Страница:
министерство; вернулся мрачный, сказал Полине жестко:
-- Работай! Еще раз поеду и еще раз, пока не пробьем.
Она поглядела вслед ему. Он ступал твердым хозяйским шагом,
широкоплечий, в синем кителе флотского офицера; в Прокофьеве чувствовалась
сила, которой у нее уже не было.
"Весь факультет поднялся. И как головой о стенку... "
Но стенка начала поддаваться. За месяц утвердили еще троих, в том числе
и Алика-гениалика.
За бортом оставалась лишь она. Подошли Октябрьские праздники. Полину
назначили дежурить, вручили ключи от лабораторий. На демонстрацию идти не в
чем.
Она смотрела на красные транспаранты, плывущие под окном, и плакала от
обиды.
Как-то она спешила по университетскому двору, впереди нее двигался
старик. Она видела его согбенную худую спину, подумала сочувственно: сколько
лет надо давить на человека, чтоб так пригнуть.
Перегоняя старика, взглянула на него искоса и ахнула. Да это же
академик Казанский! Борис Александрович Казанский, который входил в
аудиторию, как гренадер, расправив плечи, стройный, величественный, полный
сил.
Вот, оказывается, какой Борис Александрович, когда он не на людях! В
этот день онапподошла к нему и сказала, что, по-видимому, ждать нечего. Она
благодарит сердечно, но что делать?.. Может быть, ей самой что-нибудь
предпринять?
Казанский сказал сухо, губы его подернулись: -- Это вас не касается
вовсе. У вас есть тема. Вы работайте!
Если бы он взглянул на ее ноги, заметил бы, что она стоит перед ним в
разбитых резиновых тапочках, а на дворе конец ноября, Но он смотрел куда-то
в окно. Взгляд его серых глаз был непримирим:
- Ничего не понимаю...
Но, видимо, он все же понимал. На другой день он сам задержался возле
Полины, которая работала у ревущей тяги.
- Это не вас учат, Полина. Это меня учат... - И с приглушенной, едва
уловимой яростью: - Но -- не научат!
Канул еще месяц. У Полины от голода кружилась голова. Начали отекать
ноги. Натягивать по утрам туфли стало мукой.
Все предлагали ей поесть, и от этого еда не шла в горло. Доцент химфака
-- величественная Скворцова, вдова Скворцова-Степанова - протягивала деньги
и приказывала: - Марш в столовую!..
Полина клялась доцентам, что она сыта, и бежала к подругам, с которыми
жила когда-то в общежитии, чтоб сводили поесть. Сил нет.
Кончилась пора сочувственных тычков и бездумных возгласов бывших
однокурсников. Никто уже более не кричал издали бодренько: "Ничего, Полинка,
крепись!.. " Одни спрашивали тихо, участливо, с тоской: "Есть новости? "
Другие отводили глаза. И спешили куда-то. У каждого свои дела.
Лишь ученый секретарь Михаил Прокофьев поддерживал в ней почти угасшую
веру. Стоило Полине заметить вдали синевший под распахнутым халатом морской
китель, она улыбалась: еще не все пропало!
По ученому секретарю можно было проверять часы. Он приходил точно в
шесть утра, готовил докторскую диссертацию. И по утрам порой во всем
факультетском крыле работали над своими установками только он да Полина, оба
измученные, серые, в черных прожженных халатах.
Как-то он не появился и день, и другой, и Полина ощутила надвигающееся
отчаяние. Через неделю у нее уж все валилось из рук. "И он прячет глаза? "
Полина выбежала на университетский двор и, еще смутно сознавая, чего
она хочет, вошла в будку телефона-автомата, набрала номер. Отозвался дядя.
Басисто. Протяжно.
-- А-алло! Да, а-алло!.. Да что-о такое?
Полина повесила трубку, стояла, помертвев, с закрытыми глазами. И на
другой день позвонила. - А-алло! Да, а-алло!
Повесила трубку; чувство было такое -- вроде тверже стала: родные
интонации дядиного голоса прибавляли сил.
И каждый раз, когда сердце стучало где-то у горла, словно ее гнали,
подталкивая в спину, на Ингулецкий карьер, она бежала к телефону-автомату.
Однажды позвонила - никто не ответил. В другой раз прозвучал незнакомый
голос.
... Пришел декабрь. За одну ночь выпало столько снега, что
приостановилось движение. Под окнам и ревели, пробиваясь, снегопогрузчики с
жирафьей шеей. Троллейбусы буксовали, и тонкие длинные дуги их, сорвавшись с
проводов и осыпав искрами улицу, угрожающе раскачивались. Все летело к
чертям. Все буксовало. На улицу выйти не в чем. Точно заживо замуровали ее в
толстых крепостных стенах. На что она надеется? От университета до
министерства ходу пятнадцать минут. Акт комиссии о немецких зверствах
передан туда два месяца назад.
И... этого недостаточно? Хотят еще раз проворить?!
Утром в лаборатории у Полины так схватило сердце, что она легла на пол.
Лежала на спине долго, а боли все усиливались, отдаваясь в плече, в поясе.
Такого с ней не бывало. Еще не рассвело, и Полина поняла, что может не
дождаться подруг. Придут, а ее уже нет... Поднялась на ноги, держась за
лабораторный стол и морщась от резкой боли в груди. Пошарила в аптечке.
Склянка с сердечными каплями пуста.
Вырвала листок из рабочей тетради.
"Дядя Витя. Когда сил нет, так и соломинка переломит. Я погибаю. Может,
не дотяну до утра. Никто в моей смерти не виноват: все мне помогали,
подбадривали. Так сложилось. Поедешь когда на Ингулецкий карьер, на могилы,
напиши там и мое имя рядом с родными. Чтоб были вместе.
Мука умирать, риднесенький. Но еще мучительнее стало жить... Целую
тебя...
Полина".
Полина достала твердый серый конверт со штампом бакинского
крекинг-завода, приславшего ей на контрольный анализ свои пробы, вложила
туда письмо.
Заскрипела дверь, Полина торопливо сунула конверт под химический журнал
и, превозмогая боль в груди, распрямилась, иссиня-бледная, неподвижная, в
своем изъеденном кислотой, не по росту, черном халате.
В лабораторию быстро вошла Мария Васильевна Говардовская, маленькая, в
желтоватых, поблескивавших бусах из янтаря, в лаковых туфлях, словно только
что из театра. Приближаясь к Полине, не отводила огромных встревоженных
цыганских глаз от химического журнала, из-под которого выглядывал уголок
серого конверта. Видно, почуяла что-то недоброе.
-- Полинушка! Ты что? У меня ватрушка есть. Сейчас чай поставим...
Полина села на высокий табурет, обессиленно прислонясь спиной к стене и
не отвечая Марии Васильевне.
