Страница:
Но Соня… Нет, Соня явно не тот случай. Если она и холодна в постели, то разве что только со своим мужем… Это хрупкое тело, создающее впечатление бесплотности (хотя оно обладало всеми положенными округлостями), от которого просто исходит аромат эротизма; это сочетание детскости и утонченной манерности, впечатление потаенной посвященности в изыски секса… Или даже разврата…
«Уф, — сказал вслух Максим, увидев себя в зеркале, — хватит!»
Он взял блокнот, взглянув на часы — к восьми он должен быть у Вадима.
Максим ему обещал прикинуть, как можно развить исторический аспект «русского наследства», но он так и не придумал, с какого конца за него взяться. Нужны какие-то исторические материалы, но где их искать? Надо снова идти в библиотеку и сидеть там часами.
Максим, задумавшись, грыз ручку и смотрел в окно. Забавно, в кино это штамп, а на самом деле ручки грызет в задумчивости, наверное, добрая половина человечества…
Почему императрица подарила этот столик его прапрабабке? Она была фрейлиной при императрице, но этого разве достаточно? Что могло подтолкнуть Екатерину к такому жесту? Щедра она была на подарки своим приближенным или его достойная прапрабабушка заслужила чем-то этот знак царственного внимания? Тогда чем? В чем услужила? Царица, как утверждают, имела слабость к мужеску полу…
Обрывки чего-то когда-то читанного завозились в его мозгу, мешаясь с фантазиями. Максим растянулся на кровати и закрыл глаза, дав волю своему разгоряченному воображению…
…Екатерина смотрела на себя в зеркало, опершись обнаженными локтями на туалетный столик, недавно подаренный ей. Столик в итальянском стиле, изящный, на легких оленьих ножках, с резьбой и инкрустациями, с ящичками и секретерчиками. Но не столик ее интересовал. Она понимала, что эта красивая вещь заказана специально для нее, и оценила этот знак внимания, но к красивым вещам она была равнодушна. Императрицу интересовало ее собственное отражение.
Она смотрела на свое лицо, подпертое круглыми белыми руками так, что двойной подбородок образовал некрасивую складку. «Старею, — подумала она. — Уже состарилась, вернее».
Она знала, что этот столик — не просто знак внимания. Это призыв и предложение. Мужчины, который знал, что она неравнодушна к мужчинам. Мужчины, который чувствовал, что ее последняя страсть исчерпывает себя и приближается к развязке. Еще ее ум не пришел к окончательному выводу, еще ее уста не высказали решения, но сердце ее, уязвленное мелкими предательствами и плохо скрытым охлаждением ее фаворита, было уже пусто и холодно. Свободно. Он это чувствовал и искал возможности первым занять образовавшуюся пустоту…
Не в сердце женщины, конечно, она же не дурища, понимает это — в сердце царицы. Могло ли разве кого-то и впрямь волновать — если сказать по чести? — ее немолодое тело, чересчур располневшее и обрюзгшее? Дело ясное, хочет к трону приблизиться. Но устоять она не могла, хотя и все понимала, и теперь ждала его с минуты на минуту на ночное свидание. Уж больно хотелось услышать слова восхищения и признания, лесть и наглое вранье о том, как она прекрасна, прекраснее всех женщин на свете…
Он вошел в ее спальню через потайную дверь. Постоял на пороге, ожидая — знака, что ли, с ее стороны ? Екатерина не стала делать знаков ободрения. Пусть сам… Она любила мужчин властных, незастенчивых.
Приблизился. Она видела его позади себя в зеркале. Чуть склонившись, он дышал ей в шею, бледный, с блестящими глазами, и, смелея, начал бормотать что-то о невероятной любви и бессонных ночах в грезах о ней. Она смотрела в его наглые серые глаза и думала: врет, сволочь. Но как красив… Какие руки сильные, какие плечи в сажень, как сладко пахло мужским телом, терпким потом…
Она благосклонно развернула свое царственное маленькое ушко в его сторону и опустила глаза.
Он встал на колено, теребил и мучил ее полную белую ручку с синими отеками вен, обильно смачивая ее поцелуями, раскрывая свои крупные чувственные губы и впиваясь в ее кожу самой их влажной срединкой, поднимаясь все выше к локтю, под рукав. Этого она уже вынести не могла. Грудь ее заходила, и императрица сказала тяжело:
— Что на коленях-то мучиться, встань…
…Он вошел в ее белую буйную плоть и удивился приятно: там, внутри, было хорошо. Если бы не видеть этого тела — так даже и неожиданно прекрасно.
И он закрыл глаза.
Она тоже закрыла глаза. Чтобы не видеть в зеркале вываливающихся из корсажа своих больших жидких грудей, двойного подбородка, обвислых щек. Чтобы не думать о возрасте и о том, что он, конечно, брешет про любовь. Чтобы отдаться своей страсти и лживой грезе без помех.
Столик трясся и ходил под толстыми руками императрицы, которая опиралась на него, налегая всей своей тяжестью, к которой добавлялась настигавшая ее равномерными толчками тяжесть мужчины. Лишь только два шумных дыхания нарушали ночную тишину, и руки Екатерины слабели, голова ее начала плыть в сладком обмороке, и она уже хотела было сделать жест, указующий ее ночному гостю путь к постели, как вдруг…
Как вдруг в дверь едва постучали условленным стуком. Императрица долго, слишком долго переводила дыхание, чтоб ответить, — и не успела. Дверь отворилась, и ее фрейлина, держа в руках свернутый лист бумаги, сделала шаг в спальню. Тут же и замерла на пороге как вкопанная — императрица увидела в зеркале ее побелевшее и вытянувшееся лицо, — и дверь снова быстро закрылась, словно никого и не было.
…Он покинул спальню на рассвете, через ту же потайную дверь, довольный и уже уверенный в предстоящем взлете своей карьеры.
Утром императрица вызвала фрейлину к себе. Та явилась, бледная от страха и от бессонной ночи, проведенной в ожидании своей участи.
— Войди — мягко заговорила государыня. — Чего трясешься? — сыто улыбаясь, сказала она. — Чего страшного видела?
— Нет… Не видела ничего… страшного…
— А испугалась тогда чего? Тебе, может, черт ночью приснился?
— Верно… приснился… — непослушными губами пробормотала фрейлина. Ее била крупная, заметная глазу дрожь.
— Вот я и говорю: черт тебе приснился, — кивнула в заключение Екатерина.
Фрейлина смотрела как заколдованная на то место, где ей вчера вечером «черт» — или, точнее, черт знает что привиделось.
