Страница:
научные сотрудники, за редким исключением, не явились. Но конференц-зал был
полон, хотя первые ряды стульев почему-то не занимали.
Переговаривались, вязали, ели принесенные из дому завтраки лаборантки,
уборщицы, препараторши, завхоз, слесарь-водопроводчик, плотник, вахтер.
- Ничего. Народ пришел, - с удовлетворением отметил, оглядев зал,
начальник отдела кадров.
Жена начальника отдела кадров гневно разоблачила отравителя.
Оказывается, он дал заведомо неправильное заключение о составе воздуха в
подмосковной шахте. Исказил количество кислорода в воздухе и тем травил
шахтеров.
Когда в это почти поверили (а как не поверить, когда жена кадровика
зачитывала официальные документы! ) и участь Арона Михайловича была решена,
слова попросила пожилая лаборантка и сказала, что она не может взять греха
на душу. Пробу воздуха она брала не в шахте. А в больничном парке. "Так эта
просила... " - и лаборантка показала рукой на оторопелую докладчицу.
И тут как плотину прорвало.
- Уйди! - закричал на докладчицу старик вахтер, надежда кадровика. - Не
Арона Михайловича надо гнать, а тебя. Ты только гавкаешь, а он работает.
Девчонка-препараторша кинулась к трибуне, рассказала, как Арон
Михайлович помогал лаборанткам готовиться за девятый класс. Без денег.
- Настька ревмя ревела, ничего не понимала. А Арон Михайлович вечерами
с нами сидел, как мобилизованный.
Другая напомнила, что он на заем подписался больше всех, чтоб по
лаборатории процент был. И чтоб из уборщиц и препараторш последнюю копейку
не выжимали...
Тут поднялся в заднем ряду слесарь-водопроводчик, отталкивая мешавших
ему говорить и словно но видя отчаянных жестов кадровика, отрубил:
- Я до войны работал в еврейском колхозе. В харьковской области. Какие
там люди были!..
Это был скандал. Позеленевший от испуга представитель райкома партии
кинулся к дверям. За ним -- кадровик...
.. Прав, бесконечно прав мудрый Гена Файбусович! Народу чужда ложь. И
отвратительна. Народ может не видеть лжи - доверчивый, обманутый печатью. Но
стоит лишь только просочиться правде!..
То-то ее на кострах жгут. Со дня сотворения мира...
В один из мартовских дней в больничную палату вбежала молоденькая
сестра, закричала: - Включите радио! Сталин умер!.. Она никак не могла
попасть в розетку. Палату заполнили мятущиеся звуки шопеновской сонаты.
Умиравшая соседка Полины встрепенулась, села на кровати, сложив руки
молитвенно.
И вдруг прозвучал болезненный вскрик, словно человека ударили. Влажные
глаза Полины блуждали. Ее сероватое, измятое болезнью лицо исказилось
страданием.
- Что же теперь будет?! Что теперь со всеми нами будет?!
Полина заплакала, размазывая слезы по щекам, как ребенок. В округленных
глазах ее застыл ужас: что теперь будет? Его нет, и теперь некому будет
сдерживать газетную погань, пьянчуг, кремлевских сановников-уголовников.
Теперь они разойдутся...
Как-то под вечер в палату вкатилась маленькая толстенькая Женя Козлова,
доктор-колобок, с которой мы подружились. Когда Женя делала операцию, ей
подставляли скамейку, иначе она не дотягивалась.
- Позвони Грише, чтоб не выходил на улицу! - крикнула она Полине, не
заметив меня. Полина вздрогнула. - Уже началось?
Погром?..
- Ходынка! - воскликнула задыхавшаяся от волнения Женя. -- Все кинулись
к Дому союзов... Там, где я тебя принимала, все завалено трупами...
Везут и везут...
Минул день, другой, и Полина, выскочив в халатике на лестницу, говорила
мне об Александрове с изумлением: -- Железный человек! В день похорон
Сталина не отменил операции. Как мог оперировать? В такой день? У него же
все инструменты должны валиться из рук...
Не валились из рук Александрова инструменты. Оперировал. С утра и до
вечера. Пришел черед и Полины.
"Заутра казнь, - написала она мне. -- Или спасенье!!
Утром в палату, как всегда, принесли газеты. В них была напечатана
выдержка из речи Дуайта Эйзенхауэра: "... кончилась диктатура Сталина... "
- Они, наверное, не в своем уме, -- сказала Полина сестре, продававшей
газеты. - До чего доводит слепая ненависть.
Александров, который вошел незамеченным вслед за сестрой, выхватил у
Полины газету и закричал:
- Пора уже о другом думать! О другом!.. На стол ее!..
Меня пустили только на следующий день. Постоять у приоткрытой двери, за
которой лежала после операции Полина.
За дверью слышался немыслимо строгий голос Жени Козловой. Голос звучал
непререкаемо:
- Температура всего 39, 2, а она, видите ли, позволяет плохо себя
чувствовать. Позор!
Старушка няня, которой я передал банку с морсом, пробурчала незлобиво:
- Двадцать пять лет работаю в послеоперационной палате, и каждый день
стонут. Когда люди перестанут стонать?..
Из палаты выкатилась Женя, сообщила тоном своего учителя:
- От наркоза проснулась поздно. Спокойствие! Михаил Сергеевич звонил
всю ночь. Каждые два часа. На завтра - куриный бульон. До свидания!..
Я обежал три или четыре рынка Москвы. Курицы гуляли где-то в стороне.
Наконец на Центральном рынке услышал вдруг гневный голос:
- Если б она золотые яички несла, тогда бы ей такая цена...
Я протолкнулся сквозь толпу скандаливших женщин. Они обступили молодуху
в пуховом платке и кричали ей в сердцах все, что она заслуживала и
не заслуживала. Перед молодухой лежала желтая большая курица. Одна. А
рядом, на листочке, цена-90 р.
Я небрежно кинул на прилавок свою единственную, аккуратно сложенную
сотню и бросился к выходу, прижимая курицу к груди, под проклятия женщин,
которые теперь с яростью уличали меня: де, прощелыга я, и деньги у меня
ворованные...
Только тогда, когда прозрачный, как слеза, бульон был готов и налит в
химическую колбу с притертой пробкой, я сообразил, что университетская
подруга Полины, тоненькая педантичная Иринка, к которой я примчался с
курицей, не должна быть дома. Сейчас полдень!..
-- Я прихворнула, -- невозмутимо ответила мне Иринка, опустив глаза, так
и не сказав, что ее только что выкинули из онкологического института, где
она, химик-исследователь, синтезировала средство против одной из форм рака.
Почти каждое утро я слышал по телефону взволнованный голос Зинаиды
Захаровны Певзнер, и она тоже не сказала мне, что ее взашей вытолкали из
клиники на Пироговке; вытолкнули под улюлюканье прохвостов в тот день, когда
она выступила на кафедре с тезисами своей докторской диссертации...