Мария Васильевна налила воду в колбу, поставила ее на газовую горелку,
оглядывая в испуге рабочий стол Полины. Схватила одну из пробирок с
желтоватым раствором йода, взболтнула, зачем-то понюхала.
У Марии Васильевны были пепельные впадины глаз, как будто она горела
изнутри. "Горела злобой", - думала Полина. Мария Васильевна была человеком
чуждым. Женой врага народа. Кто на факультете этого не знал! Не только мужа
у нее арестовали как врага. Но и родного брата. И сама -- из дворян.
Муж Марии Васильевны, как специально информировал комсомольцев кафедры
хромой парень из спецотдела, готовил взрыв химического комбината, а еще
ранее передал в Берлин величайшее открытие Казанского и Плата тридцатых
годов - получение бензина из бурых углей посредством крекинга. Нефти в
Германии нет, а бурых углей сколько угодно. Поэтому фашистские танки,
вопреки расчету советских экономистов, не имели нехватки в горючем. Шли и
шли вперед...
"Сколько крови пролилось из-за одного изменника! " И представитель
спецотдела оглядел притихших комсомольцев, пристукнул по полу хромой ногой.
Марию Васильевну, хотя она и была серьезным ученым, доцентом химфака, к
студентам не подпускали и на пушечный выстрел. Из университета не выгоняли
взашей только потому, что академик Николай Дмитриевич Зелинский об этом и
слышать не хотел.
Если б она еще молчала, эта Мария Васильевна. Так нет же! Как только
заходил разговор о военных годах, она исступленно доказывала, кто бы ни
стоял рядом, что муж ее ни в чем не виноват и что убийство его было
преступлением. О чем бы ни шел разговор -- о первых шагах химической
промышленности или о последних работах Казанского, - Мария Васильевна
обязательно вставляла в него, на высокой страдальческой ноте: "Не виноват! "
Одни шарахались от нее, другие настороженно молчали.
Мария Васильевна вскипятила в колбе чай, заварила его особым способом,
на пару, как учил ее муж на Балхаше (она непременно вспоминала это при
чаепитии), и, разливая густой ароматный настой в химические стаканчики,
произнесла со страстью и гневом: - Алик говорит, пьяный бред -- этот пятый
пункт.... Нет, совсем не пьяный бред. Это - кровавый бред. Трезвый кровавый
бред... Доколе будут убивать ни в чем не повинных людей?
- Мария Васильевна, - сказала Полина измученным тоном, -- о чем вы? О
своем, да?
- И о своем, и о твоем. - Мария Васильевна разломила пополам черствую
ватрушку, кинула в Полинкин стаканчик два куска сахара. Сама пила без
сахара. -- Когда убивают ни в чем не повинных и вводят процентную норму для
евреев - только слепой не увидит тут общего. Ты что, даже и не слыхала о
ежедневных сводках, которые составлялись нашей приемной комиссией? Четыре
раздела. Сколько принято русских, украинцев, так сказать, коренного
населения, и сравнительно с ними -- сколько евреев и прочих. Государственная
сводка.
Полина работала с Марией Васильевной в одном пролете, спина к спине,
она просто отвернулась бы от нее, если б не болело так сердце: она и слышать
не хотела такого. Антисемит для нее означало лишь одно -- фашист, убийца.
Кровавый палач. Да, такие тоже завелись. Но как можно обобщать? Сравнивать с
тридцать седьмым годом?..
На ее пути встала эта бездарь. Фигуровский. Кто этого не знает? Он
боится способных аспирантов -- это же ясно. Хотел сбросить под откос даже
Алика.
И не один он такой... За ним еще кто-то. Серые, скользкие гады,
увивающиеся подле науки. Им надо очистить места для самих себя - вот в чем
дело! Любыми путями. Для них пятый пункт -- дар небес.
А Мария Васильевна опять пытается все свалить в одну кучу. Видно, правы
те, кто говорил: Мария Васильевна озлоблена до того, что готова бросить тень
на святое святых - на советскую власть.
Нет, этого Полина, комсомолка, бессменный агитатор на избирательном
участке, позволить не могла никому. Что бы ни стряслось, советская власть
открыла перед ней университет. Мама умела лишь расписаться. Училась вместе с
дочерью.
Равноправными-то стали лишь четверть века назад, а то прежде, чуть что,
все по погребам да конюшням прятались.
Нет, советскую власть она, Полина, в обиду не даст.
Правильно, что Марию Васильевну к студентам не подпускают!
Полине стала неприятна даже белоснежная шелковая кофточка Марии
Васильевны, даже краешек шелкового кружевного платка, выглядывавшего из
синего кармашка на груди.
Она ждала, когда Мария Васильевна уйдет. Но Мария Васильевна, тревожно
поглядывая на химический журнал, лежавший на Полинином столе, не отходила от
нее. Она то и дело переводила взгляд с журнала на дверь -- вот-вот должны
были прийти Полинкины подруги, - затем на Полину, и тогда цыганские глаза ее
наполнялись страданием...
Увы, гораздо позднее осознала Полина всю трагичность этой воистину
сатанинской стены, воздвигнутой между нею и Марией Васильевной.
Разве у Марии Васильевны не ее, Полинина, судьба?
Ей так же опорой были те, кого уж нет. И лаковые туфли на венских
каблуках, которые она носила, и безукоризненные синие костюмы строгого
английского покроя, которые вызывали у Полины чувство недоумения -- странное
щегольство! ~ она шила только потому, чтоб никто не мог сказать, что она,
вдова выдающегося химика Юшкевича, опустилась.
Они были сестрами по несчастью, эти две истерзанные женщины, и самый
тяжкий крест, который несет Полина, -- это то, что она, как и почти все на
химфаке, не доверяла Марии Васильевне, не слушала ее, не спорила с ней -- а
ведь было о чем! - а, как правило, лишь отворачивалась.
Пришло время, и Марию Васильевну вызвали в Верховный суд СССР и вручили
справку о том, что ее покойный муж, выдающийся ученый и соратник
Орджоникидзе, ни в чем не виновен и поэтому полностью реабилитирован.
Мария Васильевна, машинально теребя пальцами оправдательную бумагу,
вернулась домой и, открыв дверь, упала. Сердце не выдержало...
И все, кто знал Марию Васильевну, -- и всемирно известные академики, и
девочки-лаборантки - пришли на ее похороны и чувствовали себя как побитые
собаки.
Но это произошло лишь десять лет спустя. А в ту памятную для Полины
ночь она весь свой комсомольский пыл обрушила на "пошатнувшуюся в вере"
сестру, которая посмела заподозрить - и кого? Повторить страшно.
Именно потому, что Мария Васильевна коснулась самых ужасных
предположений Полины, тех, в которых она и сама себе признаться не могла,
голос Полины звучал непримиримо.
Мария Васильевна ушла, казалось, навсегда разругавшись с ней, лишь
тогда, когда в лаборатории появились профессор Плата, аспиранты, лаборантки;
веселый гомон наполнил факультет.