— Чего смотришь? — со скрытым смешком продолжала императрица. — Столик нравится?
— Нравится… Да, очень нравится… Красивый такой столик, замечательный… — лихорадочно искала слова фрейлина. — Очень необыкновенно прекрасный…
— Ну, не боись, ишь как тебя прознобило! Я тебе подарю его, хочешь? Уж коли так тебе столик разонравился… Если будешь себя хорошо вести — подарю…
Максим вдруг понял, что он уже погрузился в легкий сон и грезит.
Правда ли вообще то, что этот столик был подарен Екатериной его прапрабабке? Или семейная легенда? Как узнать? Где искать для Вадима анекдоты, из какой булки наковырять ему «изюминок» для сценария?
Он представил, как предлагает Вадиму в качестве «изюминки» пригрезившуюся в его разгоряченном полусне сцену, и развеселился, вообразив его реакцию.
Может быть, он когда-нибудь и сделает фильм про царицу… Он, странное дело, чувствовал эту женщину так, будто он мог легко поместиться в ее шкуре, посмотреть на мир ее глазами и ощутить этот мир ее телом. Страстным, жадным, охочим до наслаждений телом, в вечном противоречии с незаурядным умом, не желающим мириться ни с возрастом, ни с разделительной чертой ее царского положения…
Какой характер…
…Сделать фильм…
Засыпая, Максим ощутил, как волна вожделения охватывает его, и погрузился в нее и в сон…
…Она бежала по дворцовому коридору, подхватывая длинные юбки, и на ее лице было выражение ужаса. Он ее как-то уже видел, эту фрейлину, но не был с ней знаком. И сейчас он смотрел, как она бежала прямо на него, и ее приоткрытый от бега и страха рот обнажал два влажных, широко расставленных верхних зубика.
На повороте он ее поймал, и ее легкое детское тело влепилось в него с разбегу.
Он почувствовал, как трепещет эта нежная плоть, и понял, что не сможет ее оторвать, отпустить от себя.
Вот так и остаться, сжатым, прижатым, навсегда.
Он замер, но и она не шевелилась, и они бы так и стояли долго, очень долго, но чьи-то грозные шаги приближались, и он взял ее за руку, и она не задавала вопросов, и молча, по неслышному сговору, они помчались по коридорам дальше, вперед, не разбирая дороги. Внезапно они оказались в огромном темном зале, посредине которого величественно белела мраморная лестница, уходящая куда-то наверх. Остановились, задыхаясь, вглядываясь друг другу в едва светлеющие в непроглядной темноте лица, и их губы, еще хватающие жадными глотками воздух, нашли друг друга… Но темноту сверху прорезала вспышка света, открылась на лестнице двухстворчатая дверь, и царица, в пышной нижней юбке и атласном корсаже, настороженно и грозно вырисовалась в проеме дверей, поводя в разные стороны канделябром из трех свечей, ронявших пламя на лету, и в их неверном пляшущем свете ее лицо казалось особенно ужасным: глаза сверкали, ноздри раздувались. Две бедные маленькие фигурки у подножия лестницы сжались, замерли и снова ринулись в свой побег…
Наконец они наткнулись на две винтовые лестницы, обвивавшие друг друга; их основания образовывали черный закуток. Пробравшись туда, они отдышались, прислушались: было тихо, спокойно, темно. И тогда их руки устремились к застежкам, торопливо срывая и разрывая неподатливые хитроумные механизмы крючков и пряжек, и он уже почувствовал теплоту и нежность ее кожи, слегка влажной от желания, волнения и этого безумного гона…
Звонок, нахальный и густой звонок, ворвался в сон и разбудил его.
Почему так бывает всегда — на самом интересном месте то телефон, то будильник?
Было темно. Максим никак не мог сообразить, где он и что происходит: ночь, утро, вечер? С кружащейся от позднего сна головой, чертыхаясь по-русски и по-французски, он добрался в темноте до телефона и в свете фонаря, падавшего в окно, разглядел время. Было почти девять часов вечера, и звонил, конечно, Вадим.
— Ты где? Уже девять часов!
— Заснул. Извини. Сам не знаю, как провалился, — просипел Максим, стараясь стряхнуть с себя остатки сна и головокружения.
— Ну так как теперь — будем работать или ты уже будешь спать дальше?
— Да нет, я сейчас приведу себя в порядок и приеду. Голос Максима все еще сипел, и он уже хотел было прочистить непроснувшееся горло, как вдруг услышал странный звук.
Это было похоже на продолжение сна, бредовое и ненастоящее: в замке поворачивался ключ.
— Подожди, — сказал он тихо Вадиму, — кто-то открывает дверь.
Ему стало не по себе. Он потянулся к выключателю, включил свет и прислушался.
С той стороны двери будто тоже прислушивались. Несколько мгновений стояла леденящая кровь тишина, Максим даже дыхание сдерживал. Наконец звук снова повторился.
— Это ты, дядя? — крикнул он.
Ответом ему был стук быстро удаляющихся каблуков. За соседской дверью зашлась визгливым лаем Шипи. Максим кинул трубку возле телефона и бросился к дверям. Когда он распахнул их, двери лифта уже закрывались и в их сужающийся просвет он успел заметить только край длинной юбки и поля шляпки.
Обалдело простояв несколько секунд, Максим кинулся к лестнице. Однако внизу, в вестибюле, никого не было. Лифт стоял пустой. На улице было темно и тихо — ни шагов, ни прохожих. Женщина будто растворилась в темном пространстве.
Может, она стояла где-то за углом или за дверьми одного из подъездов ближайших домов, так же, как и Максим, сдерживая дыхание, с бьющимся сердцем… Максим покрутил головой, сделал несколько шагов вправо, влево, постоял и вернулся в квартиру, запыхавшись.
— Ты еще здесь, Вадим? — сказал он в трубку.
— Господи, что там у тебя стряслось?
— Мне тут визит нанесли. Вернее, попытались нанести.
— Кто?
— Прекрасная незнакомка.
— Да кто же?
— Не знаю. Сбежала. Я когда дверь открыл, она уже в лифте уезжала.
Только юбка и шляпка мелькнули.
— Это была не Соня?
— Не могу сказать, не разглядел.
— Может, она за чем-то приходила? Что-то взять в папиной квартире?
— А чего тогда сбежала от меня?
— Или та женщина, о которой соседка рассказывала?' — Может.
— Знаешь что? Позвони Реми. Надо ему об этом сказать. Еще не поздно.
— Знаешь что? Позвони-ка сначала Соне.
