висели лозунги: "Народ все, ты -- ничто'. "Наше дело выше правды'. У Фирсова
в заключении поэмы - черным по белому:
Наше дело выше всякой правоты. Плевать, что после кто-то скажет, что
был прямолинейным ты!..

Бот тебе и сельская патриотическая идиллия! Со всеми "корнями"...
Как видим, от националиcтического российского чванства до фашизма
расстояние короче воробьиного носа.
А как рады "наверху" любому маскировочному литературному фанфаронству в
стихах и прозе как бы опаляющему запад. Именно в эти годы мы вооружали до
зубов "желтый" китайский национализм, а теперь вооружаем арабский,
хотязнаем, что и от него несет зловонием расизма, -- не утихают призывы
мусульманских лидеров "сбросить иудеев в море", "растоптать", "уничтожить и
евреев, и семя их... ".
Принцип "око за око" переродился в геноцид. "Правда" официально
подбадривает канадский национализм, -- он, конечно, прогрессивен, коль он
против "янки", -- и безоглядно поддерживает черный национализм, даже если в
нем можно уловить гнилостные запахи расизма. Ветер-то не в русскую сторону.
А если ветер переменится? Он уже менялся. И не раз. В Гане. В
Индонезии. Да где только не менялся!..
В Леопольдвиле застрелен Лумумба, и теперь убивают коммунистов те, кто
вчера клялся России в вечной дружбе.
Неуправляемы лесные пожары национализма. На восток -- на запад швыряет
языки пламени ветер истории. Чуть изменится ветер, и огонь из верного
союзника становится злейшим врагом.
Сталин раздувал националистический пожар, разуверясь в торжестве идей
интернациональных. Может быть, он никогда и не верил в них. Стравил между
собой Кавказ, на треть высланный в Сибирь. Перестрелял прибалтов в
охотку... И вот ныне "бровастый", как давненько окрестили Брежнева. пытается
принизить, растлить душу и "первого среди равных", как еще Сталин окрестил
русских, до того ополовинивший неслыханно терпеливый народ тюрьмами, да
войнами...
Доколе же живые будут скользить за мертвецами по историческим кровавым
осыпям в пропасть?..
От этих мыслей меня отвлек высоко взмывший голос Егорычева; секретарь
МК, чудилось, криком загонял себя в искренность. Он по-прежнему кричал; на
Василия Смирнова, кричал так яростно, что, когда, подводя итоги, сказал
устало: "Ограничимся обсуждением этого вопроса", - я подумал, что Василию
Смирнову крепко повезло.
Я по природе своей отходчив: посетовал на самого себя: зря поставил и
Василия Смирнова и Егорычева в один ряд. Все-таки здорово он врезал
психоватому "железному канцлеру". Другим наука.
Они все же не из одной колоды. Напрасно это я так...
Увы, не напрасно...
Спустя полгода (расчетливо повременив, пока уляжется волнение в Союзе
писателей) меня вызвали в райком и познакомили со следующей формулировкой
бюро МГК от 27 апреля 1966 года.

Документ No 7 "Указать Свирскому Г. Ц. на то, что он без оснований
предъявил Смирнову В, А. политические обвинения и своим неправильным
поведением разжигает национальную рознь ".

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день? Да это же коронная идея "железного
канцлера"! Разжигает страсти не выстрел, а стон сброшенного на дно
карьера!..

Наши литературные "калеки", все эти смирновы-шевцовы-софроновы, наглы и
вместе с тем не уверены в себе, как и вообще хулиганы.

Отныне они получают индульгенцию. На прошлые погромы. Настоящие и ~
будущие.

С лаконизмом и решимостью царского министра внутренних дел Макарова,
отвечающего в Думе на запросы о расстрелах, большевитский горком объявил
официально: "Так было, и так будет впредь".

Клоуны! Интернационалисты царской чеканки!..