-- А почему у вас губы синие? -- встревоженно спросил Платэ. --
Обговорим опыт, и немедля к врачу.
Полина показывала ему листочки с записями полученных констант, а сама
все еще видела перед собой глаза Марии Васильевны, которые заставляли ее
думать над тем, что, казалось, было кристально ясно и что теперь доставляло
новые терзания, будто ей недоставало их.
Ее добьют доброжелатели, это становилось все очевиднее.
Следующая ночь прошла еще мучительней. Пожалуй, трудней и не было.
Когда она осталась одна, пришагал длинный Курт, студент из побежденной
Германии. Он появился впервые месяц назад, держа руки "по швам", как солдат,
и спросил, чем может помочь Полине. У Полины от удивления рот приоткрылся.
- Я.. - Я не нуждаюсь ни в чьей помощи.
Но Курт не уходил, и она добавила, снова взявшись за свои пробирки:
- А почему, собственно, вам пришла такая идея?
Лицо Курта было очень серьезным, когда он сказал:
- Я -- немец. Я был в гитлерюгенд. Я заучивал, как формулу воды:
"Параграф четвертый. Пункт первый. Еврей не может быть имперским
гражданином. Он не обладает правом голоса при решении политических вопросов;
он не может занимать общественную должность... " Подписали -- фюрер и
рейхсканцлер Адольф Гитлер. Имперский министр внутренних дел Фрик.
Заместитель фюрера Гесс...
Я верил в это. Вы понимаете, я верил в это?! Я верил в то, что привело
к Аушвицу и Бухенвальду. Я видел это своими глазами. Я считаю, это мертво.
Мертвому место в могиле. Ферштеензи?
Полина вздрогнула от немецкого слова. Только этого не хватало! Чтоб
помогал бывший нацист. И при чем тут его пункты?! К тому же Полина была
твердо воспитана на том, что сор из избы не выносится. Она вежливо
выпроводила Курта, радуясь тому, что Мария Васильевна не слыхала их
разговора. Попадись ей такое "на зубок"!..
И вот Курт снова появился, в своей неизменной вельветовой куртке на
"молниях" и голубом шейном платке, руки "по швам".
Полина смятенно показала на табурет, помедлив, произнесла: -- Битте!
Курт прищелкнул каблуками, присел на краешек табурета и начал
расспрашивать ее о здоровье.
- ... Я пришел сказать, Полина Ионовна, - наконец приступил он к
главному, - надо быстро писать Сталину. Вы писали?.. Нет? - Он взглянул
куда-то поверх Полины своими голубыми, как огонь над спиртовкой, беспощадной
остроты глазами. "Вот с такими ненавидящими глазами, - мелькнуло у внутренне
сжавшейся Полины, - он нажимал курок". -- Надо писать. Без эзопов язык.
Писать, что у вас есть наци! И в университете есть. Те, кто исполняет
приказы о евреях.
Полина в испуге махнула рукой: - Что вы, Курт? Они... они... ну,
просто... бездари. Хулиганы. Собаки. Лают-лают, а диссертацию лаем не
защитишь. Схватились за успокоительные капли: им мешают евреи...
Курт поднялся с табурета, опрокинув его на пол. Таким разъяренным
Полина никогда не видала его.
-- Вы не возражайт. Наци! Я сам был наци. Знаю, что есть наци. И все
знают, Полина. Мы вчера собрались -- и немцы, и болгары, и чехи, и все
сказали: "наци".
Полина смотрела ему вслед, глотая слезы. Она любила университет, как
взрослые люди любят свою мать. Порой они видят: она отстала от времени, у
нее немало иных грехов. Но она -- мать. И ей все прощают, потому что она -
мать. И 1587">мысль, что не где-нибудь, а здесь, в Москве, да еще в
университете, хозяйничают хулиганы, которым выгодно притворяться нацистами.
Подумать только, выгодно притворяться нацистами! От горечи и стыда ей
хотелось кричать. Что происходит? Что происходит?!
Едва рассвело, Полина бросилась по снегу в библиотеку. Ноги в резиновых
туфлях прижигало так, словно она бежала босой.
Университетская библиотека закрыта. Санитарный день. Полина потопталась
в подъезде, высоко подымая ноги, и бросилась вдоль Моховой к Ленинской
библиотеке.
Мария Васильевна выговаривала вчера яростно: возьми черносотенные
газеты царского времени, и ты поймешь, сразу все поймешь. И спорить не
будешь!
Полина выписала их. Но газет ей не дали. Ответили: "В работе".
И спустя неделю пришел отказ: "В работе". И спустя полгода - "В
работе".
-- Что это значит -- "в работе"? -- раздосадованно спросила Полина.
Женщина-библиотекарь отвечала с невозмутимым лицом:
- Реставрируют, подклеивают. Все рассыпается. В труху... Долго клеят? В
Ленинской библиотеке, девушка, миллионы экземпляров старинных книг. Так
что... живая очередь.
Что ж, это было убедительным. Газеты газетами, а Полина прибежала по
снегу не ради них. Они бы и до лета подождали. Она направилась к стенным
стеллажам, где стояли под рукой новенькие красные томики Ленина. Толстущие
сборники Сталина. Большого формата. Как книги для слепых.
Лишь недавно перечитывала, к аспирантским экзаменам. Но хорошо
известно: совсем иначе звучат те же самые строки, когда их проглатываешь для
экзамена и когда они -- сама судьба твоя. Взяла наугад.
"Во всех европейских государствах подобные меры и законы против евреев
существовали только в мрачную эпоху средних веков, инквизиции, сожжения
еретиков и прелестей... В Европе евреи давно получили полное равноправие и
все более сливаются с тем народом, среди которого живут..
" - Ну, как, Мария Васильевна? "... Помимо притеснения и угнетения
евреев, всего более вредно стремление разжечь национализм, обособить одну из
национальностей в государстве от другой... "
Всякие "наци" могут прицелитьс я в нее, Полинку. Могут даже убить ее,
как убили родных. Но кто позволит стрелять в Ленина? Бред!.. Курту
простительна подозрительность. Кем он был? Обжегшись на молоке, дует на
воду. Но как Мария Васильевна этого не может понять? Так озлобиться!
Ведь намекает... Бог знает на кого только намекает! Полина открыла
томик Сталина -- вот ведь черным по белому:
"Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее
опасным пережитком каннибализма... Антисемитизм опасен для трудящихся, как
ложная тропинка, сбивающая их с правильного пути и приводящая их в джунгли.
Поэтому коммунисты, как последовательные интернационалисты, не могут не быть
последовательными и заклятыми врагами антисемитизма..
. "Какое счастье, что есть на свете Сталин!.. " Полина бежала вскачь в
университет и, возбужденная, щеки раскраснелись, бросила в ответ знакомому,
который спросил ее печально: "Как дела? "
- Утвердят, собаки! Никуда не денутся...