— Узнать, дома ли она?
— Именно. Если дома, сочини какой-нибудь предлог, вы же старые друзья.
А мне неудобно.
— Тебе все-таки кажется, это Соня была?
— Ничего мне не кажется. Я ее не видел.
— Только действительно, почему она сбежала?
— Давай не будем гадать, Вадим. Позвони Соне.
— У них вообще никто не отвечает, — перезвонил через пару минут Вадим.
— Никого нет дома.
— Любопытно.
— Да, любопытно… Интересно все же, зачем она приходила и почему убежала?
— У меня нет ни малейшей идеи на этот счет. Но Соня знала, что меня не будет дома, что в восемь я должен был быть у тебя — вчера об этом у них говорили. И у нее есть ключи… В конце концов, это квартира ее отца, мало ли, что ей понадобилось.
— Получается, что она нарочно ждала, пока ты уйдешь. Почему она пыталась пробраться в квартиру тайком?
— Ты так говоришь, как будто мы точно знаем, что это была Соня. А мы ничего не знаем на самом деле. Это могла быть другая женщина.
— Ты прав, конечно. Звони Реми. Я пока за тобой приеду — мы с Сильви голодные сидим, тебя ждем! А ты спишь, свинья.
— Зато визита удостоился. Ушел бы вовремя — пропустил бы…
— Так-так-так, — сказал Реми, — значит, вы спали. Следовательно, в квартире было темно?
— Да.
— То есть любое заинтересованное лицо могло увидеть, что окна темны, и сделать поспешный вывод, что в квартире никого нет…
— Не исключено, конечно.
— И Сони при этом нет дома?
— Ни ее, ни Пьера.
— Любопытное совпадение… Какого цвета была одежда?
— Темная. Точнее сказать не могу… Может, черная, а может, темно-синяя или темно-серая. Или даже темно-коричневая. То есть мне показалось в освещении лифта, что цвет черный, но это мог быть на самом деле другой цвет, понимаете?
— Приятно иметь дело с постановщиком фильмов. Это облегчает работу.
— Льстите?
— Нет, в самом деле, если бы вы знали, как трудно получить достоверные свидетельские показания! А юбка была какой длины?
— Точно сказать не могу, достаточно длинная.
— Широкая?
— Да. Подол, по крайней мере…
— Что-нибудь еще приметили?
— Верх был с длинным рукавом, я видел локоть. Я думаю, что костюм.
— Женщина какого роста?
— Скорей высокая.
— На каблуках?
— Не заметил. Хотя если судить по стуку, то да.
— В руках было что-нибудь?
— Не видел.
— Ладно. Вы правильно сделали, что мне позвонили. Мне нужно будет завтра со всеми встретиться. Время я уточню попозже.
— Как хотите. Я на редкость не занят и на удивление свободен.
— Завидую.
— Было бы чему, — усмехнулся Максим. — Так до завтра?
Вадима он увидел в окно. Оценивающе глянув на себя в зеркало, Максим счел, что он в порядке. Прихватив из чемодана бутылку теплой водки и холодящую руки банку икры из холодильника, он заторопился к двери, у которой его уже поджидал взбудораженный Вадим.
Арсены жили не очень далеко. Впрочем, в Париже все недалеко — если вы не попадете в пробку. Иначе тогда ваше «недалеко» совсем не является синонимом слову «недолго»… Но пробки раздражают вечно торопящихся французов, что же касается туристов — то они с удовольствием пользуются этими неожиданными остановкам, чтобы получше рассмотреть город. В Париже есть что рассмотреть и из правого окна машины, и из левого, и из правового — везде глаза найдут, на чем остановиться. «Теплый город, — думал Максим, — почему теплый? Может, потому, что повсюду видна рука и забота человека, хлопоты вкуса и воображения. И нет этого тяп-ляп, которое так часто раздражает в Москве…»
В доме Вадима вкусно пахло, было уютно и весело. Черноглазая тонкая брюнетка, Сильви, была очень миловидна, только плохо причесана, вернее, никак не причесана, волосы висели вдоль ее щек без малейшего следа прически или хотя бы просто пробора (странно, — он и у Вадима на съемках заметил, что некоторые женщины плохо причесаны — мода у них, что ли, такая во Франции?); и на протяжении всего вечера Максим испытывал нелепое, но навязчивое желание ее причесать. У нее была приятная, хотя и несколько стандартная «голливудская» улыбка и умные понимающие глаза. Она была намного моложе Вадима (интересно, который по счету брак?), но, судя по всему, была душой и опорой этого дома, где Вадим слишком часто отсутствовал в силу своей профессии, предоставляя жене сражаться с вынужденным одиночеством и общим бытом. Максим знал, сколь непрочны такие семьи…
Сильви, однако ж, управлялась совсем этим с видимой легкостью и юмором.
Черноглазая, как ее мать, девочка лет шести не спускала с Максима круглых глаз за столом, не раз пронося вилку мимо рта. Ее мучил вопрос, заданный ею в начале ужина: как это так получилось, что Максим русский, что это с ним случилось такое странное, что он не француз, как все люди? Но ответ, что люди бывают разной национальности, ее, видимо, не удовлетворил, и она внимательно разглядывала гостя весь вечер. Их четырехлетний сынишка подобными философскими вопросами не задавался и весь ужин волочил креветку за хвост по столу, изображая ею то ли кораблик, то ли машину, и вскорости, послушно чмокнув Максима мокрым детским ртом в обе щеки, отправился спать. Через полчаса за ним последовала его старшая сестра, которая бросила на прощание задумчивый взгляд на Максима и отказалась его целовать — возможно, она думала, что быть русским — это заразно?..