Итак, я привел семь официальных документов одного разбирательства,
одной попытки назвать кошку кошкой, а государственный шовинизм -
преступлением.
Цифра семь издревле носит в себе какой-то отсвет законченности. Семь
чудес света. Семь звезд Большой Медведицы, Семь садов Семирамиды. Семь дней
в неделе. Я и остановился на семи.
Пусть живут эти семь документов и сами по себе, помимо авторского
рассказа, для тех, кто верит только документам, на которых есть штампы
официальных инстанций.
... Осталась в стороне, пожалуй, лишь одна тема. Страшный парадокс XX
века. Почему, как это могло случиться, что кровавую эстафету лабазного
рассейского антисемитизма подхватили и понесли, как знамя, не воры и
базарные торговки (это бы никого не удивило), а Сталины, кагановичи,
Хрущевы, егорычевы, рыжухины, Соловьевы, сановные обладатели университетских
значков, дипломов ВПШ и высших дипломатических школ? Люди, причислившие себя
к интеллигенции?..
Как постичь черную, как бездна, готовность сменить по первому сигналу
рабочую блузу интернационалиста на мундир расиста? Раздраженно морщиться при
виде "неарийской" фамилии и хвататься за карандаш...
Случаен этот стремительный, как обвал, процесс, некогда оживленный
Сталиным, или случайностью оказался "кремлевский горец " из духовной
семинарии?