И действительно, утвердили. Четыре месяца Полину промытарили без
хлебных карточек, без стипендии, без возможности устроиться на работу, и
однажды, перед Новым годом, ее вызвали по телефону из библиотеки.
- Утвердили! -- хором сообщили ей встретившиеся во дворе химики.
- Утвердили! -- кричали ей почти изо всех дверей, мимо которых она
бежала в лабораторию.
- Утвердили, да? - горячим шепотом спросила она Марию Васильевну,
которая сутулилась, спиной к ней, за своим рабочим столом... - Утвердили! -
жарко повторила она на ухо обнявшей ее и всплакнувшей Марии Васильевне, и
это звучало в ее голосе не только личным торжеством. - Мария Васильевна,
милая, утвердили! Утвердили!..
Мария Васильевна плакала, уткнувшись в прожженный халат Полины, плакала
беззвучно, все горше, все безнадежнее. Чем жарче Полина успокаивала ее, тем
она судорожнее рыдала...
Вечером в лаборатории сдвинули столы, техническая лаборантка не
пожалела спирта из своих запасов, и впервые в истории Московского
университета аспиранты-химики отбивали чечетку на лабораторных столах, а
прижавшиеся к стенам монументальная Скворцова-Степанова и другие степенные
люди пели, ударяя в ладоши, в такт все убыстрявшейся чечетке:
"Полинка -- калинка моя
В саду ягода малинка моя... "
Я увидел Полинку на студенческой вечеринке у моего друга детства,
физика.
Физик был ярым выдумщиком, и вечера у него проходили весело. Он жил на
Бронной, возле Государственного еврейского театра, в который выпроваживал в
такие вечера всех тетушек, чтоб, как он острил, евреи не стесняли русское
студенчество.
Гостям тут скучать не давали. В тот день каждого, кто появлялся в
дверях, огорошивали требованием немедля, не задумываясь, продекламировать
три стихотворные строки. Чем в эту минуту живешь, то и выдай.
Звякнул звонок, и физик вскочил с нервной веселостью.
Боком, застенчиво, вошла высокая светловолосая девушка отчаянной худобы
и, несмотря на худобу, осанисто-статная, в легком, не по сезону, истертом на
локтях пальто, и ее - " точно мешком по голове.
- Стихи! Три строки --
Она вздрогнула, прикусила влажную губу и прочитала первое, что пришло
на ум
Видал ль быстрый ты поток?
Брега его цветут, тогда как дно
Всегда глубоко, хладно и темно...
Появился еще гость, поднялась новая кутерьма, а Полинка
забилась в угол дивана, сбросив прохудившиеся туфли и подобрав ноги,
замкнулась, тихая, застеснявшаяся. Я то и
дело косил глаза на ее белое, пронзительно доброе лицо. И печальное.
Даже улыбалась Полинка с какой-то
печальной веселостью, - видно, и в самом деле, как ни цвели с холода ее
запалые щеки, что-то жило в ней
горестное.
Я вызвался ее провожать, и Полинка отнеслась ко мне с поразительным,
почти детским
доверием. Думаю, обязан этим своему морскому кителю. Ничему более. С
морским кителем связывалось у
Полинки представление о человеческой надежности.
Мы кружили с Полинкой по старым арбатским
переулкам. Я с энтузиазмом рассказывал о молении Даниила Заточника, о
Коловрате Евпатии и Евпраксии,
верной женке, которая кинулась с колокольни (я написал о них курсовую
работу и потому считал себя самым
крупным, после академика Гудзия, специалистом по древнерусской
литературе): посередине Смоленской площади
декламировал Есенина и пел дурным голосом песню английских матросов,
которую слышал в Мурманском порту;
какая-то старуха с кошелкой, протащившаяся мимо, бросила хриплым
голосом:
-- Смотри, как девчоночке
голову задуряет! А она рот раскрыла, дура, и слухает.
Я так смутился, что Полинка засмеялась и взяла меня под руку.
На следующий вечер мне было разрешено посидеть на табурете в узком
проходе между Полиной
и Марией Васильевной, мешая и той и другой. Я мужественно скрывал, что
меня воротит от адской вони
химической лаборатории, до тех пор, пока Полина, взглянув на часы, не
воскликнула:
- Боже, вы опоздали на метро!
- Теперь уж все равно! - радостно воскликнул я и посидел еще немножко,
а потом шел пешком
через весь город, от Манежа до "Шарикоподшипника", размахивая руками,
как на строевой, и горланя во весь
голос:
- ... И Москва улыбается нам! И окоченелые, в овчинных шубах, сторожа у
дверей магазинов
глядели вслед понимающе:
"Во наклюкался-то! "
... Как-то я привел Полинку
на филологический факультет послушать очень талантливого и любимого
нашим курсом доцента Пинского,
которого прорабатывали на всех собраниях и о котором говорили, что его
за дерзость мысли скоро посадят, что в
точности и исполнилось.
Наш факультет в Те годы напоминал телегу, которая тряслась по камням.
ПостановлениеЗощенко и Ахматовой.
О Шостаковиче и Мурадели*
Поэт позднее напишет об
этом: "Товарищ Жданов, сидя у рояля, уроки Шостаковичу дает... "
Но мы еще не приблизились даже к
такому пониманию происходящего. Мы искали мудрости. Вначале с
восторгом, затем настороженно.
Насторожила нас сессия ВАСХНИЛ, которая только что пронеслась, как
буран над крышей, прогрохотавший
сорванными железными листами. Разногласия ученых-биологов были жутко
темны. Однако никогда еще истина
не оказалась столь быстро ясна: в печати и по радио объявили о
свободной дискуссии, а в самом конце ее Трофим
Лысенко поведал с иронической усмешкой, что его доклад, из-за которого
разгорелся сыр-бор, заранее согласован.
И не с кем-нибудь. С самим. Значит, это была не дискуссия, а ловушка...
Академик Николай
Каллиникович Гудзий сказал брезгливо: "Трофим загодя нацепил на своих
оппонентов дурацкий колпак с
бубенчиком. Чтобы все знали, в кого плевать. Без промаха. Вот каналья!
"
Лысенковская ловушка была
первой ловушкой, в которую наше поколение не попалось.
"Облысенивание науки", - говорили в университете с отвращением. Полина
спросила как-то:
- Неужели и у вас. гуманитариев, возможна такая низость?
О святая простота, Полинка!.. Мы бродили по зимней Москве, и наши
объяснения напоминали
научный диспут, из которого мы выныривали на мгновение, как из водяной
толщи, чтобы глотнуть
воздуха, и ныряли обратно.
Как-то спросил Полинку о родителях, она вдруг болезненно круто оборвала
разговор, и я больше не задевал этой темы.