Взрослые перешли к низкому кофейному столику в окружении диванов и кресел, на которые камин струил тепло и отблески огня. Сильви разлила крепкий душистый кофе по крохотулечным чашечкам, и Максим с опаской и старанием свел пальцы на тонкой хрупкой ручке этого белого фарфорового колокольчика с горькой черной росинкой кофе на дне. Вадим придвинул столик на колесиках, полный разнообразных бутылок на выбор гостю: после кофе полагался «дижестив», то бишь рюмочка для пищеварения. Предполагался выбор из ликеров и коньяков; Максим, подумав о так и не открытой водке, которую его хозяева дружно отказались пить, выбрал коньяк и не пожалел — коньяк был дивно хорош, и он смаковал его маленькими глотками, слушая, как Вадим поносил американцев, затоваривших кинорынок «говенной продукцией своих низкопробных сериалов и боевиков», и жаловался на финансирование кино во Франции. Сильви вставляла спокойные замечания, выдававшие ум и вкус, и Максим невольно сравнивал ее с Лидой, с которой он разошелся около года назад…
Он слушал, соглашаясь, — русский рынок, выпущенный на свободу, тоже стал немедленно затовариваться продукцией того же качества — и думал о том, что вот он сидит в гостях у Вадима Арсена, у режиссера, чьи фильмы служили ему эталоном (одним из) еще в студенческие годы, и в те самые годы он даже не смел мечтать встретиться с ним самим, пределом его мечтаний была просто возможность увидеть его фильмы, прорываясь на кинофестивали и закрытые просмотры…
И вот он сидит в гостях у Вадима, просто Вадима, а не господина Арсена, режиссер у режиссера, коллеги… Приятно. Забавно. Занятно… Вадим обладал совершенно заурядной внешностью, с этим его круглым лицом, довольно тщедушным телом, невыразительным тонковатым голосом, и в нем не было ни малейшего старания — по крайней мере, заметного — нравиться, производить впечатление, быть на высоте своего имени, создать имидж знаменитого режиссера — иными словами, казаться лучше, чем он есть. Он был мешковат — но без малейшего усилия быть элегантным; простоват — без всякого желания припустить интеллигентности; староват — без малейшей попытки молодиться. Сказать, что Вадим обладал обаянием — тоже было бы натяжкой, он не был обаятельным в обычном понимании этого слова.
Но беседа с ним затягивала, завораживала, словно он брал собеседника за руку и проводил через какой-то ход, и вдруг ты оказывался в другом, особенном мире, который принадлежал Вадиму, который он выстроил — мир его личности. Именно это и привлекало в нем — не обаяние, а сила индивидуальности, вот что…
Максим думал о себе, о своем имидже, из которого он не вылезал и который ему почему-то казался абсолютно необходимым. Он любил нравиться, ему этого хотелось и он об этом заботился. Юношеский идеал гармоничного человека заставлял его напрягаться: надо было нравиться и как режиссеру, и просто как личности, и как мужчине, причем во всех направлениях — внешность, манера поведения, все, что он делал и как делал, как ставил фильмы и как занимался любовью — во всем было стремление сделать хорошо и красиво. Для других и для себя, и даже, может быть, в первую очередь — для себя, для своего идеала, вызревшего в чтении литературы и в отторжении идеологии, овевавшей его детство и юность красными знаменами служения идее борьбы за… неизвестно за что. Он убеждал в спорах свою школьную учительницу литературы и доказывал собственным примером, что «быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей», и поддержкой ему было обожание девочек и тайная зависть закомплексованных мальчишек-сверстников. Как, впрочем, и спустя многие годы — обожание женщин, соперничество и тайная зависть мужчин…
Понадобилось время, много времени, прежде чем он, обаяшка и душка, понял, что его имидж гармоничного, во всем удавшегося человека крайне утомителен, что он не в состоянии ему соответствовать, что между тем, чем он кажется, и его реальной личностью все больше расходится зазор, и этот зазор образует пласт лжи. Он быть самим собой еще не умел, но уже понимал, что его философия гармонии — гармонии во что бы то ни стало, любой ценой — тоже есть род идеологии, хотя и под другими знаменами, и сумел рассмотреть в своих самых первых фильмах навязчивость и назидательность, свойственные любой идеологии, привкус пропаганды. Разговоров об этом не было, зритель, воспитанный в идеологии и не умевший различать ее, с восторгом принял его фильмы, да и критика тоже, но он — он приметил. Вот тогда-то он и стал задумываться о себе, знакомиться с собой истинным, пытаться разглядеть свое лицо и даже прикидывать, как могло бы выглядеть, если бы это лицо вдруг обнаружить миру… С каждым новым фильмом он уходил все дальше от поучения и назидательности, он открывал в фильмах своих несовершенных и смешных героев, и никто не знал, что это он о себе ставит фильмы, о своих скрытых от мира несовершенствах. Напротив, критики писали про его «любовь и внимание к простому человеку со всеми его слабостями».
Глупо. Как будто бы Максим, личность на редкость совершенная, герой нашего времени, протягивал руку жестом равенства человеку слабому и несовершенному, и все пускали сопли от его великодушия и терпимости и говорили о традициях русской культуры в его творчестве и еще бог знает о чем…
Короче, ему не давали слезть с пьедестала. А ему надоело на нем стоять, надоело врать, он устал и от стояния, и от вранья. Но для этого надо было бороться не только с собой, переучивать себя, перекодировать свое поведение, для этого надо было еще бороться со своим имиджем, который жил уже независимо от него. Ведь свита играет короля, и ничего не поделаешь, свита сильнее, и актер не имеет права выбраться из королевской роли, потому что эта роль отведена ему свитой…
Вот потому-то ему было так любопытно наблюдать за Вадимом, которому удавалось обходиться без всякого имиджа… И поди ж ты, оказалось, что это очень даже мило и совсем не страшно — быть самим собой. Это не мешало Вадиму быть известным, уважаемым и любимым. В частности, его женой… И он снова подумал о Лиде.
Вечер оставил у него острое чувство зависти и сожаления. Это был вечер в семье, в такой семье, которой у него никогда не было с Лидой, которая не могла быть с Лидой. Она была совсем другой. Она была слишком честолюбива, слишком независима, слишком упорна, слишком занята собственной карьерой режиссера-документалиста — все слишком. Она постоянно критиковала его замыслы и фильмы, и, хотя часто бывала права по существу, Максим плохо переносил ее резкий тон. Она, собственно, была тем же, чем был Максим — перфекционисткой, утомлявшей себя и всех окружающих своим стремлением (в отличие от Максима, довольно подчеркнутым) делать все наилучшим образом. Он устал от нее, и они разошлись. И правильно сделали, не следовало и жениться. Не зря он долго бегал в холостяках, не зря не хотел заводить семью, несмотря на усилия всей артистической Москвы его сосватать. Женщин у него было много — они баловали его своим вниманием еще со школьных лет, он уже тогда был красивым мальчиком, — и московские сплетницы не успевали еще переварить его очередной роман, как у него уже начинался следующий… А чего он искал? Кого? Хотелось уюта, покоя, надежности, но почему-то он проходил мимо преданных и ласковых женщин, готовых служить ему беззаветно, и кидался в смутные отношения с нервными поэтессами и истеричными актрисами, ледяными художницами и заумными критикессами…
Может, ему следует дождаться, пока он достигнет возраста Вадима, под пятьдесят, и жениться на молодой женщине, как Сильви, — в этом что-то есть, он будет обожать ее за молодость и красоту (только причесать), она его — за славу… Он подумал о Май, снимавшейся у Вадима. А что, лет десять подождать и …
«Уф, — сказал вслух Максим, увидев себя в зеркале, — хватит!»
