, — продолжал Арно, — не стыдно будет за родственника!
   — Арно, грим заканчивать пора! — вмешался Вадим.
   — Иду-иду, Вадимчик! Вадим у нас строгий, — громогласно сообщил дядя, увлекая Максима за собой в автобус, где находилась гримерная. — Но мы с тобой еще можем поговорить, пока я буду догримировываться.
   — Вечером наговоритесь, — буркнул Вадим, недовольный тем, что Арно отвлекается перед съемками.
   — Конечно, вечером, — заверил его Арно, подпихивая Максима в автобус.
   В кресле, стараясь не слишком шевелить губами под руками гримерши, он продолжал:
   — Уж вечером мы с тобой наговоримся, да. Нам есть о чем, правда? Жизни целые надо друг другу рассказать… Вадим сказал тебе наши планы? Ты будешь жить у меня. Не возражай!
   Максим, собственно, и не возражал. Он разглядывал дядю, наслаждаясь его звучным голосом и этим перманентным представлением.
   — Возьми ключи, — дядя указал на связку на столе. — Поменьше — от двери подъезда, побольше от — моей квартиры. Вадим тебя отвезет после съемок ко мне — отдохнешь с дороги. А мне надо отлучиться, девочку мою повидать. Но ты не беспокойся, я туда и обратно, быстро. Машину я на обочине шоссе оставил, как Вадимчик мне скажет, что снято, так я сразу и уйду через лесок. Так и быстрее, и съемкам мешать не буду. Вадим у нас немного нервный — когда хорошо идет, страшно не любит прерываться. А уж когда нехорошо идет, то тем более… Так о чем это я? О дочурке моей. Ты дочку мою не видел? Ну да, не видел, конечно. Я тебя непременно познакомлю. Прямо завтра, может, вместе и съездим. Увидишь, она у меня красавица, Сонечка. Ее сколько в кино звали сниматься! И Вадим звал, и другие режиссеры звали. А она не хочет. Хватит, говорит, с меня папиной славы.
   Слышь, папиной славы! Это она что, какую мою славу имеет в виду? У меня ее много, славы, всякой-разной… Шутница она у меня, Сонечка. А вот муж у нее скучный человек. Богатый и скучный. Финансовый деятель. Антиквариатом тоже занимается. А? Улавливаешь? — Арно посмотрел на отражение Максима в зеркале. — Ну как же нет! Ну, слушай, по секрету скажу тебе (при слове «секрет» у гримерши сделалось чересчур незаинтересованное лицо, на котором глаза, однако ж, расползались от любопытства, как тараканы): Пьер, зять мой то есть, меня все просит, чтобы я ему столик, наследство твое, продал. Не понимает человек, что не продается вещь. Я ему ведь прямо сказал: нет. Не продается вещь! А он все надеется… А теперь, как узнал, что ты приезжаешь, совсем помешался: хочет меня уговорить, пока я тебе столик не отдал. А? Как тебе это нравится? Ну, я еду-то из-за дочки. Она меня просила приехать. Разберись, говорит, папа, с Пьером сам… Не аристократ он, понимаешь. Я, конечно, демократ, это правда, но, согласись, в крови аристократов есть ген благородства, аристократу не надо объяснять, что достойно, а что недостойно. А другим приходится все объяснять, да еще и по несколько раз… Вот я и еду. У вас как в России относятся к аристократам?
   — Нормально, — пожал плечами Максим.
   — А у нас — плохо. Не любят французы аристократов. Дети даже стесняются признаться, что их родители происходят из древнего благородного рода… Да-да, именно так! Есть такие, которые меня терпеть не могут из-за моего происхождения. Открыто, конечно, сказать такой примитивной вещи не смеют, поэтому ищут блох — то я пью, то я тип аморальный, а некоторые, представь, додумались говорить, что я выдохся как актер! Слышишь? Выдохся! Ну насмешили.
   Я-то знаю, что на самом деле мое происхождение им спать мешает… От зависти все это. Наша национальная черта — зависть… А ты сам-то чувствуешь себя аристократом? Максим снова пожал плечами.
   — Да не так чтобы очень… Это как должно чувствоваться?
   — Ну как… Благородство.
   — Это зависит от происхождения?