Колба с притертой пробкой долго хранилась у Полины как семейная
реликвия: по убеждению Полины, глоток домашнего бульона и вернул ее к жизни.
Я -- слаб человек! -- не переубеждал.
Женя Козлова, вынесшая мне эту колбу, небрежно сунула ее в мой портфель
и, взяв меня за руку, повела в ординаторскую, сказала властно: - Садись!
Я испуганно присел на край стула, воскликнув: -- Что случилось?
Женя успокоила меня жестом и, откашлявшись, как если бы она собиралась
читать стихи, произнесла приподнятым тоном, что она поздравляет маня с такой
женой.
Я вытаращился на Женю, заметил что-то шутливо, чтобы снять невыносимую
торжественность; она сказала сердито, чтоб я заткнулся и слушал.
Женя говорила негромко, и в голосе ее звучало несказанное удивление.
Больше, чем слова, поразило меня это удивление в голосе дежурного хирурга
Института скорой помощи имени Склифосовского, где врачи, работающие порой
как на кровавом конвейере, давно отвыкли чему-либо удивляться. Они видели
все.
- Запоминай каждой слово, Гриша. Тебе придется пересказывать это и
детям и внукам своим. Когда ни явись на свет, они должны знать, что родились
здесь. 18 марта 1953 года. В день Парижской коммуны. Весь твой род теперь
под звездой парижских коммунаров...
- Спасибо! -- растерянно сказал я. -- А как отнесутся к этому парижские
коммунары?
Она не удостоила ответом, закурила нервно, как и ее шеф. Я понял, что
надо молчать. Произошло что-то немыслимое.
- ... Значит, так... Полина попросила у нас. чтоб ее не усыпляли. Я ей
втолковываю, что спинно-мозговой наркоз опасен всякими последствиями. Лучше
общий. Она ни в какую. Ввели спинно-мозговой...
Через сорок минут взяли биопсию... ну, срезали кусочек опухоли на
гистологию; Михаил Сергеевич дает мне, чтоб бегом в лабораторию. Вдруг слышу
голос Полины:
- Не надо нести на гистологию. Нет у меня никакого рака. Уже брали на
биопсию.
Я остановилась. Михаил Сергеевич как закричит на меня:
- Что ты слушаешь больную, да еще с разрезанным животом?!
Минут через двадцать вернулась из лаборатории, опухоль не
злокачественная, можно делать пластику, а не вырезать все на свете...
Сказала я это Михаилу Сергеевичу и вдруг вижу, Полина побелела, губы
сжала, как всегда сжимают от адской боли, говорит, чувствую, через силу:
- Профессор, я больше не могу!
Михаил Сергеевич вздрогнул, чуть скальпель не выронил.
Оказывается, нервная система у нее ни к черту и обезболивание плохо
подействовало. Но она промолчала: боялась повторения истории на Пироговской
Пойдут, думала, по более простому пути, произведут ампутацию и - не
будет сына...
И вот собралась в комок, затихла, чтоб знать все, "Что с ней будут
делать, чтоб воспротивиться, - наивная девчонка! -- если начнут полную
ампутацию.
- Ты понимаешь, что это такое?! -- напала Женя на меня, так как мое
лицо, по-видимому, не выразило восторженного изумления, - Тебе щеку бритвой
порань, как ты взвоешь!.. А тут... полтора часа под ножом... Сколько
слоев проходили, ни стона, ни шевеления... Вспоминаю, она сжимала, тискала
"операционную рубашку" на груди. Я думала, от страха. А она... терпела...
Женя прикурила папироску от своего же окурка, продолжала негромко и
по-прежнему удивленно:
- ... А как стало ясно, что все идет нормально, ампутации не будет, тут,
конечно, и иссякли силы, прошептала белыми губами это свое: "... больше не
могу! "
Михаил Сергеевич, едва придя в себя, закричал, как дикарь: "Маску! "
Тоже не видывал такого. Ну, Полине к носу лошадиную дозу эфира. И стали
зашивать.
Спустя полтора года я отвез Полину в родильный дом имени Грауэрмана. На
Арбате.
- У меня сын, - радостно сказала она дежурному врачу, когда он
записывал ее в свои книги.
Дежурный поглядел на нее искоса и сказал осторожно: -- Может быть и
девочка...
-- Нет! - сказала Полина. - Сын.
Врач снова посмотрел на нее, затем на меня, прикидывая: оба идиоты или
только роженица.
В операционной, где Полину готовили для кесарева сечения, две сестры
подавал шприцы с новокаином, а женщина-врач обкалывала место будущего шва;
обкалывала быстро; десятки уколов, один за другим.
- Вы должны, доктор, здорово вышивать, - сказала Полина, и врач
посмотрел на нее в тревоге: говорит, словно это не ее колют... -- Вы
что-нибудь чувствуете?
- О да! - подтвердила Полина.
Вокруг нее стояли студенты-практиканты, человек двадцать, и изо всех
двадцати глоток вырвалось ликующее: - Сын!
Врач взяла ребенка за ножку и, уходя, подтвердила:
- Сын, черненький.
- Боже мой! - воскликнула Полина. -- В кого же сынуля?!
Операционная грохнула от хохота. Главный врач, стоявший у изголовья,
пожал плечами:
- Вам видней.
Когда я явился в роддом, меня позвали к главному врачу, он испытующе
оглядел меня, позвал еще кого-то, и тот тоже посмотрел на меня. Наконец
объяснил, почему меня разглядывают.
- Мы были убеждены, что вы -- рыжий. Или блондин. А может быть, китаец.
Чего же ваша жена удивляется, что ребенок черненький? А каким же ему еще
быть при таком отце?!
К сроку Полину не выписали. Началась грудница, а с ней новые операции.
Врач соболезнующе говорил: "Тут как в старой песне: "Одна заживает, другая
нарывает... " Она у вас терпелива... "
Шесть хирургических операций выдержала Полина ради сына.
... Надо было выбрать ему имя, я пришел с предложениями.
- Фимочка сегодня хорошо поел, - сказала Полина. -- Крепко схватил
сосок...
Конечно, Фимочка. Потому Полинка так хотела сына. Только сына.
Она даже представляла его светленьким. Таким, каким был ее
расстрелянный брат. Фима.
Все мои предложения, естественно, как ветром выдуло.
Будет жить на земле Фима! Вопреки расизму. Попреки войнам. Вопреки
расстрелам.
Но до этого дня еще надо было дожить. Пока что чадил, потрескивал, как
факел фашистского шествия, сорок девятый год. Год кровавых auto da fe (что
означает, как известно, в переводе с испанского "акт веры"). Год юбилеев,
слившихся с auto da fe в нерасторжимом единстве.
Они близились, как близится тяжелый, разог гнавшийся состав. Все вокруг
начинает дрожать. Даже земля
А мы с Полиной словно бы стоим возле гудящих рельсов, и так хочется
лечь на землю, чтоб не втянуло под колеса юбилейным вихрем.