Он взял блокнот, взглянув на часы — к восьми он должен быть у Вадима.
Максим ему обещал прикинуть, как можно развить исторический аспект «русского наследства», но он так и не придумал, с какого конца за него взяться. Нужны какие-то исторические материалы, но где их искать? Надо снова идти в библиотеку и сидеть там часами.
Максим, задумавшись, грыз ручку и смотрел в окно. Забавно, в кино это штамп, а на самом деле ручки грызет в задумчивости, наверное, добрая половина человечества…
Почему императрица подарила этот столик его прапрабабке? Она была фрейлиной при императрице, но этого разве достаточно? Что могло подтолкнуть Екатерину к такому жесту? Щедра она была на подарки своим приближенным или его достойная прапрабабушка заслужила чем-то этот знак царственного внимания? Тогда чем? В чем услужила? Царица, как утверждают, имела слабость к мужеску полу…
Обрывки чего-то когда-то читанного завозились в его мозгу, мешаясь с фантазиями. Максим растянулся на кровати и закрыл глаза, дав волю своему разгоряченному воображению…
…Екатерина смотрела на себя в зеркало, опершись обнаженными локтями на туалетный столик, недавно подаренный ей. Столик в итальянском стиле, изящный, на легких оленьих ножках, с резьбой и инкрустациями, с ящичками и секретерчиками. Но не столик ее интересовал. Она понимала, что эта красивая вещь заказана специально для нее, и оценила этот знак внимания, но к красивым вещам она была равнодушна. Императрицу интересовало ее собственное отражение.
Она смотрела на свое лицо, подпертое круглыми белыми руками так, что двойной подбородок образовал некрасивую складку. «Старею, — подумала она. — Уже состарилась, вернее».
Она знала, что этот столик — не просто знак внимания. Это призыв и предложение. Мужчины, который знал, что она неравнодушна к мужчинам. Мужчины, который чувствовал, что ее последняя страсть исчерпывает себя и приближается к развязке. Еще ее ум не пришел к окончательному выводу, еще ее уста не высказали решения, но сердце ее, уязвленное мелкими предательствами и плохо скрытым охлаждением ее фаворита, было уже пусто и холодно. Свободно. Он это чувствовал и искал возможности первым занять образовавшуюся пустоту…
Не в сердце женщины, конечно, она же не дурища, понимает это — в сердце царицы. Могло ли разве кого-то и впрямь волновать — если сказать по чести? — ее немолодое тело, чересчур располневшее и обрюзгшее? Дело ясное, хочет к трону приблизиться. Но устоять она не могла, хотя и все понимала, и теперь ждала его с минуты на минуту на ночное свидание. Уж больно хотелось услышать слова восхищения и признания, лесть и наглое вранье о том, как она прекрасна, прекраснее всех женщин на свете…
Он вошел в ее спальню через потайную дверь. Постоял на пороге, ожидая — знака, что ли, с ее стороны ? Екатерина не стала делать знаков ободрения. Пусть сам… Она любила мужчин властных, незастенчивых.
Приблизился. Она видела его позади себя в зеркале. Чуть склонившись, он дышал ей в шею, бледный, с блестящими глазами, и, смелея, начал бормотать что-то о невероятной любви и бессонных ночах в грезах о ней. Она смотрела в его наглые серые глаза и думала: врет, сволочь. Но как красив… Какие руки сильные, какие плечи в сажень, как сладко пахло мужским телом, терпким потом…
Она благосклонно развернула свое царственное маленькое ушко в его сторону и опустила глаза.
Он встал на колено, теребил и мучил ее полную белую ручку с синими отеками вен, обильно смачивая ее поцелуями, раскрывая свои крупные чувственные губы и впиваясь в ее кожу самой их влажной срединкой, поднимаясь все выше к локтю, под рукав. Этого она уже вынести не могла. Грудь ее заходила, и императрица сказала тяжело:
— Что на коленях-то мучиться, встань…
…Он вошел в ее белую буйную плоть и удивился приятно: там, внутри, было хорошо. Если бы не видеть этого тела — так даже и неожиданно прекрасно.
И он закрыл глаза.
Она тоже закрыла глаза. Чтобы не видеть в зеркале вываливающихся из корсажа своих больших жидких грудей, двойного подбородка, обвислых щек. Чтобы не думать о возрасте и о том, что он, конечно, брешет про любовь. Чтобы отдаться своей страсти и лживой грезе без помех.
Столик трясся и ходил под толстыми руками императрицы, которая опиралась на него, налегая всей своей тяжестью, к которой добавлялась настигавшая ее равномерными толчками тяжесть мужчины. Лишь только два шумных дыхания нарушали ночную тишину, и руки Екатерины слабели, голова ее начала плыть в сладком обмороке, и она уже хотела было сделать жест, указующий ее ночному гостю путь к постели, как вдруг…
Как вдруг в дверь едва постучали условленным стуком. Императрица долго, слишком долго переводила дыхание, чтоб ответить, — и не успела. Дверь отворилась, и ее фрейлина, держа в руках свернутый лист бумаги, сделала шаг в спальню. Тут же и замерла на пороге как вкопанная — императрица увидела в зеркале ее побелевшее и вытянувшееся лицо, — и дверь снова быстро закрылась, словно никого и не было.
…Он покинул спальню на рассвете, через ту же потайную дверь, довольный и уже уверенный в предстоящем взлете своей карьеры.
Утром императрица вызвала фрейлину к себе. Та явилась, бледная от страха и от бессонной ночи, проведенной в ожидании своей участи.
— Войди — мягко заговорила государыня. — Чего трясешься? — сыто улыбаясь, сказала она. — Чего страшного видела?
— Нет… Не видела ничего… страшного…
— А испугалась тогда чего? Тебе, может, черт ночью приснился?
— Верно… приснился… — непослушными губами пробормотала фрейлина. Ее била крупная, заметная глазу дрожь.
— Вот я и говорю: черт тебе приснился, — кивнула в заключение Екатерина.
Фрейлина смотрела как заколдованная на то место, где ей вчера вечером «черт» — или, точнее, черт знает что привиделось.
— Чего смотришь? — со скрытым смешком продолжала императрица. — Столик нравится?