   — Ты со мной не согласен? — дядя подозрительно посмотрел на отражение Максима в зеркале. — Ты сам дворянин и должен уважать благородное происхождение!
   — Я уважаю, дядя. Уважаю хороших людей и не уважаю плохих.
   — Демократ, значит. Ну, я тоже демократ. Ты правильно рассуждаешь, сразу видно — благородство у тебя в крови!
   Максим усмехнулся дядиным умозаключениям.
   — Не буду больше вам…
   — Тебе!
   — …тебе мешать, дядя. До вечера?
   — Ты жди меня, я к ужину буду!
   Максим пообещал ждать. Он удивлялся, до какой степени ему знаком этот актерский тип. Ему всегда казалось, что это чисто русский образец, такой Актер Актерыч, шумный, вальяжный, тщеславный, обаятельный. Живет напоказ, и никогда не знаешь, где кончается актер и где начинается живая личность. Он часто кажется самодовольным, но вдруг проявляет деликатную совестливость; кажется глупым, поверхностным, но вдруг обнаруживает незаурядное понимание вещей; кажется мелочным, но вдруг делает великодушный жест… И теперь ему было странно обнаружить такой же тип здесь, во Франции, да еще в лице собственного дяди. Зря Вадим нервничает, что Арно отвлекается перед съемками: все будет в порядке. Потому что самая главная черта этого актерского типа — высококлассный профессионализм. Его ночью разбуди после попойки — он тебе всю сцену без дублей сыграет. Да еще так, что ты сам, режиссер, ахнешь. Ну, в крайнем случае два дубля.
   Он вышел из автобуса, взял у кого-то экземпляр сценария, чтобы за оставшиеся минуты пробежать глазами предстоящую сцену, и углубился в чтение.
   Сюжет, похоже, был тяжеловат, но от диалогов веяло той легкой, изящной ненавязчивостью, которая составляет прелесть и обаяние французского кино. Но все зависело в конечном итоге от того, как будет снимать Вадим, как будут играть актеры…
   Максим заметил наконец девочку. На глаз, лет шестнадцати, тонкая и длинная, гибкая, как ивовый прут. Даже перемазанная грязью-гримом, со спутанными светлыми волосами, она была очень хороша, хотя, на вкус Максима, чересчур чувственна для предназначенной ей роли. Он вспомнил, как Вадим каялся в Каннах по поводу «мордашек» — ну что ж, после того, что было выпито, да еще с непривычки, чего не скажешь…
   Актеры уже ходили по площадке, уточняя свои действия. Девочка заметно нервничала, Арно был спокоен и уверен, не столько выполняя указания Вадима, сколько предлагая ему нюансы своей роли и ободряя партнершу. Все было так знакомо, так похоже, что на мгновение Максиму показалось, что это он снимает свой фильм, и только по какому-то недоразумению другой человек обсуждает с актерами предстоящую сцену.
   Усмехнувшись этому занятному ощущению, Максим достал свою новенькую японскую видеокамеру.
   — Запечатлею нетленные мгновения работы великого французского режиссера, студентам в Москве буду показывать, — подмигнул он Вадиму.
   Но Вадим уже не слышал его, полностью включенный в работу. У большого пролома в фундаменте дома с левой стороны он попросил девочку лечь на землю — его заинтересовал световой эффект на ее волосах. Волосы засветились нимбом, на лицо ее легла тень, и девочка преобразилась: глаза таинственно засияли из полумрака, чувственный рот очертился усталой и скорбной складкой. «Падший ангел! — подумал Максим. — Вон куда тебя потянуло, мой дорогой Вадим… Это тебе нелегко будет. Тут дорожка к банальностям шелковыми коврами выложена. Ну, посмотрим, посмотрим…»
   Начало съемок затягивалось, девочке подправляли грим, оператор что-то доказывал Вадиму, Вадим заглядывал в камеру, спорил и нервничал. Его голос набирал повышенные тона: ему не терпелось начать работу, нащупать нужную интонацию сцены — потом многое решится само собой, по ходу.
