Страница:
недобрых? Хуже уж некуда. Хуже разве Ингулецкий карьер. Да газовые печи.
Но в это мы не верили. Не хотели верить...
Полина молча оделась, чтобы идти на поиски работы. Вот уже полтора года
она подымается рано утром, как на службу. И идет в никуда. За глумливым
отказом. За очередным оскорблением... "Хождение за оскорблением" -- так
назывались ее поиски.
Всюду были нужны химики. И всюду ей плевали в лицо. Полина обошла уже,
кажется, не только все институты и заводы, но все кустарные мастерские и
артели, где на ее диплом кандидата химических наук в дерматиновой, с золотым
тиснением обложке смотрели как на корону. Но зачем артели корона?
В конце концов Полина запрятала кандидатский диплом подальше в шкаф и
попыталась наняться рядовым инженером. Хотя бы на ртутное производство, одно
из самых вредных... Туда-то возьмут?!
В заводском отделе кадров ее паспорт только что не нюхали. Трое человек
заходили в комнату. Оглядывали Полину с ног до головы. Уходили с
таинственным видом; куда-то звонили.
Очень она была им нужна, и... не решались взять. А что в самом деле,
подбросит в ртутный цех бомбу? А?!
У Полины в тот вечер был такой потерянный вид, что на другой день я не
решился ее отпустить одну. Пошел с ней...
Около метро мы встретили знакомого подполковника - журналиста,
кандидата наук. Он брел по улице в кургузом штатском пальто, одна пола выше
эв другой.
Оказалось, его выгнали, по вздорному обвинению, из армии и только что в
горкоме партии предложили работать... киоскером, продавцом газет.
-- Чего вы возмущаетесь! - закричала на него инструктор отдела печати.
- Ваша нация всегда торговала.
Грешен, не поверил я подполковнику, что в горкоме лепят уже открытым
текстом. Мои открытия были еще впереди...
Мы приехали с Полиной на окраину города, в институт, о котором
известный химик, академик Шемякин, сказал Полине, что это не институт, а кот
в мешке.
С академиком Шемякиным Полину познакомил, естественно, Борис
Александрович Казанский, и Шемякин был раздосадован тем, что посылает
ученицу Казанского неведомо куда...
- Не исключено, что это hq институт, а помойная яма. Ни одного
серьезного ученого, -- предупредил он.
- Я согласна, -- быстро ответила Полина.
-- Возможно, повышенной вредности. Быстро станете инвалидом... - Я
согласна?
И вот мы идем с Полиной по старинному кварталу. Я требую от Полины
слова, что, если действительно очень вредно, она откажется... Не с ее
здоровьем туда... Она молчит, стиснув зубы.
Смеркалось. Впереди сверкнул багровыми окнами какой-то дворец. Легкие
колонны. Как гренадеры на параде. По другую сторону - десятки выстроенных
шеренгой автомашин, черных и зеленых. Даже деревья напротив дворца острижены
и выравнены, как новобранцы. На сверкнувшей от закатного солнца вывеске
какая-то надпись золотом. Полина замедлила шаг.
- Зря идем. На этот парад меня не возьмут. Ни за что...
У меня сердце упало.
Еще не отказали, а уж ноги не идут. Сиротство. Подошли ближе, прочитали
табличку: "Бронетанковая академия имени Сталина".
Постояли убито. Уж коли в артелях отказывают... Полина вдруг вскричала
возбужденно, что это совсем не тот дом. Посмотри-ка номер! - Счастье какое!
И потащила меня дальше. Прочь от дворцовых колонн.
Блуждали долго. В каких-то подворотнях. Среди бараков. Не сразу
отыскали нужный дом. Издали он показался нам не то гаражом, не то конюшней.
Облупленный, казарменного типа. Врос в землю! Никаких вывесок.
- Совсем другое дело, - сказала Полина бодро. В подъезде нас остановил
солдат с автоматом, вызвавший звонком офицера.
Полине выписали пропуск, а меня вытолкали на улицу.
Полина появилась в дверях часа через два, бросилась ко мне, не глядя по
сторонам, чуть под трамвай не угодила. Глаза сияют, как в день свадьбы.
Издали крикнула:
-- Может быть, возьмут!
Трамвай прогрохотал, еще один звонит нам. Мы стоим по разные стороны
пути.
- А вредность? - крикнул я.
- Не спросила! Снова лязг трамвайных колес.
- А паспорт видели?.. Трамвай прогремел,, она бросилась ко мне.