Уж не только "Правда" -- все газеты набухали еврейскими фамилиями, как
кровью. Один высокопоставленный погромщик, из писателей, заметил весело:
газеты приобрели шолом-алейхемовский колорит...
"Крокодил" -- тот прямо захлебывался от еврейских имен. Такие, право,
смешные.
К юбилеям готовились, как в царское время к выносу хоругви. Прочищались
голоса. Звенели стекла b еврейских домах. Вначале вынесли, как водится, под
величание малую хоругвь. Бумажный хор тянул в один голос: "Верный сын
советского народа. Вы всей своей жизнью и деятельностью показали
вдохновляющий пример". Это о Лаврентии Берии. Пятидесятилетие "верного
сына".
Отпраздновали, и смрад усилился.
Затрещали в юбилейном огне почему-то японские имена. Оказывается, это
генералы - отравители от бактериологии.
Приберегли отравителей - для светлого праздничка. Подобно ядовитым
дымовым шашкам, они придали юбилейному смраду резкий, отвратительный
привкус.
"Чего церемониться с японскими и нашими злодеями, -- услыхал я в те дни
на одном из митингов. - Всех на одну осину".
Приготовления заканчивались. Ждали выноса главной хоругви...
Органы порядка, естественно, были приведены в боевую готовность; наш
участковый просто превзошел самого себя.
Он влетел к нам. Без стука. Вернее, постучал, но тут же, не дожидаясь
ответа, открыл дверь. Хотел застать врасплох. И действительно - застал.
Полина сидела за столом с карандашом в руках и листала реферативный
журнал "Chemical abstracts". Я правил на подоконнике рукопись романа, четыре
экземпляра. Вся комната бела от бумаги. Точно в листовках.
Рослый, моложавый, с комсомольским румянцем во всю щеку, участковый
спросил меня о прописке. О чем еще мог спросить?
Он давно знал, что я - коренной москвич, прописан по всем правилам (а
то бы он с нами разговаривал'. ), и потому, не слушая меня, шарил и шарил
обеспокоенным взглядом по столу, по подоконнику. по полу.
- Сами печатаете на машинке? - спросил он, когда пауза невыносимо
затянулась. -- Нет? Значит, большие деньги тратите.
Снова помолчали.
- Это же на каком языке книга? - спросил он, шагнув к Полине.
- На английском, - ответила Полина.
- На английском?.. Да-а... Про что это?.. И читаете? - почти дружелюбно
спросил он. - Как по-нашенски?
- Читаю, - ответила Полина, и вдруг расширившиеся глаза ее блеснули
озорством. -- Хотите послушать одну страницу? Прекрасная страница.
- Ну что ж, - озадаченно ответил участковый и присел у двери,
по-прежнему озирая стены, углы, а то вдруг приподнимаясь, словно ища тайник.
"Тайник" был за подушкой.
За высокой Полининой подушкой с домашней кружевной накидкой стояло
несколько красных томиков. Полина купила, когда денег не хватало и на хлеб.
Они были заложены цветными закладками на тех страницах, к которым
Полина потянулась, когда антисемитский разлив заплескался у самых ног.
Так, ослабев, она принимала женьшень. Корень жизни.
Полина, откинувшись на стуле, достала из-за высокой подушки один из
томиков, проложенных закладками, и стала читать звонко и предельно
отчетливо, так, чтоб каждое слово, как говорят в театрах, отскакивало от
зубов. Она цитировала, почти не заглядывая в книгу, по памяти:
- "У нас много острили по поводу того, что "Русское знамя" вело себя
очень часто, как "Прусское знамя". Шовинизм остается шовинизмом, какой бы
национальной марки он ни был... " Понятно? -- спросила Полина, подняв глаза.
-- Н-нет! - честно признался участковый. И вглядевшись в обложку: -
Владимир Ильич?.. Это какой том?.. Мы этот том еще не проходили.
Полина, помедлив, взяла другой том с закладкой. Этого уж нельзя было не
понять:
"Ненависть царизма направилась в особенности против евреев... Царизм
умел отлично использовать гнуснейшие предрассудки самых невежественных слоев
населения против евреев, чтобы организовать погромы, если не руководить ими
непосредственно... "
Полина, не глядя, раскрыла следующий:
"... И школа, и печать, и парламентская трибуна -- все, все
испольбзуется для того, чтобы посеять темную, дикую, злобную. ненависть... "
Полина говорила все медленнее, словно участковый собирался
конспектировать. Я начал испытывать к участковому почти сострадание. Он
шаркал хромовыми сапогами с приспущенными гармошкой голенищами, утирал
платком, зажав его в кулаке, побагровевшее лицо.
Он был готов ко всему, только не к этому: долгие годы цитаты из Ленина
были для него, как и для нас, почти государственным гимном, который слушают
стоя.
Полина подняла на него глаза и, добрая душа, решила вознаградить его за
испытание. Спросила, как гостя:
- Хотите чаю? С вишневым вареньем. У нас вишня без косточек.
- Нет - нет! Он мотнул взмокшей головой.
Тогда -- что поделать! -- Полина углубилась в тему: самые простые
истины уже были исчерпаны...
Участковый пропал так же внезапно, как и появился. Услышав шорох
закрываемой двери, Полина подняла глаза - его уже не было.
Мы не спали до утра. Краснощекий участковый с его ошалелыми глазами
деревенского парня вызвал мучительные раздумья о том, что прививка "штампа
шовинизма" подобна гитлеровским прививкам страшных болезней в лагерях
уничтожения. Многие останутся здоровыми?.. Мы вспоминали Любку Мухину,
"Эвильнену Украину" и понимали, что многое, чем гордились, летит сейчас под
откос,
К юбилею.
Грохот колес близилcя. Бумажный хор достиг апогея. Вынос главной
хоругви начался.
По свежему снежку прибыл в Москву председатель Мао Цзэдун. Газеты
поместили снимок: рядом, плечо к плечу, Сталин и Мао в скромных полувоенных
гимнастерках. Сама история земли.
У тех, кто выжил, остались от памятных дней словно бы багровые рубцы на
теле, струпья на опаленном сердце.
Но, как они ни болят, эти рубцы, я вряд ли бы стал оглядываться на
огонь юбилейных аутодафе; пожалуй, отвернулся бы от сорок девятого, как мы
отворачиваемся от стыдных дней, если б он не был, говоря высоким языком
космонавтики, историческим годом идейной стыковки двух великих кормчих.
-- 700 миллионов солдат Сталина, -- сказал Мао с юбилейным бокалом в
руке, - готовы выполнить его приказ...
А теперь эти 700 миллионов "солдат Сталина" готовы ринуться на
Россию...
Мог ли предвидеть это наш "великий и мудрый"?
... Мао покинул холодную декабрьскую Москву с сердцем, полным сыновней
любви к вождю и учителю.
Так он говорил.
Он покинул Москву, когда хоругвь была поднята так высоко, как никогда
раньше, - в синее небо на аэростате, отливая там, под огнем боевых
прожекторов, багровым и голубым.