Но нельзя было долго молчать о том, что само лезло в уши, в
-- Работай! Еще раз поеду и еще раз, пока не пробьем.
Она поглядела вслед ему. Он ступал твердым хозяйским шагом,
широкоплечий, в синем кителе флотского офицера; в Прокофьеве чувствовалась
сила, которой у нее уже не было.
"Весь факультет поднялся. И как головой о стенку... "
Но стенка начала поддаваться. За месяц утвердили еще троих, в том числе
и Алика-гениалика.
За бортом оставалась лишь она. Подошли Октябрьские праздники. Полину
назначили дежурить, вручили ключи от лабораторий. На демонстрацию идти не в
чем.
Она смотрела на красные транспаранты, плывущие под окном, и плакала от
обиды.
Как-то она спешила по университетскому двору, впереди нее двигался
старик. Она видела его согбенную худую спину, подумала сочувственно: сколько
лет надо давить на человека, чтоб так пригнуть.
Перегоняя старика, взглянула на него искоса и ахнула. Да это же
академик Казанский! Борис Александрович Казанский, который входил в
аудиторию, как гренадер, расправив плечи, стройный, величественный, полный
сил.
Вот, оказывается, какой Борис Александрович, когда он не на людях! В
этот день онапподошла к нему и сказала, что, по-видимому, ждать нечего. Она
благодарит сердечно, но что делать?.. Может быть, ей самой что-нибудь
предпринять?
Казанский сказал сухо, губы его подернулись: -- Это вас не касается
вовсе. У вас есть тема. Вы работайте!
Если бы он взглянул на ее ноги, заметил бы, что она стоит перед ним в
разбитых резиновых тапочках, а на дворе конец ноября, Но он смотрел куда-то
в окно. Взгляд его серых глаз был непримирим:
- Ничего не понимаю...
Но, видимо, он все же понимал. На другой день он сам задержался возле
Полины, которая работала у ревущей тяги.
- Это не вас учат, Полина. Это меня учат... - И с приглушенной, едва
уловимой яростью: - Но -- не научат!
Канул еще месяц. У Полины от голода кружилась голова. Начали отекать
ноги. Натягивать по утрам туфли стало мукой.
Все предлагали ей поесть, и от этого еда не шла в горло. Доцент химфака
-- величественная Скворцова, вдова Скворцова-Степанова - протягивала деньги
и приказывала: - Марш в столовую!..
Полина клялась доцентам, что она сыта, и бежала к подругам, с которыми
жила когда-то в общежитии, чтоб сводили поесть. Сил нет.
Кончилась пора сочувственных тычков и бездумных возгласов бывших
однокурсников. Никто уже более не кричал издали бодренько: "Ничего, Полинка,
крепись!.. " Одни спрашивали тихо, участливо, с тоской: "Есть новости? "
Другие отводили глаза. И спешили куда-то. У каждого свои дела.
Лишь ученый секретарь Михаил Прокофьев поддерживал в ней почти угасшую
веру. Стоило Полине заметить вдали синевший под распахнутым халатом морской
китель, она улыбалась: еще не все пропало!
По ученому секретарю можно было проверять часы. Он приходил точно в
шесть утра, готовил докторскую диссертацию. И по утрам порой во всем
факультетском крыле работали над своими установками только он да Полина, оба
измученные, серые, в черных прожженных халатах.
Как-то он не появился и день, и другой, и Полина ощутила надвигающееся
отчаяние. Через неделю у нее уж все валилось из рук. "И он прячет глаза? "
Полина выбежала на университетский двор и, еще смутно сознавая, чего
она хочет, вошла в будку телефона-автомата, набрала номер. Отозвался дядя.
Басисто. Протяжно.
-- А-алло! Да, а-алло!.. Да что-о такое?
Полина повесила трубку, стояла, помертвев, с закрытыми глазами. И на
другой день позвонила. - А-алло! Да, а-алло!
Повесила трубку; чувство было такое -- вроде тверже стала: родные
интонации дядиного голоса прибавляли сил.
И каждый раз, когда сердце стучало где-то у горла, словно ее гнали,
подталкивая в спину, на Ингулецкий карьер, она бежала к телефону-автомату.
Однажды позвонила - никто не ответил. В другой раз прозвучал незнакомый
голос.
... Пришел декабрь. За одну ночь выпало столько снега, что
приостановилось движение. Под окнам и ревели, пробиваясь, снегопогрузчики с
жирафьей шеей. Троллейбусы буксовали, и тонкие длинные дуги их, сорвавшись с
проводов и осыпав искрами улицу, угрожающе раскачивались. Все летело к
чертям. Все буксовало. На улицу выйти не в чем. Точно заживо замуровали ее в
толстых крепостных стенах. На что она надеется? От университета до
министерства ходу пятнадцать минут. Акт комиссии о немецких зверствах
передан туда два месяца назад.
И... этого недостаточно? Хотят еще раз проворить?!
Утром в лаборатории у Полины так схватило сердце, что она легла на пол.
Лежала на спине долго, а боли все усиливались, отдаваясь в плече, в поясе.
Такого с ней не бывало. Еще не рассвело, и Полина поняла, что может не
дождаться подруг. Придут, а ее уже нет... Поднялась на ноги, держась за
лабораторный стол и морщась от резкой боли в груди. Пошарила в аптечке.
Склянка с сердечными каплями пуста.
Вырвала листок из рабочей тетради.
"Дядя Витя. Когда сил нет, так и соломинка переломит. Я погибаю. Может,
не дотяну до утра. Никто в моей смерти не виноват: все мне помогали,
подбадривали. Так сложилось. Поедешь когда на Ингулецкий карьер, на могилы,
напиши там и мое имя рядом с родными. Чтоб были вместе.
Мука умирать, риднесенький. Но еще мучительнее стало жить... Целую
тебя...
Полина".
Полина достала твердый серый конверт со штампом бакинского
крекинг-завода, приславшего ей на контрольный анализ свои пробы, вложила
туда письмо.
Заскрипела дверь, Полина торопливо сунула конверт под химический журнал
и, превозмогая боль в груди, распрямилась, иссиня-бледная, неподвижная, в
своем изъеденном кислотой, не по росту, черном халате.
В лабораторию быстро вошла Мария Васильевна Говардовская, маленькая, в
желтоватых, поблескивавших бусах из янтаря, в лаковых туфлях, словно только
что из театра. Приближаясь к Полине, не отводила огромных встревоженных
цыганских глаз от химического журнала, из-под которого выглядывал уголок
серого конверта. Видно, почуяла что-то недоброе.
-- Полинушка! Ты что? У меня ватрушка есть. Сейчас чай поставим...
Полина села на высокий табурет, обессиленно прислонясь спиной к стене и
не отвечая Марии Васильевне.