Сталина давно уже нет, а обвал все грохочет... Где же начало и где
конец? Когда в наше, советское время покатится первый камень?
Впервые я задумался об этом в гостях у Виктора Грановского - дяди
Полины. На его трагическом юбилее. Пришли сослуживцы: инженеры, бухгалтеры,
с женами и детьми. Кто-то вспомнил, как Грановский спас его в сорок девятом
от голодной смерти, и, выпив одну-другую рюмку, лез к нему целоваться.
А Грановский мрачнел: он тоже не забыл "лихие сороковые"... Одернул,
словно гимнастерку, свою белую, с напуском, русскую рубашку, подпоясанную
шелковым шнурком, и заговорил о совести.
- Растем, богатеем, а совесть уходит, как врешето... Не на кого
опереться. Нет людей... - Грановский взглянул на нас из-под жгуче-черных
встрепанных бровей, прикрывших его старый шрам над глазом -- личный подарок
Петлюры. -- Совести нынче у людей... в микроскоп не разглядишь. Почему? А?
Первым отозвался Сергей Иванович, высоченный, с желтыми запалыми щеками
старик инженер в коротеньком, лоснящемся на локтях москвошвеевском костюме в
полоску. Он подергался нервно туда-сюда, походя на обдуваемую ветром ниточку
сушеных грибов. Сергея Ивановича, бывшего комиссара у Щорса, иссушила
одиночная камера, где его продержали по ложному доносу двенадцать лет. У
него, как говорил дядя Витя, было время подумать...
-- В Индии. как известно, корова священна, -- напористо начал он и
закашлялся долгим клокочущим кашлем старого туберкулезника. -- "Не убий
коровы". Ребенок усваивает с молоком матери. Если бы этот принцип был вдруг
нарушен, кто-то прошелся бы с автоматом... по коровам и остался
безнаказанным, то это означало бы нравственное крушение Индии!.. Пбнято?
Даже решительный Робеспьер, Робеспьер-гильотина, не собирался отменять
религии. Я имею в виду, как вы понимаете, систему нравственных норм... "Не
убий", "не укради", "не прелюбодействуй"...
А мы что с ними сделали?
Понято?..
Взорвали все нравственные табу, как храм Христа Спасителя. А чем
заменили?.. Если отвлечься от рябого Иосифа -- пропади он пропадом!.. - чем?
Нравственно все, что идет на пользу пролетариата.
Высекли эти строки на мраморе. Канонизировали. На веки веков...
А кто определил, что на пользу пролетариата, а что во вред? Иосиф?
Хрущ?.. Понято?
Дядя Витя вскричал, словно его ударили:
- Не хочешь ли ты сказать, что еще Лениным в двадцатые годы была
расчищена взлетная площадка для этого воронья, для юдофобов? В те самые дни,
когда за антисемитизм судили, как за контрреволюцию?! БредТак можно
договориться... черт знает до чего1..
Всего час, точнее, пятьдесят минут осталось до стука в дверь, и в дом
дяди Вити ворвутся с обыском, и дядя умрет, неперенеся позора.
И все эти последние минуты дядя доказывал, что в двадцатые годы "ничего
подобного небыло"... Время шло тогда по иным часам. Заводским...
-- Да, бывало всякое... Но тут уж логика борьбы: или мы, или нас... А
как иначе? * - вдруг закричал он так, словно хотел что-то заглушить в себе.
Я слушал хрипловатый голос честнейшего дяди Вити и, кажется, начинал
понимать, когда и как был зачат наш доморощенный неорасизм... Когда он
зашевелился, как шевелится, стучится ножками в чреве матери крепнущий
плод...
Двадцатые годы, я всматриваюсь сейчас в вас с пристальным вниманием и
тревогой. Не в вас ли истоки нынешнего расистского разгула?
Кажется, это безумие -- думать так. В двадцатые годы и в самом деле за
антисемитизм судили, как за контрреволюцию. Юдофоб был позорищем.
Ископаемым... Неужели все-таки оттуда?
"Парадокс XX века", убежден, вызовет к жизни не одно исследование
ученых - историков, философов, писателей. Я лишь коснусь этой темы. Не могу
не коснуться.
Увы! Двадцатые годы, утвердившие равенство наций, святое равенство во
веки веков, были беременны антисемитизмом, и роды близились...
Они узаконивали беззаконие, наши песенные двадцатые годы. Поиски козлов
отпущения становились привычны.
Ленин ставил задачу: удержать власть любой ценой. Пожалуй, впервые в
российской истории -- после разгрома Иваном Грозным Великого Новгорода -
убивали не за личную вину (не только за нее! ), а за принадлежность к тем или
иным "новгородцам".
Стрелял веты с чердака по красноармейцам или спал в это время в
собственной постели - разбираться недосуг. "Новгородец" - этого
достаточно.,.
Целые социальные слои оказались на козлах для порки. Вначале на них
бросили дворян, даже если были потомками декабристов, затем меньшевиков и
эсеров -- переселили их из царских тюрем в большевистские. Из Иркутского и
Орловского централов в Соловки и Бутырки. Чуть позднее - старых инженеров,
крестьян-единоличников (и не только богатых), следом "лишенцев", куда попали
и священники, и церковные сторожа, и вдовы, сдававшие единственную комнатку,
чтоб прокормить детей ("нетрудовой доход"). Нимало не смутясь,
тридцатилетней Анне Ахматовой выдали пенсию... "по старости". Лишь бы
умолкла... Морили голодом Мандельштама.
Мандельштам, как известно, пуще огня страшился "лихого человека"
Блюмкина.
Среди кожаных курток революции Блюмкин был далеко не единственным
евреем; вряд ли я имею право обойти это молчанием в книге о российском
шовинизме.
Вот предо мной труд. Богато иллюстрированный, парадный. Издание
тридцать четвертого года. О Беломорканале. Он открывается указом о
награждении орденом Ленина... Когана Лазаря Иосифовича, начальника
Беломорстроя, Бермана Матфея Давидовича, начальника Главного управления
исправительно-трудовыми лагерямиОГПУ, Фирина Семена Григорьевича,
заместителя Бермана, Рапопорта Якова Давидовича, заместителя Когана...

В Ленинграде были в ходу стихи о поэте.

Вы видели Саянова,
Саянова -- не пьяного?
Саянова - не пьяного?!
Значит, не Саянова...