   Наконец все было готово, и съемки начались. Для разминки начали с нескольких проходов актеров от дома и к дому, которые будут потом вмонтированы между сценами внутри дома-развалины, снятыми, разумеется, в студии. Все шло хорошо, и Вадим, кажется, успокоился, да и девочка вроде бы пришла в себя…
   Максим огляделся. Все были погружены в работу, все взгляды были направлены на съемочную площадку, только одна хорошенькая мордашка косила любопытными глазками в его сторону. Максим узнал гримершу и послал ей обаятельную улыбку, тут же, впрочем, забыв о ее существовании. Ему было интересно наблюдать за Вадимом, за сменой выражений его лица, которое отражало, как зеркало, выражения актерских лиц. «Занятно, — подумал он, — у меня так же меняется лицо, когда я снимаю?»
   Наконец началась и основная сцена. Камера застыла на панораме, вбирая в себя осеннюю даль, лиловато-прозрачный лес, пронзенный карамельно-стеклянными лучами низкого октябрьского солнца. Наезд: дом, зияние черного дверного провала. Из сумрака постепенно прочерчивается грязная взъерошенная голова Арно.
   Крупный план: красные тяжелые веки, бессмысленный взгляд человека в похмелье…
   Выползает, руки дрожат, всего мутит, никак не сообразит, где он и что он и какой сегодня день. Щурясь на неяркое солнце, он присаживается на камень, подставляя сутулую спину негреющим осенним лучам, силится что-то вспомнить или понять…
   Глядя на эти опущенные плечи Арно, на эту свинцовую тяжесть в его теле, на всю его преобразившуюся фигуру, Максим снова подумал, что за такого актера Вадиму не стоит волноваться. Он понимал, что значит для Вадима сегодняшняя съемка: это было начало фильма, его первая и относительно короткая сцена, в которой после тяжелой пьяной ночи выползает на свет божий одинокий клошар (Бомж.), почти старик, и вдруг понимает, что каким-то образом рядом с ним этой ночью оказалась несовершеннолетняя девочка… И с ужасом задает себе вопрос, как и что произошло этой ночью… Немая сцена, в которой участвуют двое и низкое осеннее солнце со старой развалиной домом, почти без СЛОВ, вся на внутреннем невысказанном диалоге с самим собой, где мысли и чувства выражаются в походке и в жесте, в глазах и повороте головы — но она была главной. Да, это Максим хорошо понимал — на таких вещах держится весь фильм, в них определяется то, что потом критики называют «режиссерским почерком». И здесь вся тяжесть, вся ответственность за будущий фильм, ложилась на плечи Арно.
   Но это были надежные плечи. Сцена была сыграна великолепно.
   Еще один дубль, опять великолепно.
   Максим покосился одним глазом на Вадима — другой его глаз был устремлен в видеокамеру, которая провожала дядю, огибавшего угол дома. Ему показалось, что в лице Вадима мелькнуло сомнение. Такое знакомое ему самому сомнение: не сделать ли еще дубль, мало ли что…
   — Если сделаешь еще дубль, встанешь в тупик перед выбором, — шепнул он Вадиму. Вадим довольно улыбнулся.
   — Снято! — крикнул он. — Спасибо, свободен, Арно! Дядя обернулся, хитро улыбнулся Максиму, махнул рукой и скрылся за развалинами. Неожиданно он опять высунулся из-за угла и сделал вид, что его тошнит, глядя на Максима с жалкой улыбкой пьяного человека, и снова исчез. «Для меня одного сыграл. Все так и есть: что жизнь, что сцена для таких, как он, — все едино…»
   Максим вернулся на прежнее место. Девочка уже начала работать. Она выползла из дверей на четвереньках, раскачиваясь как бы от тупой головной боли, и растянулась на грязной земле возле пролома. Вадим остался недоволен.
   Сдерживая раздражение, он попросил Май — как оказалось, ее звали этим поэтичным именем, которое, впрочем, на французском языке ничего не означало, — повторить сцену. Май снова выползла, снова растянулась. Опять не так.
   Еще раз. Опять не то.
   Еще раз. Еще раз.
   Все было не так! Не так выползала, не так растягивалась, не так голову поворачивала, не так падал свет из пролома, не давая найденного на репетиции эффекта на ее волосах.
   Вадим закипал тихой, истеричной яростью. Его голос сделался странно-тонким и каким-то замедленно-слабым, будто замороженным — попытка из последних сил сдержать себя, которая, как знал Максим, ни к чему хорошему привести не могла. Надвигалась катастрофа.