А шум типографских машин и шелест юбилейно-газетного многостраничья
звучали как бы малиновым колокольным звоном.
... Кто из нас думал тогда, во время торжественного выноса главной
хоругви, что набухший живой кровью, кичливый великорусский, с грузинским
акцентом, шовинизм (а никто так не пересаливает, по свидетельству Владимира
Ильича, по части истинно русского настроения, как обрусевшие инородцы), что
этот оголтелый помпезный сталинский шовинизм может вернуться из далекой и
отсталой крестьянской страны бумерангом? Что он станет, возможно,
катализатором бурных и страшных процессов? Страшных и для России... Кто
думал тогда об этом?!
Кому могло прийти в голову, что праведный гнев Ильича против российских
мракобесов не помешает ему самому стать предтечей сталинского мракобесия,
что сегодняшними погромами мы обязаны и ему? Подобные мысли могли явиться
нашему обманутому поколению разве что в кошмарном сне.
Жизнь еще заставит нас вернуться к этому мучительному парадоксу XX века
наяву. Но... всему свой час.
"Евреев бьют", "Им хода нет", "Они не в почете"... "Инвалиды пятого
пункта", -- острили порой студенты отделения русской литературы. Не зло
острили, даже сочувственно.
"Щиплют вашего брата", -- вторила им профессор, жена ректора,
Галкина-Федорук, добродушно вторила, тут же переходя к темам, куда более
волнующим ее. В самом деле, ей чего волноваться?.. Щиплют-то кого?!
Нам с Полиной и в самом деле было плохо как никогда.
Хотя, казалось бы, все шло как нельзя лучше. Полина защитила
кандидатскую диссертацию, и защита прошла на факультете как праздник.
Я получил поздравительное письмо от главного редактора "Нового мира"
Константина Симонова, сообщавшего, что мой роман об университете будет
вскоре напечатан. Симонов уезжал куда-то на полгода и просил меня прийти к
его заместителю
Кривицкому.
В приемной "Нового мира" сидел на диване незнакомый мне человек лет
сорока, лобастый, плотный, с плечами боксера; рассказывал со спокойной
улыбкой о том, как он собирает материалы для романа. "Перешел в другой
жанр", - сказал он с шутливыми нотками в голосе.
По тому, как его слушали, стараясь не пропустить ни слова, я понимал,
что передо мной человек уважаемый, маститый, видно, широко известный. От
него веяло собранностью, доброй силой, и, помню, я перестал волноваться, а
входил в редакцию, робея.
Когда он ушел, я спросил, кто это.
- Борщаговский, Александр Михайлович, - ответили мне.
Борщаговский?! Я вскочил на ноги. Подбежал к окну. Проводил его
взглядом.
Борщаговский шел по тротуару так же, как говорил, - не торопясь,
уверенно, как хозяин. А со всех сторон, со всех газетных стендов заголовки
вот уже какой день кричали, что он -- диверсант пера, "Иуда"... "Агент
империализма"...
Какой внутренней мощью надо обладать, чтоб сохранять спокойствие, когда
на тебя спущены все газетные овчарки страны! Когда каждый стук в дверь может
означать, что за тобой пришли. И -- работать, как если бы ничего не
произошло. Какая крепость духа и какое бесстрашие!
- С-следующий номер ваш, -- объявил веселый заика, деловитый,
дергающийся, порывисто-юркий Александр Кривицкий, по прозвищу "Симонов с
черного хода", когда я вошел в просторный, раза в три больше приемной,
кабинет главного редактора. -- Р-решено.
Естественно, я стал листать следующий, номер "Нового мира" прямо у
киоска. Он открывался поэмой секретаря Союза писателей Николая Грибачева.
Затем была напечатана пьеса "Огненная река" Вадима Кожевникова.
- С-следующий... уж точно. Слово джентльмена! А в нем - Анатолий
Софронов, главный оратор от Союза писателей на выносе хоругви.
Мертворожденная пьеса "Карьера Бекетова".
- Н-ну, уж зато следующий... вот вам моя рука. А в нем -- пьеса
"Зеленая улица". Автор -- Анатолий Суров, не выпускавший древко хоругви даже
в состоянии белой горячки.
Теперь даже не верится, что "Новый мир" был для хоругвеносцев домом
родным.
Я понял, мне нечего ждать, когда Александр Юльевич Кривицкий, сверкнув
своими выпученными, казалось, годными для кругового обзора, еврейскими
глазами, распорядился пьесу неизвестного мне автора о героическом восстании
в варшавском гетто отправить обратно, не читая.
- Д- даже пусть она г- гениальная, русским людям сейчас не до нее.
-- И бросился с возгласом "С-сереженька! " - пиджак вразлет, навстречу
новому гостю.
Это появился мрачный, квадратнолкцый, руки до колен, газетный поэт
Сергей Васильев, только что из Союза писателей, где он утром читал свою
новую поэму "Без кого на Руси жить хорошо", за которую Пуришкевич его просто
бы озолотил.
Какая, в самом деле, поэзия! И как тщательно выписан в этой откровенной
поэме весь смысл, вся суть устроенной Сталиным резни.
Задержимся несколько на ней. Она заслуживает этого.
Некрасовских крестьян, которые ищут на Руси правды, С. Васильев
заменил... евреями-критиками. Тут есть своя черносотенная логика. Что
крестьяне-правдоискатели, что евреи-критики - одним миром мазаны. Ищут
поганцы! Роют.
Предоставим, однако, слово самому автору "поэтической энциклопедии
49-го года", герои которого
Сошлися и заспорили:
Где лучше приспособиться,
Чтоб легче было пакостить,
Сподручней клеветать?..
Кому доверить первенство,
Чтоб мог он всем командовать,
Кому заглавным быть?
Один сказал - Юзовскому,
А может, Борщаговскому? - второй его подсек.
А может, Плотке-Данину?
- Сказали Хольцман с Блейманом...
БеркштеЙн за Финкельштейном,
Черняк за Гоффешефером,
Б. Кедров за Селектором,
М. Гельфанд за Б. Руниным^
За Хольцманом Мунблит,
Такой бедлам устроили,
Так нагло распоясались,
Вольготно этак зажили...
"Гевалд! " - вопило в таких местах "Русское знамя", пародируя избиваемых
"жидочков". И Сергей Васильев не отстал:
... За гвалтом, за бесстыдною,
Позорной, вредоносною
Мышиною возней
Иуды-зубоскальники
В горячке не заметили...
Не заметили, что в их дома ворвалась черная сотня с криком: "Бей! "
С критиками расправлялись еще круче, чем с учеными. Александра
Борщаговского выбросили из квартиры прямо на зимнюю улицу, вышвырнув вещи,
выгнали на снег детей, мать. Пусть подыхают.
За больным, израненным на войне Альтманом приехал "черный ворон".
Остальных обрекли на голод. И поделом!
Подумать только, на кого руку подняли! На народ...