- У нас, говорят, дело, у нас на пункты не смотрят...
И в самом деле, взяли Полину. Правда, не тотчас. А спустя полгода,
когда Полина, исписав ворох анкет, прошла какое-то особо строгое
засекречивание.
Мы до последней минуты не верили в успех. Как же так? Отшвырнули от
всех московских вузов, даже самых плохоньких, куда в другое время Полина бы
и носа не показала. От всех заводов, от всех артелей, даже самых поганых. От
какой-то коптилки на железных колесах, варившей на рынке ваксу.
И... поставили у самых больших военных секретов, от которых зависит,
быть или не быть Советской стране.
У таких глубинных секретов, о которых Полина даже мне никогда не
рассказывала, как я ей, сгорая от любопытства, ни намекал.
... О Россия! Боль моя! Задурили тебя до умопомрачения.
.. Когда Полина вышла из института, она не знала ни его названия, ни
фамилии высоких начальников, с которыми только что беседовала, и уже через
полчаса встреча, которую ей там оказали, вспоминалась как сон.
Через неделю она вдруг спросила меня, а правда ли, что мы были в... том
институте?
И в конце концов снова отправилась на поиски работы. Пока засекретят,
роса очи выест.
Неподалеку от нашего дома высилось химическое предприятие. Оно травило
всю округу хлором. Летом нельзя было окна открыть. Иногда этот "хлорный
смог" был столь туманно-густ, что машины зажигали фары, а трамваи
беспрестанно трезвонили.
-- Сходим, -- сказала Полина, тяжко вздохнув. Кандидатский диплом, по
обыкновению, оставила дома. Хотя бы в цех взяли...
Начальник отдела кадров - пожилая боевитая женщина в зеленой вохровской
гимнастерке с портупеей, ни дать ни взять героиня гражданской войны.
Она долго говорила по телефону о каких-то похоронах; присев у двери, я
почему-то вспомнил, как в двадцатых годах в нашем доме хоронили участника
гражданской войны. На гробу лежала именная шашка.
"А что, по справедливости, класть на гроб начальнице отдела кадров?
Обложку паспорта? Бутафорский, из папье-маше, пятый пункт?
Конечно, это же ее личное оружие. Что бы она делала без него... "
Завкадрами взглянула на Полину и произнесла обрадованно:
-- Ой, очень нужны химики! Позарез! У нас такая текучесть! Нате анкету.
Садитесь сюда, тут удобнее.
Ее взгляд остановился на мне, и она воскликнула вдруг отрывисто резким
голосом патрульного, который задерживает подозрительных: - Паспорт!
Так кричали когда-то фашисты: "Хальт! "
Конечно, это и было тем самым "Хальт! ". И ничем иным.
Бросив взгляд на паспорт и уже не предлагая анкеты, она сказала усталым
голосом, чтоб мы позвонили через неделю-другую...
Я увидел, у Полины сжимаются кулаки. Шагнув к завкадрами, она
произнесла сдавленным голосом, с яростью, которой я еще не знал в ней:
- Тогда надо иначе писать объявление! Так, как в газете "Русское
знамя"Без лжи! "Нужны химики, кроме евреев! " Чтобы ваше вонючее предприятие
мы обходили стороной... Потому и травите нас хлором... форточку нельзя
открыть, что у вас нет специалистов. Не доросли вы еще до порядков
кремлевской больницы: "Полы паркетные, врачи анкетные... " Вам хоть
как-нибудь... Свести концы с концами. А вы туда же?!
Полина замолчала и произнесла вдруг с болью и испугавшим меня
отчаянием, которое долго звучало в моих ушах:
- Все мои несчастья начались, когда наша Армия оставила Кривой Рог. Я
все думаю: взяли ли его обратно, если вы тут сидите?! -
Круто повернулась ко мне, губы ее дрожали. -- Если взяли, то тогда
почему остались полицаи? Почему их не судят? Куда ни зайду
-- Любка Мухина!
========================
"Рейхсфюрер СС личный штаб 1943г
Секретный документ
Государственной важности. Инсспектору по статистике
Партайгеноссе КОЕРРУ
Рейхсфюреру СС угодно,
Чтобы нигде не говорилось
Об особом обращении
С евреями. Оберштурмбанфюрер"
" если я не буду гореть, Если ты не будешь гореть, Если мы не будем
гореть, Кто же тогда развеет мрак".
Назым Хикмет
Нигде так не властвуют приметы, как у доски объявлений родильного дома,
где толпятся истомленные, озабоченные бабушки. На доске - бумажные кружочки.