   Максиму вдруг пришла в голову мысль, что его присутствие мешает — то ли девочке, то ли Вадиму, то ли сразу обоим. Он как-то почувствовал себя лишним, чересчур посторонним и чужеродным. Он поставил камеру на землю — у этой славной японской штучки были три маленькие ножки для этой цели — и углубился в лесок: пописать. В самом деле он чувствовал себя неловко, и даже, пожалуй, понял почему: непрофессионализм этой девчушки был так очевиден, особенно после работы Арно, что Вадим вдобавок ко всему еще и начал комплексовать перед Максимом, памятуя все их разговоры о «мордашках»…
   Пописать оказалось делом не таким уж простым: гримерша не отпускала его взглядом, и ему пришлось еще более углубиться в лес, чтобы исчезнуть из ее поля зрения. Забравшись в кусты и запутавшись в паутине, Максим наконец благополучно завершил намеченное, выпростался из паутины и стал неспешно прогуливаться среди деревьев вдоль съемочной площадки, поглядывая на все возрастающую истеричную панику «актрисы», которая что-то кричала Вадиму, глотая слезы.
   Максим уже не надеялся на благополучное завершение сцены.
   Он заскучал. С ветки на ветку перелетала потревоженная птица. Под ногами росли желтые сыроежки. Не правдоподобно большие, с сухими ярко-желтыми шкурками, на которых налипли листики и хвоинки, — Картинка из детской книжки.
   Вдалеке меж деревьями мелькнул дядя, уходящий напрямую через лес к шоссе.
   Максим почувствовал усталость — сказывался перелет и разница во времени… Как вдруг Вадим вскрикнул, довольный: «Отлично!»
   Максим с сомнением подошел поближе и взглянул. «Падший ангел» лежал — в который раз! — в грязи на положенном месте и смотрел в камеру огромными, полными отчаяния глазами, горько сложив потрескавшиеся пухлые губы. Грязная копна перепутанных светлых волос сияла золотым нимбом вокруг ее головы.
   «Поздравляю, — шепнул он снова Вадиму, — это здорово, я даже не ожидал».
   В самом деле, это было хорошо. Что ж, довести актрису до истерики и заставить ее таким способом сыграть нужную сцену — такой метод существовал и в арсенале Максима, и был, честно говоря, не худший из методов…
   Меньше чем через час все было закончено.
   — Уф, — сказал Вадим, довольный, с победным видом. — Есть хочешь?
   — Я еще с самолета сыт.
   — Тогда я тебя отвезу прямо к дяде. Он тебе ключ не забыл отдать? А я на студию поеду, хочу сразу все отсмотреть.
   Максим понимал его нетерпение. Что же касалось его самого, то он думал с нетерпением о душе и о чае. Крепком душистом чае, который он с собой привез, не слишком надеясь на кофеманов-французов…



Глава 3


   Ранние осенние сумерки обволокли шоссе легким белым туманом и сыростью.
   Они ехали молча, думая каждый о своем. Золотые лучи фар вонзались в туманную плоть, и ее белые бородатые клочья бросались под колеса.
   — Так смотри, не пей с Арно, — вдруг напомнил ему Вадим.
   — Я уже понял, Вадим, мне повторять не надо.
   — Извини. — Вадим помолчал и добавил:
   — Сам понимаешь, если он сорвется… Вот я и боюсь.
   — Ты алкоголизм имел в виду, когда сказал мне, что история в некотором роде из личной жизни дяди?
   Вадим неопределенно покачал головой. — И алкоголизм тоже… И не только. Но это долго, так что давай отложим на потом.
   В Париже было тепло, светло, шумно и тесно. Величественные дома вплывали тупыми носами в перекрестки, как корабли. Красные козырьки кафе простирались над столиками, выплеснувшимися, по случаю хорошей погоды, на тротуары вместе с потоками света, вкусными запахами и черно-белыми официантами в длинных фартуках. Максим крутил головой по сторонам, думая, что завтра утром первым делом он отправится гулять по городу.
   Они затормозили возле четырехэтажного дома на тихой улочке без реклам и туристов. Максим открыл одним из ключей входную дверь и чуть было не вошел в зеркало, занимавшее всю стену от пола до потолка и создававшее иллюзию коридора. Вадим снисходительно улыбнулся.