А вот и сам народ! Представлен в поэме. Весь. От мала до велика. Герои
полон, хотя первые ряды стульев почему-то не занимали.
Переговаривались, вязали, ели принесенные из дому завтраки лаборантки,
уборщицы, препараторши, завхоз, слесарь-водопроводчик, плотник, вахтер.
- Ничего. Народ пришел, - с удовлетворением отметил, оглядев зал,
начальник отдела кадров.
Жена начальника отдела кадров гневно разоблачила отравителя.
Оказывается, он дал заведомо неправильное заключение о составе воздуха в
подмосковной шахте. Исказил количество кислорода в воздухе и тем травил
шахтеров.
Когда в это почти поверили (а как не поверить, когда жена кадровика
зачитывала официальные документы! ) и участь Арона Михайловича была решена,
слова попросила пожилая лаборантка и сказала, что она не может взять греха
на душу. Пробу воздуха она брала не в шахте. А в больничном парке. "Так эта
просила... " - и лаборантка показала рукой на оторопелую докладчицу.
И тут как плотину прорвало.
- Уйди! - закричал на докладчицу старик вахтер, надежда кадровика. - Не
Арона Михайловича надо гнать, а тебя. Ты только гавкаешь, а он работает.
Девчонка-препараторша кинулась к трибуне, рассказала, как Арон
Михайлович помогал лаборанткам готовиться за девятый класс. Без денег.
- Настька ревмя ревела, ничего не понимала. А Арон Михайлович вечерами
с нами сидел, как мобилизованный.
Другая напомнила, что он на заем подписался больше всех, чтоб по
лаборатории процент был. И чтоб из уборщиц и препараторш последнюю копейку
не выжимали...
Тут поднялся в заднем ряду слесарь-водопроводчик, отталкивая мешавших
ему говорить и словно но видя отчаянных жестов кадровика, отрубил:
- Я до войны работал в еврейском колхозе. В харьковской области. Какие
там люди были!..
Это был скандал. Позеленевший от испуга представитель райкома партии
кинулся к дверям. За ним -- кадровик...
.. Прав, бесконечно прав мудрый Гена Файбусович! Народу чужда ложь. И
отвратительна. Народ может не видеть лжи - доверчивый, обманутый печатью. Но
стоит лишь только просочиться правде!..
То-то ее на кострах жгут. Со дня сотворения мира...
В один из мартовских дней в больничную палату вбежала молоденькая
сестра, закричала: - Включите радио! Сталин умер!.. Она никак не могла
попасть в розетку. Палату заполнили мятущиеся звуки шопеновской сонаты.
Умиравшая соседка Полины встрепенулась, села на кровати, сложив руки
молитвенно.
И вдруг прозвучал болезненный вскрик, словно человека ударили. Влажные
глаза Полины блуждали. Ее сероватое, измятое болезнью лицо исказилось
страданием.
- Что же теперь будет?! Что теперь со всеми нами будет?!
Полина заплакала, размазывая слезы по щекам, как ребенок. В округленных
глазах ее застыл ужас: что теперь будет? Его нет, и теперь некому будет
сдерживать газетную погань, пьянчуг, кремлевских сановников-уголовников.
Теперь они разойдутся...
Как-то под вечер в палату вкатилась маленькая толстенькая Женя Козлова,
доктор-колобок, с которой мы подружились. Когда Женя делала операцию, ей
подставляли скамейку, иначе она не дотягивалась.
- Позвони Грише, чтоб не выходил на улицу! - крикнула она Полине, не
заметив меня. Полина вздрогнула. - Уже началось?
Погром?..
- Ходынка! - воскликнула задыхавшаяся от волнения Женя. -- Все кинулись
к Дому союзов... Там, где я тебя принимала, все завалено трупами...
Везут и везут...
Минул день, другой, и Полина, выскочив в халатике на лестницу, говорила
мне об Александрове с изумлением: -- Железный человек! В день похорон
Сталина не отменил операции. Как мог оперировать? В такой день? У него же
все инструменты должны валиться из рук...
Не валились из рук Александрова инструменты. Оперировал. С утра и до
вечера. Пришел черед и Полины.
"Заутра казнь, - написала она мне. -- Или спасенье!!
Утром в палату, как всегда, принесли газеты. В них была напечатана
выдержка из речи Дуайта Эйзенхауэра: "... кончилась диктатура Сталина... "
- Они, наверное, не в своем уме, -- сказала Полина сестре, продававшей
газеты. - До чего доводит слепая ненависть.
Александров, который вошел незамеченным вслед за сестрой, выхватил у
Полины газету и закричал:
- Пора уже о другом думать! О другом!.. На стол ее!..
Меня пустили только на следующий день. Постоять у приоткрытой двери, за
которой лежала после операции Полина.
За дверью слышался немыслимо строгий голос Жени Козловой. Голос звучал
непререкаемо:
- Температура всего 39, 2, а она, видите ли, позволяет плохо себя
чувствовать. Позор!
Старушка няня, которой я передал банку с морсом, пробурчала незлобиво:
- Двадцать пять лет работаю в послеоперационной палате, и каждый день
стонут. Когда люди перестанут стонать?..
Из палаты выкатилась Женя, сообщила тоном своего учителя:
- От наркоза проснулась поздно. Спокойствие! Михаил Сергеевич звонил
всю ночь. Каждые два часа. На завтра - куриный бульон. До свидания!..
Я обежал три или четыре рынка Москвы. Курицы гуляли где-то в стороне.
Наконец на Центральном рынке услышал вдруг гневный голос:
- Если б она золотые яички несла, тогда бы ей такая цена...
Я протолкнулся сквозь толпу скандаливших женщин. Они обступили молодуху
в пуховом платке и кричали ей в сердцах все, что она заслуживала и
не заслуживала. Перед молодухой лежала желтая большая курица. Одна. А
рядом, на листочке, цена-90 р.
Я небрежно кинул на прилавок свою единственную, аккуратно сложенную
сотню и бросился к выходу, прижимая курицу к груди, под проклятия женщин,
которые теперь с яростью уличали меня: де, прощелыга я, и деньги у меня
ворованные...
Только тогда, когда прозрачный, как слеза, бульон был готов и налит в
химическую колбу с притертой пробкой, я сообразил, что университетская
подруга Полины, тоненькая педантичная Иринка, к которой я примчался с
курицей, не должна быть дома. Сейчас полдень!..
-- Я прихворнула, -- невозмутимо ответила мне Иринка, опустив глаза, так
и не сказав, что ее только что выкинули из онкологического института, где
она, химик-исследователь, синтезировала средство против одной из форм рака.
Почти каждое утро я слышал по телефону взволнованный голос Зинаиды
Захаровны Певзнер, и она тоже не сказала мне, что ее взашей вытолкали из
клиники на Пироговке; вытолкнули под улюлюканье прохвостов в тот день, когда
она выступила на кафедре с тезисами своей докторской диссертации...
Колба с притертой пробкой долго хранилась у Полины как семейная
реликвия: по убеждению Полины, глоток домашнего бульона и вернул ее к жизни.