В Москве, в Союзе писателей, ныне таких "трезвенников" куда более.
Один из них (позднее этаких окрестили "русопятами") как-то
проникновенно задышал мне в лицо водочным перегаром, признаваясь, что в душе
он, конечно, со мной, но... так мне и надо... - Сами кашу заварили..,
Если бы он был трезв, я, может быть, вступил бы с ним в объяснения,
сказал бы, к примеру, что в ЦК партии большевиков после революции было
четырнадцать процентов евреев (что соответствовало, как объявили на одном из
партийных съездов, положению в ВКП(б). В еврейских ушах еще звучал не
умирающий на Руси клич: "Бей жидов, спасай Россию! "
Вряд ли кто-либо станет утверждать, что тосковавшие по равноправию
евреи были воспитаны Россией в духе законности.
Говорят, в ЧК - ОГПУ оказалось немало бывших учеников ешиботов. Они
расставались с одними догмами, обретали, вместе с кожанкой, другие. Ярость
гонимых и многовековой догматизм сыграли с ними злую шутку.
Однако в ту минуту мне было не до бесед. Я почувствовал удушье, словно
по-прежнему горбился в Ленинской библиотеке над черносотенным "Русским
знаменем".
Вот и возвращается все на круги своя...
-- Виноват! -- сказал я по возможности миролюбиво. - Погубил Россию.
Лично я! На четырнадцать процентов.
Тут уж он на меня уставился. Даже чуть протрезвел.
- Почему на четырнадцать? А еще на восемьдесят шесть... эт-то кто да
кто виноват?
-- Ты! Лично ты!.. -- И я ушел...
Потом я жалел, что не спросил его о том, как он объяснит ход истории,
когда Сталин, превратив всех своих коганов-бермановв "лагерную пыль",
передал карательные органы исключительно в "истинно русские" ежовы
рукавицы... И пошли на убыль тридцатые годы...
Кто не знает, что стряслось в лихолетье тридцатых!
Целые социальные слои забивались насмерть подбарабанно-газетный бой.
Вдовы, дети, родители осужденных на небытие. Их знакомые и знакомые
знакомых... Наконец общество было объявлено бесклассовым. Всеобщее равенство
действительно восторжествовало -- в лагерных бараках.