Мария Васильевна налила воду в колбу, поставила ее на газовую горелку,
оглядывая в испуге рабочий стол Полины. Схватила одну из пробирок с
желтоватым раствором йода, взболтнула, зачем-то понюхала.
У Марии Васильевны были пепельные впадины глаз, как будто она горела
изнутри. "Горела злобой", - думала Полина. Мария Васильевна была человеком
чуждым. Женой врага народа. Кто на факультете этого не знал! Не только мужа
у нее арестовали как врага. Но и родного брата. И сама -- из дворян.
Муж Марии Васильевны, как специально информировал комсомольцев кафедры
хромой парень из спецотдела, готовил взрыв химического комбината, а еще
ранее передал в Берлин величайшее открытие Казанского и Плата тридцатых
годов - получение бензина из бурых углей посредством крекинга. Нефти в
Германии нет, а бурых углей сколько угодно. Поэтому фашистские танки,
вопреки расчету советских экономистов, не имели нехватки в горючем. Шли и
шли вперед...
"Сколько крови пролилось из-за одного изменника! " И представитель
спецотдела оглядел притихших комсомольцев, пристукнул по полу хромой ногой.
Марию Васильевну, хотя она и была серьезным ученым, доцентом химфака, к
студентам не подпускали и на пушечный выстрел. Из университета не выгоняли
взашей только потому, что академик Николай Дмитриевич Зелинский об этом и
слышать не хотел.
Если б она еще молчала, эта Мария Васильевна. Так нет же! Как только
заходил разговор о военных годах, она исступленно доказывала, кто бы ни
стоял рядом, что муж ее ни в чем не виноват и что убийство его было
преступлением. О чем бы ни шел разговор -- о первых шагах химической
промышленности или о последних работах Казанского, - Мария Васильевна
обязательно вставляла в него, на высокой страдальческой ноте: "Не виноват! "
Одни шарахались от нее, другие настороженно молчали.
Мария Васильевна вскипятила в колбе чай, заварила его особым способом,
на пару, как учил ее муж на Балхаше (она непременно вспоминала это при
чаепитии), и, разливая густой ароматный настой в химические стаканчики,
произнесла со страстью и гневом: - Алик говорит, пьяный бред -- этот пятый
пункт.... Нет, совсем не пьяный бред. Это - кровавый бред. Трезвый кровавый
бред... Доколе будут убивать ни в чем не повинных людей?
- Мария Васильевна, - сказала Полина измученным тоном, -- о чем вы? О
своем, да?
- И о своем, и о твоем. - Мария Васильевна разломила пополам черствую
ватрушку, кинула в Полинкин стаканчик два куска сахара. Сама пила без
сахара. -- Когда убивают ни в чем не повинных и вводят процентную норму для
евреев - только слепой не увидит тут общего. Ты что, даже и не слыхала о
ежедневных сводках, которые составлялись нашей приемной комиссией? Четыре
раздела. Сколько принято русских, украинцев, так сказать, коренного
населения, и сравнительно с ними -- сколько евреев и прочих. Государственная
сводка.
Полина работала с Марией Васильевной в одном пролете, спина к спине,
она просто отвернулась бы от нее, если б не болело так сердце: она и слышать
не хотела такого. Антисемит для нее означало лишь одно -- фашист, убийца.
Кровавый палач. Да, такие тоже завелись. Но как можно обобщать? Сравнивать с
тридцать седьмым годом?..
На ее пути встала эта бездарь. Фигуровский. Кто этого не знает? Он
боится способных аспирантов -- это же ясно. Хотел сбросить под откос даже
Алика.
И не один он такой... За ним еще кто-то. Серые, скользкие гады,
увивающиеся подле науки. Им надо очистить места для самих себя - вот в чем
дело! Любыми путями. Для них пятый пункт -- дар небес.
А Мария Васильевна опять пытается все свалить в одну кучу. Видно, правы
те, кто говорил: Мария Васильевна озлоблена до того, что готова бросить тень
на святое святых - на советскую власть.
Нет, этого Полина, комсомолка, бессменный агитатор на избирательном
участке, позволить не могла никому. Что бы ни стряслось, советская власть
открыла перед ней университет. Мама умела лишь расписаться. Училась вместе с
дочерью.
Равноправными-то стали лишь четверть века назад, а то прежде, чуть что,
все по погребам да конюшням прятались.
Нет, советскую власть она, Полина, в обиду не даст.
Правильно, что Марию Васильевну к студентам не подпускают!
Полине стала неприятна даже белоснежная шелковая кофточка Марии
Васильевны, даже краешек шелкового кружевного платка, выглядывавшего из
синего кармашка на груди.
Она ждала, когда Мария Васильевна уйдет. Но Мария Васильевна, тревожно
поглядывая на химический журнал, лежавший на Полинином столе, не отходила от
нее. Она то и дело переводила взгляд с журнала на дверь -- вот-вот должны
были прийти Полинкины подруги, - затем на Полину, и тогда цыганские глаза ее
наполнялись страданием...
Увы, гораздо позднее осознала Полина всю трагичность этой воистину
сатанинской стены, воздвигнутой между нею и Марией Васильевной.
Разве у Марии Васильевны не ее, Полинина, судьба?
Ей так же опорой были те, кого уж нет. И лаковые туфли на венских
каблуках, которые она носила, и безукоризненные синие костюмы строгого
английского покроя, которые вызывали у Полины чувство недоумения -- странное
щегольство! ~ она шила только потому, чтоб никто не мог сказать, что она,
вдова выдающегося химика Юшкевича, опустилась.
Они были сестрами по несчастью, эти две истерзанные женщины, и самый
тяжкий крест, который несет Полина, -- это то, что она, как и почти все на
химфаке, не доверяла Марии Васильевне, не слушала ее, не спорила с ней -- а
ведь было о чем! - а, как правило, лишь отворачивалась.
Пришло время, и Марию Васильевну вызвали в Верховный суд СССР и вручили
справку о том, что ее покойный муж, выдающийся ученый и соратник
Орджоникидзе, ни в чем не виновен и поэтому полностью реабилитирован.
Мария Васильевна, машинально теребя пальцами оправдательную бумагу,
вернулась домой и, открыв дверь, упала. Сердце не выдержало...
И все, кто знал Марию Васильевну, -- и всемирно известные академики, и
девочки-лаборантки - пришли на ее похороны и чувствовали себя как побитые
собаки.
Но это произошло лишь десять лет спустя. А в ту памятную для Полины
ночь она весь свой комсомольский пыл обрушила на "пошатнувшуюся в вере"
сестру, которая посмела заподозрить - и кого? Повторить страшно.
Именно потому, что Мария Васильевна коснулась самых ужасных
предположений Полины, тех, в которых она и сама себе признаться не могла,
голос Полины звучал непримиримо.
Мария Васильевна ушла, казалось, навсегда разругавшись с ней, лишь
тогда, когда в лаборатории появились профессор Плата, аспиранты, лаборантки;
веселый гомон наполнил факультет.