Зеленый - родился мальчик, голубой - девочка
"Мальчиков больше -- к войне", -- тревожится одна. "Пеленки не
подрубайте - примета плохая... " У истоков новой жизни толпятся, кипят
приметы, прелрассудки. - Муж у вас небось не русский, - говорит нянечка,
передавая Полине туго завернутого орущего сына для кормления. - Армянин какой
аль яврей
- Яврей, - в тон ей отвечает Полина, счастливо улыбаясь и протягивая
руки навстречу сыну.
- Дак сама беленькая, а ребятеночек - как жучок. - Надысь одна бабенка
китайчика родила. Желтенький весь такой китайчик, как молоко топленое. Муж к
ей пришел- курносый парень, вологодский, сама вологодская, а сын...
китайчик. Во дела !..
А у тебя, значит, яврей. - И вздохнула трудно, сочувственно: мол,
намаешься ты, доченька, с этими своими явреями. Но не сказала больше ни
слова...
Осенью 1954 года взрослые стали сдержаннее. Укоротили языки и те, кто
год-полтора назад выплескивали лекарства в лицо врачам-евреям.
Однако дети...
Мы жили теперь у моей мамы, в десятиметровой узкой комнатушке: родился
Фима, и нам перестали сдавать комнаты.
Деревянную чешскую кроватку сына приткнули у самого окна, больше
некуда: форточку не откроешь, и по ночам мы просыпались от удушья, словно
наша семья оказалась на подводной лодке, которая давно уже лежит на грунте и
никак не может всплыть.
Под нашим окном играют дети. Дом у нас рабочий. Напротив завод
"Шарикоподшипник", на котором до войны слесарил отец. Завод -- наш, родной,
гордость пятилеток, на болоте вырос. Чуть поодаль -- "Динамо" и Автозавод
имени Сталина.
И дети, которые играют под окнами, понятно, не купеческие... Я знаю их
родителей, с некоторыми учился в одном классе.
Перемазанные в песке и глине, дети отгораживают в углу двора
"Цимлянское море". Снуют игрушечные самосвалы, подвозя землю для насыпи.
Двое мальчиков несут за ручки дырявый таз с водой для моря.
- Пускают! Пускают Волгу! -- самозабвенно кричит худенькая
девочка-татарка, вытирая ладошки о заштопанное на локтях платьице. Ее узкие
глазенки сияют. - Куда льете? Сюда!.. Ура-а!..
Дети называют стройку по-свойски - "Цимлой" - и вспоминают о таких
подробностях стройки, о которых многие из нас уже забыли.
И неудивительно. Я помню, как они учились читать. Самые крупные буквы,
окружающие их, буквы газетных заголовков, слагались в те дни в слова
"Волго-Дон", "Цимла", "канал", "шагающий экскаватор". Заголовки
космополитической и других кампаний были им, к счастью, еще непонятны...
Дети вступали в сознательную жизнь, и вместе с ними из года в год, из
месяца в месяц вступали в жизнь большие стройки.
Славные попутчики детства!
Мои мысли прервали резкие возгласы. Мальчики тянули каждый в свою
сторону таз и обзывали друг друга. - Жид по веревочке бежит! ~ Харя,
проклятый кацап!
Девочка в заштопанном на локтях платьице пытается их утихомирить, они
кричат на нее: -- Заткнись, свиное ухо!
Распахиваются несколько окон. Из них выглядывают встревоженные лица.
Но дети уже кинулись со всех ног чинить протекшую запруду.
Головы родителей прячутся. Занавески задергиваются: о чем тревожиться?
Ведь не подрались? Носа никому не расквасили!..
Я с досадой смотрел на детей, которые играли возле рушившегося
сооружения. Однажды не выдержал, вышел к ним и, усадив детей на скамейку,
рассказал им про немецких расистов и о том, как стыдно нормальному человеку
опускаться на четвереньки.
Утром меня разбудил звонкий, как колокольчик, голос: - Кацо снес яйцо!
И рев:
-- Харя кацапская! Убедил!..
Дети выносили услышанное в коммунальных квартирах на улицу, как
бурлящий поток выносит мусор. Грязная, лежалая, как зимний снег, ненависть
выплескивалась на дворы, в школьные коридоры, и можно было довольно точно
судить о прикусившем язык отце по тому, что кричал на дворе его сын.
... Как-то в битком набитой парикмахерской Фима увидел на стене два
огромных портрета.