   Маленький лифт доставил их на третий этаж, куда выходили две двери.
   Дядина пахнула на них дорогим мужским одеколоном и табаком. Квартира была просторной, по-мужски опрятной и неуютной, выдавая отсутствие женщины в доме.
   Добротная мебель стояла непродуманно и казалась купленной случайно, в разных местах и в разное время. Вадим показал ему комнату для гостей.
   — Располагайся, — сказал он. — Чувствуй себя как дома. У тебя все есть, не надо ли чего привезти?
   — Не беспокойся.
   — Ну хорошо… Арно должен быть скоро. Я, может, заскочу ненадолго, проведать вас. Но мешать не буду, твой дядя ангажировал тебя на весь вечер целиком.
   «Боится, что Арно пить будет, — подумал Максим. — Проверить хочет, мне не доверяет. Похоже, я в Каннах тогда сильно поддержал мнение о склонности русских к водке!» Он усмехнулся:
   — Давай заходи, контролер.
   — Да ты что, я так просто!
   — Разумеется. Все равно заходи. Вадим покачал с сомнением головой и ушел. Максим обошел квартиру. Две спальни — одна дядина, с мебелью из темного дерева и фиолетовым постельным бельем с мордами тигров на наволочках; другая для гостей — светлого дерева и простым бельем в зеленую полоску (спасибо, что не с тиграми!). Двойная гостиная, меньшая часть которой была превращена в библиотеку. Стеллажи с книгами поднимались по левой стене до потолка — все больше старинные переплеты неярких благородных тонов, тускло светившиеся золотым тиснением. Должно быть, достались от родителей. Максим разглядывал названия, вдыхая неповторимый запах старой бумаги…
   Столик стоял у окна. Изящный, словно парящий на своих тонких гнутых ножках туалетный столик, инкрустированный разными породами дерева, с изображением двуглавого орла с короной в пышном цветочном орнаменте.
   Наследство. Максим потрогал его гладкую поверхность…
   …Дмитрий Ильич давно предчувствовал необходимость покинуть родину. Не хотелось, но угроза чувствовалась в воздухе. Ему не нравились, очень не нравились все эти рабочие волнения, все эти сходки и листовки, эта интеллигентская припадочная любовь к народу. Народ — это бедные, необразованные, грубые и ограниченные люди, а остальные, значит, не народ?
   Странное представление о народе у российской интеллигенции, исключившей самое себя из этого понятия! Странное и опасное представление…
   Он потихоньку готовился. Продал имение под Питером, кое-что из имущества. Наталья была против, плакала, перефразируя «Вишневый сад», — не хочу, чтобы по нашему парку гуляли топоры! — но он сумел настоять.
   После октябрьского переворота Дмитрий Ильич решил: все, надо ехать. Но снова отложил отъезд, увлеченный надеждой, что власть большевиков долго не продержится. Началась Гражданская война, интервенция, Дмитрий Ильич чуть было сам не подался в ополчение, но пароходство переложить было не на кого…
   Когда их бывшее поместье под Питером сожгли, когда не только по их саду, но и по всему их старинному дому гуляли топоры и народ писал и гадил в дорогие вазы, Наталья снова плакала и сжимала его руки: «Ты был прав, ты был прав!.. Как это страшно, что ты оказался прав!..» Ион, он тоже с трудом сдерживал слезы…
   Максим очнулся и вздохнул. Диалог у него не складывался, слова не находились. Он жалел иногда, что не родился в эпоху немого кино. Бессловесного кино.
   Максим умел чувствовать и передавать в своих фильмах молчание или бессвязную, бредовую, к себе самому обращенную речь, которая равна молчанию; он умел передавать паузы и позы, он умел вмещать в кадр состояния, настроения и смыслы. Но слова — это был ненужный ему в его работе инструмент. Особенно теперь, когда он задумал коснуться темы, на которую было сказано уже так много слов, что все они стерлись и поблекли. И он никогда бы не подумал приблизиться к теме революции, сталинизма, разбитых режимом судеб и жизней, если бы это впрямую не касалось его семьи. Если бы он не ощущал своего долга перед теми, чьи имена ушли в небытие, словно никогда не существовали; были вычеркнуты безжалостной рукой из метрики его отца и его собственной…