И за одной чертой закона
Уже равняла всех судьба.
Сын кулака иль сын наркома,
Сын командира иль попа.
А. Твардовский. "По праву памяти"
В конце сороковых, если речь шла "об идейных шатаниях" или "враждебной
вылазке", об индивидуальной вине. и говорить было непристойно. Даже
зарубежных философов проклинали уж не иначе как триадами: Ницше, Бергсон,
Фрейд. Позднее была составлена новая сборная: Кафка, Джойс, Пруст. Почти
никто не читал их. Но считалось патриотичным проклинать их. Триадами так
триадами.
Расправа стала бытом. Привычно швыряли на козлы тех, на ком
останавливался державный перст.
В сороковые годы "перст" остановился на евреях...
Что ж, евреев так евреев...
Евреи между тем стали иными. Революция - гигантская буровая;
похороненные втуне национальные богатства вырвались наружу со
стремительностью гейзера. Бывшие инородцы устремились к науке, в
промышленность, помогая заполнить интеллектуальный вакуум, вызванный
гражданской войной, эмиграцией и истреблением сотен тысяч образованных
людей.
Когда евреев настиг "перст", они уже успели дать миру и Ландау и
Гроссмана. Что ж, тем хуже для Ландау и для Гроссмана* "Освобождаются
вакансии^ --
зашептались в профессорских, в министерствах, в редакциях.
Только эта мысль грела егорычевых 1949 года, причисливших себя к
интеллигенции и с радостью поднявших хоругви российских лабазников; доценты
обрушились не только на евреев. На интеллигенцию, к которой они себя
причислили. Любой национальности. Не важно, на каком языке она думает,
русском или татарском, она - думает...
А если к тому же еще на идиш!!!
Таков "русский парадокс". Глубокая страшная тень от деревянных козел на
нем. Тень противоречивых двадцатых, роковых тридцатых, геройских и
сталинско-фашистских сороковых...
Казалось бы, мне пора перестать удивляться. И тем не менее меня все же
поразила открыто бесцеремонная фальсификация всего, что происходило на бюро
МГК.
Егорычев сказал и при мне, и при всех остальных писателях и членах бюро
горкома одно, а подписано в тиши кабинета совсем другое...
В этом не было, казалось, ничего необычного. Упрочение хамства и
вероломства началось не вчера.
Сталин объявил в свое время: "Сын за отца не ответчик", а уничтожал
заодно с отцами и жен, и детей, и внуков.
Сталин провозгласил, что злостных антисемитов надо расстреливать, а
позднее организовал антисемитское "дело врачей" и все другое, о чем мы уже
знаем и от чего содрогнулся мир.
Сталин вдохновил на долгую жизнь Советскую Конституцию 1936 года с ее
статьями о неприкосновенности личности и прочими великими параграфами,
пронизанными солнечным гуманизмом. А следующий год был 1937-й, унесший в
могилу миллионы невинных.
Кстати говоря, самая зловещая передовая "Правды", где были напечатаны
сталинские слова о том, что "враги народов" ответят. "пудом крови", была
второй передовой. А первой, на той же самой странице, была радостная
передовая о героическом перелете наших летчиков...
Собственные преступления заслонялись Сталиным героизмом народа.
Ханжество как стиль, как незыблемая, постоянная форма существования и
руководства -- разве я узнал об этом впервые? И все же. я удивился.
"Двойное дно" обычно не выставляют напоказ. Это - тайное тайных.
Но "времена Хруща" не прошли бесследно. И Хрущ, до смерти испуганный
"правдолюбец", внес свою лепту.
Начали раздеваться на людях. Ничего! Сожрут...
... На первом же писательском собрании в присутствии нескольких сот
московских писателей я рассказал об этом.
В президиуме находились секретарь МГК по пропаганде Шапошникова --
правая рука Егорычева в идеологии -- и уже знакомая нам Соловьева,
завотделом культуры. Я рассказал о многом из того, что здесь написано. Даже
о "нержавеющих старушках". О Соловьевой поведал все.
Круглое лицо Соловьевой покрылось красными пятнами, затем она побежала
куда-то звонить, советоваться, а вернувшись, просидела в президиуме
безмолвно, хотя некоторые работники Союза писателей просили ее хоть как-то
ответить.
Секретарь МГК Шапошникова заявила, что она про "вышеупомянутое дело" и
не слыхала никогда
Только закончился ошеломивший нас суд над Синявским и Даниэлем, и
Шапошникова начала свое замечание по поводу "выступления Свирского" так:
-- Что касается выступления Синявского...
Грохнул от хохота зал.
О, великий Фрейд! Что ты делаешь с людьми? Она ничего-де не слыхала, но
отношение почему-то сложилось прочно.
В те же дни я передал все материалы в Комитет партийного контроля при
ЦК КПСС. В высшую партийную инстанцию. Выше нее уж никого. Только
"бровастый" Не слишком веря успеху, протестовал против московской
позиции....
В комитете, тем не менее, было проведено новое и тщательное
расследование. Пригласивший меня к себе парт-следователь КПК товарищ Гладнев
сказал, что дело наконец закончено; был вызван в КПК и Василий Смирнов.
-- У него, знаете, действительно ничего не держится, -- сказал
партследователь. -- Мелет бог знает что. Обвинять Смирнова вы имели все
основания. - И тише, с доброй укоризной: -- Но зачем обобщать частный факт?!
Правильно ли это? Держались бы... в рамках. -- И снова полным голосом: -- К
вам, товарищ Свирский, мы никаких претензий не имеем...
- То есть как это? Простите - ко мне? Разве во мне дело?
-- Конечно? Рассматривалось же дело писателя Свирского.
И посмотрел на меня святыми глазами.