Я -- слаб человек! -- не переубеждал.
Женя Козлова, вынесшая мне эту колбу, небрежно сунула ее в мой портфель
и, взяв меня за руку, повела в ординаторскую, сказала властно: - Садись!
Я испуганно присел на край стула, воскликнув: -- Что случилось?
Женя успокоила меня жестом и, откашлявшись, как если бы она собиралась
читать стихи, произнесла приподнятым тоном, что она поздравляет маня с такой
женой.
Я вытаращился на Женю, заметил что-то шутливо, чтобы снять невыносимую
торжественность; она сказала сердито, чтоб я заткнулся и слушал.
Женя говорила негромко, и в голосе ее звучало несказанное удивление.
Больше, чем слова, поразило меня это удивление в голосе дежурного хирурга
Института скорой помощи имени Склифосовского, где врачи, работающие порой
как на кровавом конвейере, давно отвыкли чему-либо удивляться. Они видели
все.
- Запоминай каждой слово, Гриша. Тебе придется пересказывать это и
детям и внукам своим. Когда ни явись на свет, они должны знать, что родились
здесь. 18 марта 1953 года. В день Парижской коммуны. Весь твой род теперь
под звездой парижских коммунаров...
- Спасибо! -- растерянно сказал я. -- А как отнесутся к этому парижские
коммунары?
Она не удостоила ответом, закурила нервно, как и ее шеф. Я понял, что
надо молчать. Произошло что-то немыслимое.
- ... Значит, так... Полина попросила у нас. чтоб ее не усыпляли. Я ей
втолковываю, что спинно-мозговой наркоз опасен всякими последствиями. Лучше
общий. Она ни в какую. Ввели спинно-мозговой...
Через сорок минут взяли биопсию... ну, срезали кусочек опухоли на
гистологию; Михаил Сергеевич дает мне, чтоб бегом в лабораторию. Вдруг слышу
голос Полины:
- Не надо нести на гистологию. Нет у меня никакого рака. Уже брали на
биопсию.
Я остановилась. Михаил Сергеевич как закричит на меня:
- Что ты слушаешь больную, да еще с разрезанным животом?!
Минут через двадцать вернулась из лаборатории, опухоль не
злокачественная, можно делать пластику, а не вырезать все на свете...
Сказала я это Михаилу Сергеевичу и вдруг вижу, Полина побелела, губы
сжала, как всегда сжимают от адской боли, говорит, чувствую, через силу:
- Профессор, я больше не могу!
Михаил Сергеевич вздрогнул, чуть скальпель не выронил.
Оказывается, нервная система у нее ни к черту и обезболивание плохо
подействовало. Но она промолчала: боялась повторения истории на Пироговской
Пойдут, думала, по более простому пути, произведут ампутацию и - не
будет сына...
И вот собралась в комок, затихла, чтоб знать все, "Что с ней будут
делать, чтоб воспротивиться, - наивная девчонка! -- если начнут полную
ампутацию.
- Ты понимаешь, что это такое?! -- напала Женя на меня, так как мое
лицо, по-видимому, не выразило восторженного изумления, - Тебе щеку бритвой
порань, как ты взвоешь!.. А тут... полтора часа под ножом... Сколько
слоев проходили, ни стона, ни шевеления... Вспоминаю, она сжимала, тискала
"операционную рубашку" на груди. Я думала, от страха. А она... терпела...
Женя прикурила папироску от своего же окурка, продолжала негромко и
по-прежнему удивленно:
- ... А как стало ясно, что все идет нормально, ампутации не будет, тут,
конечно, и иссякли силы, прошептала белыми губами это свое: "... больше не
могу! "
Михаил Сергеевич, едва придя в себя, закричал, как дикарь: "Маску! "
Тоже не видывал такого. Ну, Полине к носу лошадиную дозу эфира. И стали
зашивать.
Спустя полтора года я отвез Полину в родильный дом имени Грауэрмана. На
Арбате.
- У меня сын, - радостно сказала она дежурному врачу, когда он
записывал ее в свои книги.
Дежурный поглядел на нее искоса и сказал осторожно: -- Может быть и
девочка...
-- Нет! - сказала Полина. - Сын.
Врач снова посмотрел на нее, затем на меня, прикидывая: оба идиоты или
только роженица.
В операционной, где Полину готовили для кесарева сечения, две сестры
подавал шприцы с новокаином, а женщина-врач обкалывала место будущего шва;
обкалывала быстро; десятки уколов, один за другим.
- Вы должны, доктор, здорово вышивать, - сказала Полина, и врач
посмотрел на нее в тревоге: говорит, словно это не ее колют... -- Вы
что-нибудь чувствуете?
- О да! - подтвердила Полина.
Вокруг нее стояли студенты-практиканты, человек двадцать, и изо всех
двадцати глоток вырвалось ликующее: - Сын!
Врач взяла ребенка за ножку и, уходя, подтвердила:
- Сын, черненький.
- Боже мой! - воскликнула Полина. -- В кого же сынуля?!
Операционная грохнула от хохота. Главный врач, стоявший у изголовья,
пожал плечами:
- Вам видней.
Когда я явился в роддом, меня позвали к главному врачу, он испытующе
оглядел меня, позвал еще кого-то, и тот тоже посмотрел на меня. Наконец
объяснил, почему меня разглядывают.
- Мы были убеждены, что вы -- рыжий. Или блондин. А может быть, китаец.
Чего же ваша жена удивляется, что ребенок черненький? А каким же ему еще
быть при таком отце?!
К сроку Полину не выписали. Началась грудница, а с ней новые операции.
Врач соболезнующе говорил: "Тут как в старой песне: "Одна заживает, другая
нарывает... " Она у вас терпелива... "
Шесть хирургических операций выдержала Полина ради сына.
... Надо было выбрать ему имя, я пришел с предложениями.
- Фимочка сегодня хорошо поел, - сказала Полина. -- Крепко схватил
сосок...
Конечно, Фимочка. Потому Полинка так хотела сына. Только сына.
Она даже представляла его светленьким. Таким, каким был ее
расстрелянный брат. Фима.
Все мои предложения, естественно, как ветром выдуло.
Будет жить на земле Фима! Вопреки расизму. Попреки войнам. Вопреки
расстрелам.
Но до этого дня еще надо было дожить. Пока что чадил, потрескивал, как
факел фашистского шествия, сорок девятый год. Год кровавых auto da fe (что
означает, как известно, в переводе с испанского "акт веры"). Год юбилеев,
слившихся с auto da fe в нерасторжимом единстве.
Они близились, как близится тяжелый, разог гнавшийся состав. Все вокруг
начинает дрожать. Даже земля
А мы с Полиной словно бы стоим возле гудящих рельсов, и так хочется
лечь на землю, чтоб не втянуло под колеса юбилейным вихрем.