— Нравится… Да, очень нравится… Красивый такой столик, замечательный… — лихорадочно искала слова фрейлина. — Очень необыкновенно прекрасный…
— Ну, не боись, ишь как тебя прознобило! Я тебе подарю его, хочешь? Уж коли так тебе столик разонравился… Если будешь себя хорошо вести — подарю…
Максим вдруг понял, что он уже погрузился в легкий сон и грезит.
Правда ли вообще то, что этот столик был подарен Екатериной его прапрабабке? Или семейная легенда? Как узнать? Где искать для Вадима анекдоты, из какой булки наковырять ему «изюминок» для сценария?
Он представил, как предлагает Вадиму в качестве «изюминки» пригрезившуюся в его разгоряченном полусне сцену, и развеселился, вообразив его реакцию.
Может быть, он когда-нибудь и сделает фильм про царицу… Он, странное дело, чувствовал эту женщину так, будто он мог легко поместиться в ее шкуре, посмотреть на мир ее глазами и ощутить этот мир ее телом. Страстным, жадным, охочим до наслаждений телом, в вечном противоречии с незаурядным умом, не желающим мириться ни с возрастом, ни с разделительной чертой ее царского положения…
Какой характер…
…Сделать фильм…
Засыпая, Максим ощутил, как волна вожделения охватывает его, и погрузился в нее и в сон…
…Она бежала по дворцовому коридору, подхватывая длинные юбки, и на ее лице было выражение ужаса. Он ее как-то уже видел, эту фрейлину, но не был с ней знаком. И сейчас он смотрел, как она бежала прямо на него, и ее приоткрытый от бега и страха рот обнажал два влажных, широко расставленных верхних зубика.
На повороте он ее поймал, и ее легкое детское тело влепилось в него с разбегу.
Он почувствовал, как трепещет эта нежная плоть, и понял, что не сможет ее оторвать, отпустить от себя.
Вот так и остаться, сжатым, прижатым, навсегда.
Он замер, но и она не шевелилась, и они бы так и стояли долго, очень долго, но чьи-то грозные шаги приближались, и он взял ее за руку, и она не задавала вопросов, и молча, по неслышному сговору, они помчались по коридорам дальше, вперед, не разбирая дороги. Внезапно они оказались в огромном темном зале, посредине которого величественно белела мраморная лестница, уходящая куда-то наверх. Остановились, задыхаясь, вглядываясь друг другу в едва светлеющие в непроглядной темноте лица, и их губы, еще хватающие жадными глотками воздух, нашли друг друга… Но темноту сверху прорезала вспышка света, открылась на лестнице двухстворчатая дверь, и царица, в пышной нижней юбке и атласном корсаже, настороженно и грозно вырисовалась в проеме дверей, поводя в разные стороны канделябром из трех свечей, ронявших пламя на лету, и в их неверном пляшущем свете ее лицо казалось особенно ужасным: глаза сверкали, ноздри раздувались. Две бедные маленькие фигурки у подножия лестницы сжались, замерли и снова ринулись в свой побег…
Наконец они наткнулись на две винтовые лестницы, обвивавшие друг друга; их основания образовывали черный закуток. Пробравшись туда, они отдышались, прислушались: было тихо, спокойно, темно. И тогда их руки устремились к застежкам, торопливо срывая и разрывая неподатливые хитроумные механизмы крючков и пряжек, и он уже почувствовал теплоту и нежность ее кожи, слегка влажной от желания, волнения и этого безумного гона…
Звонок, нахальный и густой звонок, ворвался в сон и разбудил его.
Почему так бывает всегда — на самом интересном месте то телефон, то будильник?
Было темно. Максим никак не мог сообразить, где он и что происходит: ночь, утро, вечер? С кружащейся от позднего сна головой, чертыхаясь по-русски и по-французски, он добрался в темноте до телефона и в свете фонаря, падавшего в окно, разглядел время. Было почти девять часов вечера, и звонил, конечно, Вадим.
— Ты где? Уже девять часов!
— Заснул. Извини. Сам не знаю, как провалился, — просипел Максим, стараясь стряхнуть с себя остатки сна и головокружения.
— Ну так как теперь — будем работать или ты уже будешь спать дальше?
— Да нет, я сейчас приведу себя в порядок и приеду. Голос Максима все еще сипел, и он уже хотел было прочистить непроснувшееся горло, как вдруг услышал странный звук.
Это было похоже на продолжение сна, бредовое и ненастоящее: в замке поворачивался ключ.
— Подожди, — сказал он тихо Вадиму, — кто-то открывает дверь.
Ему стало не по себе. Он потянулся к выключателю, включил свет и прислушался.
С той стороны двери будто тоже прислушивались. Несколько мгновений стояла леденящая кровь тишина, Максим даже дыхание сдерживал. Наконец звук снова повторился.
— Это ты, дядя? — крикнул он.
Ответом ему был стук быстро удаляющихся каблуков. За соседской дверью зашлась визгливым лаем Шипи. Максим кинул трубку возле телефона и бросился к дверям. Когда он распахнул их, двери лифта уже закрывались и в их сужающийся просвет он успел заметить только край длинной юбки и поля шляпки.
Обалдело простояв несколько секунд, Максим кинулся к лестнице. Однако внизу, в вестибюле, никого не было. Лифт стоял пустой. На улице было темно и тихо — ни шагов, ни прохожих. Женщина будто растворилась в темном пространстве.
Может, она стояла где-то за углом или за дверьми одного из подъездов ближайших домов, так же, как и Максим, сдерживая дыхание, с бьющимся сердцем… Максим покрутил головой, сделал несколько шагов вправо, влево, постоял и вернулся в квартиру, запыхавшись.
— Ты еще здесь, Вадим? — сказал он в трубку.
— Господи, что там у тебя стряслось?
— Мне тут визит нанесли. Вернее, попытались нанести.
— Кто?
— Прекрасная незнакомка.
— Да кто же?
— Не знаю. Сбежала. Я когда дверь открыл, она уже в лифте уезжала.
Только юбка и шляпка мелькнули.
— Это была не Соня?
— Не могу сказать, не разглядел.
— Может, она за чем-то приходила? Что-то взять в папиной квартире?
— А чего тогда сбежала от меня?
— Или та женщина, о которой соседка рассказывала?' — Может.
— Знаешь что? Позвони Реми. Надо ему об этом сказать. Еще не поздно.
— Знаешь что? Позвони-ка сначала Соне.
— Узнать, дома ли она?
— Именно. Если дома, сочини какой-нибудь предлог, вы же старые друзья.
А мне неудобно.
— Тебе все-таки кажется, это Соня была?