-- А почему у вас губы синие? -- встревоженно спросил Платэ. --
Обговорим опыт, и немедля к врачу.
Полина показывала ему листочки с записями полученных констант, а сама
все еще видела перед собой глаза Марии Васильевны, которые заставляли ее
думать над тем, что, казалось, было кристально ясно и что теперь доставляло
новые терзания, будто ей недоставало их.
Ее добьют доброжелатели, это становилось все очевиднее.
Следующая ночь прошла еще мучительней. Пожалуй, трудней и не было.
Когда она осталась одна, пришагал длинный Курт, студент из побежденной
Германии. Он появился впервые месяц назад, держа руки "по швам", как солдат,
и спросил, чем может помочь Полине. У Полины от удивления рот приоткрылся.
- Я.. - Я не нуждаюсь ни в чьей помощи.
Но Курт не уходил, и она добавила, снова взявшись за свои пробирки:
- А почему, собственно, вам пришла такая идея?
Лицо Курта было очень серьезным, когда он сказал:
- Я -- немец. Я был в гитлерюгенд. Я заучивал, как формулу воды:
"Параграф четвертый. Пункт первый. Еврей не может быть имперским
гражданином. Он не обладает правом голоса при решении политических вопросов;
он не может занимать общественную должность... " Подписали -- фюрер и
рейхсканцлер Адольф Гитлер. Имперский министр внутренних дел Фрик.
Заместитель фюрера Гесс...
Я верил в это. Вы понимаете, я верил в это?! Я верил в то, что привело
к Аушвицу и Бухенвальду. Я видел это своими глазами. Я считаю, это мертво.
Мертвому место в могиле. Ферштеензи?
Полина вздрогнула от немецкого слова. Только этого не хватало! Чтоб
помогал бывший нацист. И при чем тут его пункты?! К тому же Полина была
твердо воспитана на том, что сор из избы не выносится. Она вежливо
выпроводила Курта, радуясь тому, что Мария Васильевна не слыхала их
разговора. Попадись ей такое "на зубок"!..
И вот Курт снова появился, в своей неизменной вельветовой куртке на
"молниях" и голубом шейном платке, руки "по швам".
Полина смятенно показала на табурет, помедлив, произнесла: -- Битте!
Курт прищелкнул каблуками, присел на краешек табурета и начал
расспрашивать ее о здоровье.
- ... Я пришел сказать, Полина Ионовна, - наконец приступил он к
главному, - надо быстро писать Сталину. Вы писали?.. Нет? - Он взглянул
куда-то поверх Полины своими голубыми, как огонь над спиртовкой, беспощадной
остроты глазами. "Вот с такими ненавидящими глазами, - мелькнуло у внутренне
сжавшейся Полины, - он нажимал курок". -- Надо писать. Без эзопов язык.
Писать, что у вас есть наци! И в университете есть. Те, кто исполняет
приказы о евреях.
Полина в испуге махнула рукой: - Что вы, Курт? Они... они... ну,
просто... бездари. Хулиганы. Собаки. Лают-лают, а диссертацию лаем не
защитишь. Схватились за успокоительные капли: им мешают евреи...
Курт поднялся с табурета, опрокинув его на пол. Таким разъяренным
Полина никогда не видала его.
-- Вы не возражайт. Наци! Я сам был наци. Знаю, что есть наци. И все
знают, Полина. Мы вчера собрались -- и немцы, и болгары, и чехи, и все
сказали: "наци".
Полина смотрела ему вслед, глотая слезы. Она любила университет, как
взрослые люди любят свою мать. Порой они видят: она отстала от времени, у
нее немало иных грехов. Но она -- мать. И ей все прощают, потому что она -
мать. И 1587">мысль, что не где-нибудь, а здесь, в Москве, да еще в
университете, хозяйничают хулиганы, которым выгодно притворяться нацистами.
Подумать только, выгодно притворяться нацистами! От горечи и стыда ей
хотелось кричать. Что происходит? Что происходит?!
Едва рассвело, Полина бросилась по снегу в библиотеку. Ноги в резиновых
туфлях прижигало так, словно она бежала босой.
Университетская библиотека закрыта. Санитарный день. Полина потопталась
в подъезде, высоко подымая ноги, и бросилась вдоль Моховой к Ленинской
библиотеке.
Мария Васильевна выговаривала вчера яростно: возьми черносотенные
газеты царского времени, и ты поймешь, сразу все поймешь. И спорить не
будешь!
Полина выписала их. Но газет ей не дали. Ответили: "В работе".
И спустя неделю пришел отказ: "В работе". И спустя полгода - "В
работе".
-- Что это значит -- "в работе"? -- раздосадованно спросила Полина.
Женщина-библиотекарь отвечала с невозмутимым лицом:
- Реставрируют, подклеивают. Все рассыпается. В труху... Долго клеят? В
Ленинской библиотеке, девушка, миллионы экземпляров старинных книг. Так
что... живая очередь.
Что ж, это было убедительным. Газеты газетами, а Полина прибежала по
снегу не ради них. Они бы и до лета подождали. Она направилась к стенным
стеллажам, где стояли под рукой новенькие красные томики Ленина. Толстущие
сборники Сталина. Большого формата. Как книги для слепых.
Лишь недавно перечитывала, к аспирантским экзаменам. Но хорошо
известно: совсем иначе звучат те же самые строки, когда их проглатываешь для
экзамена и когда они -- сама судьба твоя. Взяла наугад.
"Во всех европейских государствах подобные меры и законы против евреев
существовали только в мрачную эпоху средних веков, инквизиции, сожжения
еретиков и прелестей... В Европе евреи давно получили полное равноправие и
все более сливаются с тем народом, среди которого живут..
" - Ну, как, Мария Васильевна? "... Помимо притеснения и угнетения
евреев, всего более вредно стремление разжечь национализм, обособить одну из
национальностей в государстве от другой... "
Всякие "наци" могут прицелитьс я в нее, Полинку. Могут даже убить ее,
как убили родных. Но кто позволит стрелять в Ленина? Бред!.. Курту
простительна подозрительность. Кем он был? Обжегшись на молоке, дует на
воду. Но как Мария Васильевна этого не может понять? Так озлобиться!
Ведь намекает... Бог знает на кого только намекает! Полина открыла
томик Сталина -- вот ведь черным по белому:
"Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее
опасным пережитком каннибализма... Антисемитизм опасен для трудящихся, как
ложная тропинка, сбивающая их с правильного пути и приводящая их в джунгли.
Поэтому коммунисты, как последовательные интернационалисты, не могут не быть
последовательными и заклятыми врагами антисемитизма..
. "Какое счастье, что есть на свете Сталин!.. " Полина бежала вскачь в
университет и, возбужденная, щеки раскраснелись, бросила в ответ знакомому,
который спросил ее печально: "Как дела? "
- Утвердят, собаки! Никуда не денутся...