Уж не только "Правда" -- все газеты набухали еврейскими фамилиями, как
кровью. Один высокопоставленный погромщик, из писателей, заметил весело:
газеты приобрели шолом-алейхемовский колорит...
"Крокодил" -- тот прямо захлебывался от еврейских имен. Такие, право,
смешные.
К юбилеям готовились, как в царское время к выносу хоругви. Прочищались
голоса. Звенели стекла b еврейских домах. Вначале вынесли, как водится, под
величание малую хоругвь. Бумажный хор тянул в один голос: "Верный сын
советского народа. Вы всей своей жизнью и деятельностью показали
вдохновляющий пример". Это о Лаврентии Берии. Пятидесятилетие "верного
сына".
Отпраздновали, и смрад усилился.
Затрещали в юбилейном огне почему-то японские имена. Оказывается, это
генералы - отравители от бактериологии.
Приберегли отравителей - для светлого праздничка. Подобно ядовитым
дымовым шашкам, они придали юбилейному смраду резкий, отвратительный
привкус.
"Чего церемониться с японскими и нашими злодеями, -- услыхал я в те дни
на одном из митингов. - Всех на одну осину".
Приготовления заканчивались. Ждали выноса главной хоругви...
Органы порядка, естественно, были приведены в боевую готовность; наш
участковый просто превзошел самого себя.
Он влетел к нам. Без стука. Вернее, постучал, но тут же, не дожидаясь
ответа, открыл дверь. Хотел застать врасплох. И действительно - застал.
Полина сидела за столом с карандашом в руках и листала реферативный
журнал "Chemical abstracts". Я правил на подоконнике рукопись романа, четыре
экземпляра. Вся комната бела от бумаги. Точно в листовках.
Рослый, моложавый, с комсомольским румянцем во всю щеку, участковый
спросил меня о прописке. О чем еще мог спросить?
Он давно знал, что я - коренной москвич, прописан по всем правилам (а
то бы он с нами разговаривал'. ), и потому, не слушая меня, шарил и шарил
обеспокоенным взглядом по столу, по подоконнику. по полу.
- Сами печатаете на машинке? - спросил он, когда пауза невыносимо
затянулась. -- Нет? Значит, большие деньги тратите.
Снова помолчали.
- Это же на каком языке книга? - спросил он, шагнув к Полине.
- На английском, - ответила Полина.
- На английском?.. Да-а... Про что это?.. И читаете? - почти дружелюбно
спросил он. - Как по-нашенски?
- Читаю, - ответила Полина, и вдруг расширившиеся глаза ее блеснули
озорством. -- Хотите послушать одну страницу? Прекрасная страница.
- Ну что ж, - озадаченно ответил участковый и присел у двери,
по-прежнему озирая стены, углы, а то вдруг приподнимаясь, словно ища тайник.
"Тайник" был за подушкой.
За высокой Полининой подушкой с домашней кружевной накидкой стояло
несколько красных томиков. Полина купила, когда денег не хватало и на хлеб.
Они были заложены цветными закладками на тех страницах, к которым
Полина потянулась, когда антисемитский разлив заплескался у самых ног.
Так, ослабев, она принимала женьшень. Корень жизни.
Полина, откинувшись на стуле, достала из-за высокой подушки один из
томиков, проложенных закладками, и стала читать звонко и предельно
отчетливо, так, чтоб каждое слово, как говорят в театрах, отскакивало от
зубов. Она цитировала, почти не заглядывая в книгу, по памяти:
- "У нас много острили по поводу того, что "Русское знамя" вело себя
очень часто, как "Прусское знамя". Шовинизм остается шовинизмом, какой бы
национальной марки он ни был... " Понятно? -- спросила Полина, подняв глаза.
-- Н-нет! - честно признался участковый. И вглядевшись в обложку: -
Владимир Ильич?.. Это какой том?.. Мы этот том еще не проходили.
Полина, помедлив, взяла другой том с закладкой. Этого уж нельзя было не
понять:
"Ненависть царизма направилась в особенности против евреев... Царизм
умел отлично использовать гнуснейшие предрассудки самых невежественных слоев
населения против евреев, чтобы организовать погромы, если не руководить ими
непосредственно... "
Полина, не глядя, раскрыла следующий:
"... И школа, и печать, и парламентская трибуна -- все, все
испольбзуется для того, чтобы посеять темную, дикую, злобную. ненависть... "
Полина говорила все медленнее, словно участковый собирался
конспектировать. Я начал испытывать к участковому почти сострадание. Он
шаркал хромовыми сапогами с приспущенными гармошкой голенищами, утирал
платком, зажав его в кулаке, побагровевшее лицо.
Он был готов ко всему, только не к этому: долгие годы цитаты из Ленина
были для него, как и для нас, почти государственным гимном, который слушают
стоя.
Полина подняла на него глаза и, добрая душа, решила вознаградить его за
испытание. Спросила, как гостя:
- Хотите чаю? С вишневым вареньем. У нас вишня без косточек.
- Нет - нет! Он мотнул взмокшей головой.
Тогда -- что поделать! -- Полина углубилась в тему: самые простые
истины уже были исчерпаны...
Участковый пропал так же внезапно, как и появился. Услышав шорох
закрываемой двери, Полина подняла глаза - его уже не было.
Мы не спали до утра. Краснощекий участковый с его ошалелыми глазами
деревенского парня вызвал мучительные раздумья о том, что прививка "штампа
шовинизма" подобна гитлеровским прививкам страшных болезней в лагерях
уничтожения. Многие останутся здоровыми?.. Мы вспоминали Любку Мухину,
"Эвильнену Украину" и понимали, что многое, чем гордились, летит сейчас под
откос,
К юбилею.
Грохот колес близилcя. Бумажный хор достиг апогея. Вынос главной
хоругви начался.
По свежему снежку прибыл в Москву председатель Мао Цзэдун. Газеты
поместили снимок: рядом, плечо к плечу, Сталин и Мао в скромных полувоенных
гимнастерках. Сама история земли.
У тех, кто выжил, остались от памятных дней словно бы багровые рубцы на
теле, струпья на опаленном сердце.
Но, как они ни болят, эти рубцы, я вряд ли бы стал оглядываться на
огонь юбилейных аутодафе; пожалуй, отвернулся бы от сорок девятого, как мы
отворачиваемся от стыдных дней, если б он не был, говоря высоким языком
космонавтики, историческим годом идейной стыковки двух великих кормчих.
-- 700 миллионов солдат Сталина, -- сказал Мао с юбилейным бокалом в
руке, - готовы выполнить его приказ...
А теперь эти 700 миллионов "солдат Сталина" готовы ринуться на
Россию...
Мог ли предвидеть это наш "великий и мудрый"?
... Мао покинул холодную декабрьскую Москву с сердцем, полным сыновней
любви к вождю и учителю.
Так он говорил.
Он покинул Москву, когда хоругвь была поднята так высоко, как никогда
раньше, - в синее небо на аэростате, отливая там, под огнем боевых
прожекторов, багровым и голубым.