— Ничего мне не кажется. Я ее не видел.
— Только действительно, почему она сбежала?
— Давай не будем гадать, Вадим. Позвони Соне.
— У них вообще никто не отвечает, — перезвонил через пару минут Вадим.
— Никого нет дома.
— Любопытно.
— Да, любопытно… Интересно все же, зачем она приходила и почему убежала?
— У меня нет ни малейшей идеи на этот счет. Но Соня знала, что меня не будет дома, что в восемь я должен был быть у тебя — вчера об этом у них говорили. И у нее есть ключи… В конце концов, это квартира ее отца, мало ли, что ей понадобилось.
— Получается, что она нарочно ждала, пока ты уйдешь. Почему она пыталась пробраться в квартиру тайком?
— Ты так говоришь, как будто мы точно знаем, что это была Соня. А мы ничего не знаем на самом деле. Это могла быть другая женщина.
— Ты прав, конечно. Звони Реми. Я пока за тобой приеду — мы с Сильви голодные сидим, тебя ждем! А ты спишь, свинья.
— Зато визита удостоился. Ушел бы вовремя — пропустил бы…
— Так-так-так, — сказал Реми, — значит, вы спали. Следовательно, в квартире было темно?
— Да.
— То есть любое заинтересованное лицо могло увидеть, что окна темны, и сделать поспешный вывод, что в квартире никого нет…
— Не исключено, конечно.
— И Сони при этом нет дома?
— Ни ее, ни Пьера.
— Любопытное совпадение… Какого цвета была одежда?
— Темная. Точнее сказать не могу… Может, черная, а может, темно-синяя или темно-серая. Или даже темно-коричневая. То есть мне показалось в освещении лифта, что цвет черный, но это мог быть на самом деле другой цвет, понимаете?
— Приятно иметь дело с постановщиком фильмов. Это облегчает работу.
— Льстите?
— Нет, в самом деле, если бы вы знали, как трудно получить достоверные свидетельские показания! А юбка была какой длины?
— Точно сказать не могу, достаточно длинная.
— Широкая?
— Да. Подол, по крайней мере…
— Что-нибудь еще приметили?
— Верх был с длинным рукавом, я видел локоть. Я думаю, что костюм.
— Женщина какого роста?
— Скорей высокая.
— На каблуках?
— Не заметил. Хотя если судить по стуку, то да.
— В руках было что-нибудь?
— Не видел.
— Ладно. Вы правильно сделали, что мне позвонили. Мне нужно будет завтра со всеми встретиться. Время я уточню попозже.
— Как хотите. Я на редкость не занят и на удивление свободен.
— Завидую.
— Было бы чему, — усмехнулся Максим. — Так до завтра?
Вадима он увидел в окно. Оценивающе глянув на себя в зеркало, Максим счел, что он в порядке. Прихватив из чемодана бутылку теплой водки и холодящую руки банку икры из холодильника, он заторопился к двери, у которой его уже поджидал взбудораженный Вадим.
Арсены жили не очень далеко. Впрочем, в Париже все недалеко — если вы не попадете в пробку. Иначе тогда ваше «недалеко» совсем не является синонимом слову «недолго»… Но пробки раздражают вечно торопящихся французов, что же касается туристов — то они с удовольствием пользуются этими неожиданными остановкам, чтобы получше рассмотреть город. В Париже есть что рассмотреть и из правого окна машины, и из левого, и из правового — везде глаза найдут, на чем остановиться. «Теплый город, — думал Максим, — почему теплый? Может, потому, что повсюду видна рука и забота человека, хлопоты вкуса и воображения. И нет этого тяп-ляп, которое так часто раздражает в Москве…»
В доме Вадима вкусно пахло, было уютно и весело. Черноглазая тонкая брюнетка, Сильви, была очень миловидна, только плохо причесана, вернее, никак не причесана, волосы висели вдоль ее щек без малейшего следа прически или хотя бы просто пробора (странно, — он и у Вадима на съемках заметил, что некоторые женщины плохо причесаны — мода у них, что ли, такая во Франции?); и на протяжении всего вечера Максим испытывал нелепое, но навязчивое желание ее причесать. У нее была приятная, хотя и несколько стандартная «голливудская» улыбка и умные понимающие глаза. Она была намного моложе Вадима (интересно, который по счету брак?), но, судя по всему, была душой и опорой этого дома, где Вадим слишком часто отсутствовал в силу своей профессии, предоставляя жене сражаться с вынужденным одиночеством и общим бытом. Максим знал, сколь непрочны такие семьи…
Сильви, однако ж, управлялась совсем этим с видимой легкостью и юмором.
Черноглазая, как ее мать, девочка лет шести не спускала с Максима круглых глаз за столом, не раз пронося вилку мимо рта. Ее мучил вопрос, заданный ею в начале ужина: как это так получилось, что Максим русский, что это с ним случилось такое странное, что он не француз, как все люди? Но ответ, что люди бывают разной национальности, ее, видимо, не удовлетворил, и она внимательно разглядывала гостя весь вечер. Их четырехлетний сынишка подобными философскими вопросами не задавался и весь ужин волочил креветку за хвост по столу, изображая ею то ли кораблик, то ли машину, и вскорости, послушно чмокнув Максима мокрым детским ртом в обе щеки, отправился спать. Через полчаса за ним последовала его старшая сестра, которая бросила на прощание задумчивый взгляд на Максима и отказалась его целовать — возможно, она думала, что быть русским — это заразно?..