И действительно, утвердили. Четыре месяца Полину промытарили без
хлебных карточек, без стипендии, без возможности устроиться на работу, и
однажды, перед Новым годом, ее вызвали по телефону из библиотеки.
- Утвердили! -- хором сообщили ей встретившиеся во дворе химики.
- Утвердили! -- кричали ей почти изо всех дверей, мимо которых она
бежала в лабораторию.
- Утвердили, да? - горячим шепотом спросила она Марию Васильевну,
которая сутулилась, спиной к ней, за своим рабочим столом... - Утвердили! -
жарко повторила она на ухо обнявшей ее и всплакнувшей Марии Васильевне, и
это звучало в ее голосе не только личным торжеством. - Мария Васильевна,
милая, утвердили! Утвердили!..
Мария Васильевна плакала, уткнувшись в прожженный халат Полины, плакала
беззвучно, все горше, все безнадежнее. Чем жарче Полина успокаивала ее, тем
она судорожнее рыдала...
Вечером в лаборатории сдвинули столы, техническая лаборантка не
пожалела спирта из своих запасов, и впервые в истории Московского
университета аспиранты-химики отбивали чечетку на лабораторных столах, а
прижавшиеся к стенам монументальная Скворцова-Степанова и другие степенные
люди пели, ударяя в ладоши, в такт все убыстрявшейся чечетке:
"Полинка -- калинка моя
В саду ягода малинка моя... "
Я увидел Полинку на студенческой вечеринке у моего друга детства,
физика.
Физик был ярым выдумщиком, и вечера у него проходили весело. Он жил на
Бронной, возле Государственного еврейского театра, в который выпроваживал в
такие вечера всех тетушек, чтоб, как он острил, евреи не стесняли русское
студенчество.
Гостям тут скучать не давали. В тот день каждого, кто появлялся в
дверях, огорошивали требованием немедля, не задумываясь, продекламировать
три стихотворные строки. Чем в эту минуту живешь, то и выдай.
Звякнул звонок, и физик вскочил с нервной веселостью.
Боком, застенчиво, вошла высокая светловолосая девушка отчаянной худобы
и, несмотря на худобу, осанисто-статная, в легком, не по сезону, истертом на
локтях пальто, и ее - " точно мешком по голове.
- Стихи! Три строки --
Она вздрогнула, прикусила влажную губу и прочитала первое, что пришло
на ум
Видал ль быстрый ты поток?
Брега его цветут, тогда как дно
Всегда глубоко, хладно и темно...
Появился еще гость, поднялась новая кутерьма, а Полинка
забилась в угол дивана, сбросив прохудившиеся туфли и подобрав ноги,
замкнулась, тихая, застеснявшаяся. Я то и
дело косил глаза на ее белое, пронзительно доброе лицо. И печальное.
Даже улыбалась Полинка с какой-то
печальной веселостью, - видно, и в самом деле, как ни цвели с холода ее
запалые щеки, что-то жило в ней
горестное.
Я вызвался ее провожать, и Полинка отнеслась ко мне с поразительным,
почти детским
доверием. Думаю, обязан этим своему морскому кителю. Ничему более. С
морским кителем связывалось у
Полинки представление о человеческой надежности.
Мы кружили с Полинкой по старым арбатским
переулкам. Я с энтузиазмом рассказывал о молении Даниила Заточника, о
Коловрате Евпатии и Евпраксии,
верной женке, которая кинулась с колокольни (я написал о них курсовую
работу и потому считал себя самым
крупным, после академика Гудзия, специалистом по древнерусской
литературе): посередине Смоленской площади
декламировал Есенина и пел дурным голосом песню английских матросов,
которую слышал в Мурманском порту;
какая-то старуха с кошелкой, протащившаяся мимо, бросила хриплым
голосом:
-- Смотри, как девчоночке
голову задуряет! А она рот раскрыла, дура, и слухает.
Я так смутился, что Полинка засмеялась и взяла меня под руку.
На следующий вечер мне было разрешено посидеть на табурете в узком
проходе между Полиной
и Марией Васильевной, мешая и той и другой. Я мужественно скрывал, что
меня воротит от адской вони
химической лаборатории, до тех пор, пока Полина, взглянув на часы, не
воскликнула:
- Боже, вы опоздали на метро!
- Теперь уж все равно! - радостно воскликнул я и посидел еще немножко,
а потом шел пешком
через весь город, от Манежа до "Шарикоподшипника", размахивая руками,
как на строевой, и горланя во весь
голос:
- ... И Москва улыбается нам! И окоченелые, в овчинных шубах, сторожа у
дверей магазинов
глядели вслед понимающе:
"Во наклюкался-то! "
... Как-то я привел Полинку
на филологический факультет послушать очень талантливого и любимого
нашим курсом доцента Пинского,
которого прорабатывали на всех собраниях и о котором говорили, что его
за дерзость мысли скоро посадят, что в
точности и исполнилось.
Наш факультет в Те годы напоминал телегу, которая тряслась по камням.
ПостановлениеЗощенко и Ахматовой.
О Шостаковиче и Мурадели*
Поэт позднее напишет об
этом: "Товарищ Жданов, сидя у рояля, уроки Шостаковичу дает... "
Но мы еще не приблизились даже к
такому пониманию происходящего. Мы искали мудрости. Вначале с
восторгом, затем настороженно.
Насторожила нас сессия ВАСХНИЛ, которая только что пронеслась, как
буран над крышей, прогрохотавший
сорванными железными листами. Разногласия ученых-биологов были жутко
темны. Однако никогда еще истина
не оказалась столь быстро ясна: в печати и по радио объявили о
свободной дискуссии, а в самом конце ее Трофим
Лысенко поведал с иронической усмешкой, что его доклад, из-за которого
разгорелся сыр-бор, заранее согласован.
И не с кем-нибудь. С самим. Значит, это была не дискуссия, а ловушка...
Академик Николай
Каллиникович Гудзий сказал брезгливо: "Трофим загодя нацепил на своих
оппонентов дурацкий колпак с
бубенчиком. Чтобы все знали, в кого плевать. Без промаха. Вот каналья!
"
Лысенковская ловушка была
первой ловушкой, в которую наше поколение не попалось.
"Облысенивание науки", - говорили в университете с отвращением. Полина
спросила как-то:
- Неужели и у вас. гуманитариев, возможна такая низость?
О святая простота, Полинка!.. Мы бродили по зимней Москве, и наши
объяснения напоминали
научный диспут, из которого мы выныривали на мгновение, как из водяной
толщи, чтобы глотнуть
воздуха, и ныряли обратно.
Как-то спросил Полинку о родителях, она вдруг болезненно круто оборвала
разговор, и я больше не задевал этой темы.
Но нельзя было долго молчать о том, что само лезло в уши, в