- Это - дедушка Ленин, - уверенно сказал он об одном из них. - А это кто?
-- показал он на профиль человека в мундире генералиссимуса.
Парикмахерская покатилась от смеха. Старики изумленно переглянулись.
Оказывается, уже ступает по земле поколение, которое не знает Сталина.
Вовсе не знает. Даже по портретам. Бежит времечко...
У времени, как у жертв турецкого погрома, были подрезаны сухожилия под
коленом, и оно сильно припадало, время, подобно жертвам резни, на правую
ногу.
Фиме было года три, когда он прибежал домой в слезах.
- Пап, правда, я не татар? Оказывается, соседский мальчишка отнял у
сына совок для песка и, отогнав от песочницы, кричал, что с ним никто не
водится:
-- ... Ты не русский, ты-татар!..
Узнав, что он не "татар", Фима успокоился.
Но ненадолго. Спустя год, уже на другом дворе, где резвились в основном
дети воспитанных, сдержанных майоров и полковников номерного института, сыну
разъяснили, кто он. И очень подробно, подкрепив урок огромным синяком,
разлившимся под его глазом.
Сын не плакал. Его, казалось, не тревожил и огромный, с синим отливом
кровоподтек, хотя набухшее веко дергалось и, по всему видать, болело.
-- Пап, это правда, что ты еврей? -- воскликнул он, озираясь; голос его
прозвучал так, как если бы он спросил: "Пап, это правда, что ты вор? "
Я был занят, пробурчал что-то веселой скороговоркой.
-- И... мамочка еврейка? -- спросил он, и в голосе его прозвучала
надежда. Я подтвердил, стараясь перевести все в шутку. - И бабушка? - Глаза у
сына округлились. Я уже встревожился всерьез, хотя отвечал все еще тоном
клоуна, который выбегает на ковер, крича фистулой: "Биб, где ты? "
Сын смотрел на меня остановившимся недетским взглядом человека, на
которого обрушилось несчастье.
У меня дыхание пресеклось. "Пришла его очередь? " Я кинулся к нему,
усадил на колени, приласкал и, призвав на помощь тени, наверное, всех
великанов иудейского происхождения, от Эйнштейна до Левитана, картины
которого он только что видел в Третьяковской галерее, восстановил у сына
душевное равновесие. Но главное, я объяснил ему, как надо отвечать, если
будут гнать, издеваться, колошматить. - - За - Защищайся! - сказал я ему и
пошел на него...
Сын с того дня бил не кулаком, а всем корпусом, с поворота. Чтоб в
кулаке был вес всего напряженного, разгневанного тела.
Этому меня научил в свое время старшина Цыбулька, который уважал
образованных и страдал, видя, как я болтался на турнике кулем под дикий
гогот всей авиашколы.
- Обороняйся, студент! -- крикнул тогда Цыбулька и пошел на меня,
размахивая своими железными кулаками тракториста. - Дуже пригодится...
Еще как пригодилось!
Сын разбил несколько "арийских" носов, и национальное равноправие в
нашем дворе было восстановлено: восстановлено настолько, что, когда мы
переехали в другой район, мальчишки из старого дома еще долго ездили к Фиме
в гости на другой конец Москвы.
Увы, национальное равноправие было восстановлено пока только в нашем
дворе.
Как-то я собрал ребят и повез их в Музей изящных искусств. Мы толпились
на задней площадке трамвая, торжественные, в начищенных ботинках.
Когда вагон тронулся, на площадку вскочил какой-то парень, придерживая
дверь и швырнув на мостовую окурок. Он толкнул Фиму, тот в свою очередь
боднул головой толстую женщину с грязно-белым халатом в руке.
Она оглянулась на мальчика, и красное, точно распаленное жаром, лицо ее
исказилось: - А-а!.. Прохода от вас нет!.. На Фиму хлынул непрекращающийся
поток погромной брани. Настоящей, квалифицированной, словно собранной изо
всех черносотенных и фашистских газет.
- На голову сели! -- ярилась она, -- На голову...
Не будь со мной торопившихся в музей ребят, я бы оттащил ее в милицию,
что и сделал при вторичной встрече, примерно год спустя. К случаям
вмешательства правосудия мы еще вернемся. Они того заслуживают...
Но в этот раз я просто оттеснил ее от детей. Молча. Впрочем, хотел ей
что-то бросить через плечо, но один из пареньков дернул меня за руку.