(Эти глаза я вспоминаю и ныне, через двадцать и тридцать лет после
создания этой книги; вспоминаю каждый раз, когда в стране происходит
"непредвиденное": Чернобыль, Сумгаит, Карабах, Тбилиси, Сухуми, Кишинев,
бешенство "Памяти", бесконечную Чечню. Как и породивших несчастья
аппаратчиков-сталинистов, которые превратили миллионы советских граждан всех
национальностей в беженцев.
В эти трагические дни, смею надеяться, даже слепорожденной Комиссии
партийного контроля при ЦК КПСС очевидно, что государственный антисемитизм
сталинской и послесталинской России был первой спичкой, поднесенной к тому
духовному сообществу, которое называлось "дружбой народов... " (ноябрь, 1990,

Торонто).
Я вышел из КПК на Старую площадь. Мимо меня торопились, скользя по
снегу, люди с поднятыми воротниками, со свертками, с бутылками. Завтра Новый
год. Шестьдесят седьмой. Как хотелось мне сейчас позвонить Полине, чтоб
собиралась, купить вина и поехать с ней к вдове Степана Злобина или к
Гудзию... Старый год проводить... Но, увы.,.
Я стоял долго, осиротело, пока не замерз; в голове все время вертелась
зловещая фраза, на которую так и не наказанные Василии Смирновы теперь
получили законное право. Ее по-прежнему не будут замечать, как и все
остальное. "Пушкин - не ваш писатель", "... не ваш писатель... ", "... не ваш".
Когда вечером Полина спросила меня, как проведем Новый год - в Москве
или поедем куда-нибудь, у меня вырвалось:
- Давай уедем! Знаешь куда? В Михайловское. В Тригорское. В пушкинские
места. А? Давно собирались. Полина все поняла без слов. - Едем!
Мы начали звонить на вокзал, знакомым, которые были в Михайловском, и
вскоре выяснили, что туда на Новый год едет целая группа актеров и
переводчиков. Мы присоединились к ним.
Ночью, в вагоне, пели и декламировали. Мастер художественного слова
Яков Смоленский читал нам, притихшим, вполголоса:
Приветствую тебя, пустынный уголок,
Приют спокойствия, трудов и вдохновенья....
Мы снова окунулись с головой в родную стихию, и, как страшный сон,
пропали, развеялись за темными стеклами и "нержавеющие старушки", и
Егорычев; сколько их было на Руси, временщиков! Сгинули, как нечистая сила,
осененная пушкинским крестным знамением...
Но вот мы разошлись по купе; попытался заснуть; чувствую, не могу. Я
все еще там...
"Пушкин не ваш писатель... ", "Не ваш!.. ", "Не ваш... ". Тьфу ты, черт!
А следом еще болоо дикое, властительное, как приговор:
"... разделяю - позицию - Смирнова... разделяю - разделяю - разделяю... "
Стучат, стучат колеса. Скрежещут. Вот поезд остановился, снова
дернулись вагоны.
-- Уже Псковщина, - сонно произнес кто-то за дверью...
Мы приехали в Святогорский монастырь под утро; тихое российское утро.
Захрустел под ногами снег. "Мороз и солнце; день чудесный! " Поселились в
одной из келий и прежде всего собрались к Александру Сергеевичу. На могилу.
Кто-то просил нас подождать, я присел у монастырского окна, наедине со
своими мыслями. Глаза резал солнечный пожар Святогорья. И вдруг замело,
засвистело. За окном слышалось ржание, надсадный бабий голос:
- Иди, охолонил весь.
Почему-то вспомнились безутешные строки замечательного русского поэта
Чичибабина, в которых звучало отчаяние Саши Вайнера:
"Россия русалочья,
Русь скоморошья,
Почто недобра еси к чадам своим?.
Да Россия ли недобра?! Ребята, Россия ли?.. Чиновничество испокон веков
приседало, как Витенька Тельпугов. То от боярского гнева, то от сановного
окрика. То панически металось, страшась "сбиться с ноги", не попасть след в
след сталинской азиатской свирепости. То вдруг взмыленно суетилось -