А шум типографских машин и шелест юбилейно-газетного многостраничья
звучали как бы малиновым колокольным звоном.
... Кто из нас думал тогда, во время торжественного выноса главной
хоругви, что набухший живой кровью, кичливый великорусский, с грузинским
акцентом, шовинизм (а никто так не пересаливает, по свидетельству Владимира
Ильича, по части истинно русского настроения, как обрусевшие инородцы), что
этот оголтелый помпезный сталинский шовинизм может вернуться из далекой и
отсталой крестьянской страны бумерангом? Что он станет, возможно,
катализатором бурных и страшных процессов? Страшных и для России... Кто
думал тогда об этом?!
Кому могло прийти в голову, что праведный гнев Ильича против российских
мракобесов не помешает ему самому стать предтечей сталинского мракобесия,
что сегодняшними погромами мы обязаны и ему? Подобные мысли могли явиться
нашему обманутому поколению разве что в кошмарном сне.
Жизнь еще заставит нас вернуться к этому мучительному парадоксу XX века
наяву. Но... всему свой час.
"Евреев бьют", "Им хода нет", "Они не в почете"... "Инвалиды пятого
пункта", -- острили порой студенты отделения русской литературы. Не зло
острили, даже сочувственно.
"Щиплют вашего брата", -- вторила им профессор, жена ректора,
Галкина-Федорук, добродушно вторила, тут же переходя к темам, куда более
волнующим ее. В самом деле, ей чего волноваться?.. Щиплют-то кого?!
Нам с Полиной и в самом деле было плохо как никогда.
Хотя, казалось бы, все шло как нельзя лучше. Полина защитила
кандидатскую диссертацию, и защита прошла на факультете как праздник.
Я получил поздравительное письмо от главного редактора "Нового мира"
Константина Симонова, сообщавшего, что мой роман об университете будет
вскоре напечатан. Симонов уезжал куда-то на полгода и просил меня прийти к
его заместителю
Кривицкому.
В приемной "Нового мира" сидел на диване незнакомый мне человек лет
сорока, лобастый, плотный, с плечами боксера; рассказывал со спокойной
улыбкой о том, как он собирает материалы для романа. "Перешел в другой
жанр", - сказал он с шутливыми нотками в голосе.
По тому, как его слушали, стараясь не пропустить ни слова, я понимал,
что передо мной человек уважаемый, маститый, видно, широко известный. От
него веяло собранностью, доброй силой, и, помню, я перестал волноваться, а
входил в редакцию, робея.
Когда он ушел, я спросил, кто это.
- Борщаговский, Александр Михайлович, - ответили мне.
Борщаговский?! Я вскочил на ноги. Подбежал к окну. Проводил его
взглядом.
Борщаговский шел по тротуару так же, как говорил, - не торопясь,
уверенно, как хозяин. А со всех сторон, со всех газетных стендов заголовки
вот уже какой день кричали, что он -- диверсант пера, "Иуда"... "Агент
империализма"...
Какой внутренней мощью надо обладать, чтоб сохранять спокойствие, когда
на тебя спущены все газетные овчарки страны! Когда каждый стук в дверь может
означать, что за тобой пришли. И -- работать, как если бы ничего не
произошло. Какая крепость духа и какое бесстрашие!
- С-следующий номер ваш, -- объявил веселый заика, деловитый,
дергающийся, порывисто-юркий Александр Кривицкий, по прозвищу "Симонов с
черного хода", когда я вошел в просторный, раза в три больше приемной,
кабинет главного редактора. -- Р-решено.
Естественно, я стал листать следующий, номер "Нового мира" прямо у
киоска. Он открывался поэмой секретаря Союза писателей Николая Грибачева.
Затем была напечатана пьеса "Огненная река" Вадима Кожевникова.
- С-следующий... уж точно. Слово джентльмена! А в нем - Анатолий
Софронов, главный оратор от Союза писателей на выносе хоругви.
Мертворожденная пьеса "Карьера Бекетова".
- Н-ну, уж зато следующий... вот вам моя рука. А в нем -- пьеса
"Зеленая улица". Автор -- Анатолий Суров, не выпускавший древко хоругви даже
в состоянии белой горячки.
Теперь даже не верится, что "Новый мир" был для хоругвеносцев домом
родным.
Я понял, мне нечего ждать, когда Александр Юльевич Кривицкий, сверкнув
своими выпученными, казалось, годными для кругового обзора, еврейскими
глазами, распорядился пьесу неизвестного мне автора о героическом восстании
в варшавском гетто отправить обратно, не читая.
- Д- даже пусть она г- гениальная, русским людям сейчас не до нее.
-- И бросился с возгласом "С-сереженька! " - пиджак вразлет, навстречу
новому гостю.
Это появился мрачный, квадратнолкцый, руки до колен, газетный поэт
Сергей Васильев, только что из Союза писателей, где он утром читал свою
новую поэму "Без кого на Руси жить хорошо", за которую Пуришкевич его просто
бы озолотил.
Какая, в самом деле, поэзия! И как тщательно выписан в этой откровенной
поэме весь смысл, вся суть устроенной Сталиным резни.
Задержимся несколько на ней. Она заслуживает этого.
Некрасовских крестьян, которые ищут на Руси правды, С. Васильев
заменил... евреями-критиками. Тут есть своя черносотенная логика. Что
крестьяне-правдоискатели, что евреи-критики - одним миром мазаны. Ищут
поганцы! Роют.
Предоставим, однако, слово самому автору "поэтической энциклопедии
49-го года", герои которого
Сошлися и заспорили:
Где лучше приспособиться,
Чтоб легче было пакостить,
Сподручней клеветать?..
Кому доверить первенство,
Чтоб мог он всем командовать,
Кому заглавным быть?
Один сказал - Юзовскому,
А может, Борщаговскому? - второй его подсек.
А может, Плотке-Данину?
- Сказали Хольцман с Блейманом...
БеркштеЙн за Финкельштейном,
Черняк за Гоффешефером,
Б. Кедров за Селектором,
М. Гельфанд за Б. Руниным^
За Хольцманом Мунблит,
Такой бедлам устроили,
Так нагло распоясались,
Вольготно этак зажили...
"Гевалд! " - вопило в таких местах "Русское знамя", пародируя избиваемых
"жидочков". И Сергей Васильев не отстал:
... За гвалтом, за бесстыдною,
Позорной, вредоносною
Мышиною возней
Иуды-зубоскальники
В горячке не заметили...
Не заметили, что в их дома ворвалась черная сотня с криком: "Бей! "
С критиками расправлялись еще круче, чем с учеными. Александра
Борщаговского выбросили из квартиры прямо на зимнюю улицу, вышвырнув вещи,
выгнали на снег детей, мать. Пусть подыхают.
За больным, израненным на войне Альтманом приехал "черный ворон".
Остальных обрекли на голод. И поделом!
Подумать только, на кого руку подняли! На народ...
А вот и сам народ! Представлен в поэме. Весь. От мала до велика. Герои