Взрослые перешли к низкому кофейному столику в окружении диванов и кресел, на которые камин струил тепло и отблески огня. Сильви разлила крепкий душистый кофе по крохотулечным чашечкам, и Максим с опаской и старанием свел пальцы на тонкой хрупкой ручке этого белого фарфорового колокольчика с горькой черной росинкой кофе на дне. Вадим придвинул столик на колесиках, полный разнообразных бутылок на выбор гостю: после кофе полагался «дижестив», то бишь рюмочка для пищеварения. Предполагался выбор из ликеров и коньяков; Максим, подумав о так и не открытой водке, которую его хозяева дружно отказались пить, выбрал коньяк и не пожалел — коньяк был дивно хорош, и он смаковал его маленькими глотками, слушая, как Вадим поносил американцев, затоваривших кинорынок «говенной продукцией своих низкопробных сериалов и боевиков», и жаловался на финансирование кино во Франции. Сильви вставляла спокойные замечания, выдававшие ум и вкус, и Максим невольно сравнивал ее с Лидой, с которой он разошелся около года назад…
Он слушал, соглашаясь, — русский рынок, выпущенный на свободу, тоже стал немедленно затовариваться продукцией того же качества — и думал о том, что вот он сидит в гостях у Вадима Арсена, у режиссера, чьи фильмы служили ему эталоном (одним из) еще в студенческие годы, и в те самые годы он даже не смел мечтать встретиться с ним самим, пределом его мечтаний была просто возможность увидеть его фильмы, прорываясь на кинофестивали и закрытые просмотры…
И вот он сидит в гостях у Вадима, просто Вадима, а не господина Арсена, режиссер у режиссера, коллеги… Приятно. Забавно. Занятно… Вадим обладал совершенно заурядной внешностью, с этим его круглым лицом, довольно тщедушным телом, невыразительным тонковатым голосом, и в нем не было ни малейшего старания — по крайней мере, заметного — нравиться, производить впечатление, быть на высоте своего имени, создать имидж знаменитого режиссера — иными словами, казаться лучше, чем он есть. Он был мешковат — но без малейшего усилия быть элегантным; простоват — без всякого желания припустить интеллигентности; староват — без малейшей попытки молодиться. Сказать, что Вадим обладал обаянием — тоже было бы натяжкой, он не был обаятельным в обычном понимании этого слова.
Но беседа с ним затягивала, завораживала, словно он брал собеседника за руку и проводил через какой-то ход, и вдруг ты оказывался в другом, особенном мире, который принадлежал Вадиму, который он выстроил — мир его личности. Именно это и привлекало в нем — не обаяние, а сила индивидуальности, вот что…
Максим думал о себе, о своем имидже, из которого он не вылезал и который ему почему-то казался абсолютно необходимым. Он любил нравиться, ему этого хотелось и он об этом заботился. Юношеский идеал гармоничного человека заставлял его напрягаться: надо было нравиться и как режиссеру, и просто как личности, и как мужчине, причем во всех направлениях — внешность, манера поведения, все, что он делал и как делал, как ставил фильмы и как занимался любовью — во всем было стремление сделать хорошо и красиво. Для других и для себя, и даже, может быть, в первую очередь — для себя, для своего идеала, вызревшего в чтении литературы и в отторжении идеологии, овевавшей его детство и юность красными знаменами служения идее борьбы за… неизвестно за что. Он убеждал в спорах свою школьную учительницу литературы и доказывал собственным примером, что «быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей», и поддержкой ему было обожание девочек и тайная зависть закомплексованных мальчишек-сверстников. Как, впрочем, и спустя многие годы — обожание женщин, соперничество и тайная зависть мужчин…
Понадобилось время, много времени, прежде чем он, обаяшка и душка, понял, что его имидж гармоничного, во всем удавшегося человека крайне утомителен, что он не в состоянии ему соответствовать, что между тем, чем он кажется, и его реальной личностью все больше расходится зазор, и этот зазор образует пласт лжи. Он быть самим собой еще не умел, но уже понимал, что его философия гармонии — гармонии во что бы то ни стало, любой ценой — тоже есть род идеологии, хотя и под другими знаменами, и сумел рассмотреть в своих самых первых фильмах навязчивость и назидательность, свойственные любой идеологии, привкус пропаганды. Разговоров об этом не было, зритель, воспитанный в идеологии и не умевший различать ее, с восторгом принял его фильмы, да и критика тоже, но он — он приметил. Вот тогда-то он и стал задумываться о себе, знакомиться с собой истинным, пытаться разглядеть свое лицо и даже прикидывать, как могло бы выглядеть, если бы это лицо вдруг обнаружить миру… С каждым новым фильмом он уходил все дальше от поучения и назидательности, он открывал в фильмах своих несовершенных и смешных героев, и никто не знал, что это он о себе ставит фильмы, о своих скрытых от мира несовершенствах. Напротив, критики писали про его «любовь и внимание к простому человеку со всеми его слабостями».
Глупо. Как будто бы Максим, личность на редкость совершенная, герой нашего времени, протягивал руку жестом равенства человеку слабому и несовершенному, и все пускали сопли от его великодушия и терпимости и говорили о традициях русской культуры в его творчестве и еще бог знает о чем…
Короче, ему не давали слезть с пьедестала. А ему надоело на нем стоять, надоело врать, он устал и от стояния, и от вранья. Но для этого надо было бороться не только с собой, переучивать себя, перекодировать свое поведение, для этого надо было еще бороться со своим имиджем, который жил уже независимо от него. Ведь свита играет короля, и ничего не поделаешь, свита сильнее, и актер не имеет права выбраться из королевской роли, потому что эта роль отведена ему свитой…
Вот потому-то ему было так любопытно наблюдать за Вадимом, которому удавалось обходиться без всякого имиджа… И поди ж ты, оказалось, что это очень даже мило и совсем не страшно — быть самим собой. Это не мешало Вадиму быть известным, уважаемым и любимым. В частности, его женой… И он снова подумал о Лиде.
Вечер оставил у него острое чувство зависти и сожаления. Это был вечер в семье, в такой семье, которой у него никогда не было с Лидой, которая не могла быть с Лидой. Она была совсем другой. Она была слишком честолюбива, слишком независима, слишком упорна, слишком занята собственной карьерой режиссера-документалиста — все слишком. Она постоянно критиковала его замыслы и фильмы, и, хотя часто бывала права по существу, Максим плохо переносил ее резкий тон. Она, собственно, была тем же, чем был Максим — перфекционисткой, утомлявшей себя и всех окружающих своим стремлением (в отличие от Максима, довольно подчеркнутым) делать все наилучшим образом. Он устал от нее, и они разошлись. И правильно сделали, не следовало и жениться. Не зря он долго бегал в холостяках, не зря не хотел заводить семью, несмотря на усилия всей артистической Москвы его сосватать. Женщин у него было много — они баловали его своим вниманием еще со школьных лет, он уже тогда был красивым мальчиком, — и московские сплетницы не успевали еще переварить его очередной роман, как у него уже начинался следующий… А чего он искал? Кого? Хотелось уюта, покоя, надежности, но почему-то он проходил мимо преданных и ласковых женщин, готовых служить ему беззаветно, и кидался в смутные отношения с нервными поэтессами и истеричными актрисами, ледяными художницами и заумными критикессами…
Может, ему следует дождаться, пока он достигнет возраста Вадима, под пятьдесят, и жениться на молодой женщине, как Сильви, — в этом что-то есть, он будет обожать ее за молодость и красоту (только причесать), она его — за славу… Он подумал о Май, снимавшейся у Вадима. А что, лет десять подождать и …