по-хрущевски. Лицом к лицу с Америкой. Не шутка*
Древнее раболепие перед "первым дворянином" - это Россия? Дворцовые
танцы - приседания -- это Россия?
Увы, и это Россия. Ее беды, ее слезы. "Горе-злосчастие... " Но разве
лишь это Россия?
Кто только не помогал Полине уцелеть, выжить. Стать на ноги.
И академик Зелинский, и академик Казанский, и властный немногословный
президент Академии наук СССР Несмеянов, потребовавший, чтоб ему показали
дипломную работу Полины, и цыкнувший на расистов из министерства...
И деревенская баба на голодной станции Обираловка...
И окоченелый на московском морозе милиционер, который должен был
выкинуть Полину из военной Москвы, а он отпустил ее в университет, дав денег
на дорогу,
И рабочие парни -- аппаратчики Уфимского химзавода, которые оставались
ночами, чтоб ввести в дело Полинкин метурин, хотя знали, что не получат за
это ни копейки. Как и сама Полина.
Сколько таких людей было вокруг нас! От них требовали расистского
скотства, подлой ярости - они же бросали под колеса расизма тормозной
башмак.
И как бы ни заталкивались в гору вонючие цистерны российского
шовинизма, они то и дело откатывались назад, в исторический тупик; и,
несмотря на все, частенько пробивалась на дорогу молодежь, преступно
помеченная пятым пунктом, прорывалась сквозь накинутый на нее душный расовый
брезент, а иные счастливцы рвали его легко, как паутину; особенно если рядом
оказывались подлинные интеллигенты Руси, такие, как академик Казанский или
академик Несмеянов.
Но главное -- болезнь еще не зашла во всю глубину народной толщи: это
болезнь прежде всего рвачей, бездарей, собственников не по праву Болезнь
паразитов.
Но если нас окружали доброжелательность, честность большинства,
неискоренимое чувство интернационализма, если на пути подлости вставал
народ, от деревенских баб до академиков, то естественно спросить: как же
тогда могло произойти то, что произошло? Геноцид, расовые шпицрутены
кампаний, немые вагоны электричек, где корчится, с дозволения начальства,
подлость, не затухающий уже четверть века "холодный погром" - как это могло
стрястись, если прививка шовинизма не принялась? Вопреки народу, да,
вопреки...
Но это уже другая трагическая тема России. Извечная тема.
Пушкинская тема.
Могила Пушкина скромна, как скромен народ. Мраморная плита с морозно
поблескивающим венком, высеченным деловым веком раз и навсегда.
И прозрачный короб над мраморной плитой из самолетного плексигласа.
Словно и здесь кто-то хотел отдалить меня и Полину от Пушкина.
Отгородить его от нас. Тщетно!
Подумать только, что наши обезумевшие литературные "калеки" кричали бы
о Лермонтове, который гордился тем, что в его жилах есть и капля шотландской
крови. Что кричали бы о нем, живи он сейчас, со своею гордостью, своей
неподкупной честью, своей непримиримостью к "рабской толпе"?..
Пушкин с этой точки зрения был бы просто непокладистым абиссинцем,
"некоренным населением", придумкой столичной интеллигенции...
А Даль? Отец его был датчанином, чужестранцем. Что бы сказали о нем
неославянофилы, блюстители расовой чистоты? Или кадровики - разоблачители
"полукровок" -- о нем, вечном хранителе нашей языковой культуры? Русском из
русских. Провели бы его по графе "полезные евреи"?
Дискриминация и расовая спесь никогда не шли от народа. Всегда и только
от привилегированных сословий, которые цепляются за свои привилегии с
судорожным отчаянием людей, схватившихся за обломки потонувшего корабля.
... Мы стояли плечом к плечу вокруг национальной твердыни и слушали