Шепнул, чтоб не обращал на нее внимания. - Это же Гликерия. Из ларька
"Пиво-воды", что у метро. Ее мама зовет знаете как? Кликуша!
Я отвернулся от Кликуши. Она голосила по-прежнему. И, казалось, не
могла остановиться, как не может сразу остановиться тяжело груженный состав,
разогнавшийся под уклон.
Кого только не было среди пассажиров трамвая. И военный с погонами
полковника-танкиста, и веселая группка студентов, и немолодая женщина в
очках с рулоном чертежей -- может быть, проектировщик новых городов. И
несколько рабочих в ватниках. Одни уткнулись в газеты и книги, другие
смотрели в окна, за которыми проплыл на здании райкома кумачовый плакат с
призывом крепить дружбу народов.
Кликуша не оттеснялась в выражениях...
Девочка с синим бантом, которая сидела рядом с кондуктором, раскрыла
рот, стараясь не проронить ни слова.
А вагон... переполненный до отказа вагон по-прежнему молчал.
Но стоило только Кликуше выругаться матерной бранью, как с разных
концов вагона гневно запротестовали:
- Перестаньте выражаться! Здесь дети.
Кликуша вернулась от матерщины к основной теме - вагон умолк. Будто у
людей заложило уши...
Мне не давал покоя молчавший вагон.
Что произошло с людьми? Полнейшая сумятица в головах, как у тех
полковников, которые яростно спорили на теннисном корте, за что арестовали
Берию? Один утверждал, за то, что врачей-евреев посадил. Другой -- за то,
что выпустил...
Или - равнодушие? Тупое коровье безучастие; может быть, даже молчаливое
одобрение? Не хотели связываться с базарной скандалисткой?.. Но ведь она
набросилась на ребенка... Что стряслось с душами людей?
Дракон из пьесы Шварца, самой любимой Полининой пьесы, хвастает, что
таких душ, как в его городе, нигде не подберешь: безрукие души, легавые
души, безногие души, глухонемые души, цепные души, окаянные души... дырявые,
продажные, прожженные, мертвые...
Неужто до того дошло?
Ни в одной из европейских столиц никто не позволит себе биться в
антисемитском припадке в общественном месте; разве что какой-либо выживший
из ума патер, не примирившийся с решением Вселенского Собора и упрямо жующий
в своей крошечной кирхе: "Христа распяли! "... О таком патере рассказывал мне
недавно мой товарищ, вернувшийся из Вены.
Кликуша прикусила язык даже в Берлине, хотя там еще и попадаются
скинувшие в свое время гитлеровскую форму штурмовики. Лишь однажды в
берлинском трамвае, года три назад, я заметил на себе пристальный и
откровенно-недобрый взгляд одноногого, с костылем, немца. Он показал на меня
глазами белокурой щебетунье - внучке, которая, видно, никогда не видела
евреев, уничтоженных там еще до ее рождения.
- Юде! - шепнул он ей тихо-тихо, чтобы, боже упаси, не донеслось до
меня.
В Москве Кликуша не боится быть услышанной...
Я не мог найти себе места, пока не высказал своего недоумения, своего
протеста против "трамвайных" соучастников Кликуши. Статью назвал "Вагон
молчал"...
Отвез ее в "Комсомольскую правду", затем в "Литературную газету",
поначалу к редакторам, с которыми вместе учился и о которых твердо знал, что
они не антисемиты. За два-три года листочки со статьей "Вагон молчал"
перебывали, наверное, во всех московских редакциях, включая "Правду", ее
читали все главные, но только один из них, в журнале "Дружба народов",
начертал на уголке статьи: "Я за напечатание... Борис Лавренев.
Лавренев попросил меня лишь дополнить ее фактами нашей пропаганды
дружбы народов.
- Почему не действует?
Я обложился всеми брошюрами о дружбе народов, которые только появились
в последние годы.
Странные это были брошюры. Казалось, они изготовлены на конвейере из
типовых деталей. Изучив пять таких брошюр, не стоит большого труда на их
материале "смонтировать" и шестую, и десятую, и двадцатую. Можно быть
уверенным заранее, что двадцатая будет сделана вполне, как говорится, "на
уровне". Таков уровень!
"Огромная действенная сила дружбы народов нашей страны проявляется в
социалистическом соревновании шахтеров Донецкого, Кузнецкого и Московского
угольных бассейнов" (Верховцев, Госполитиздат, 1954).
"Традиционными стали соревнования шахтеров Донбасса и горняков
Кузнецкого бассейна... Дружба горняков Донбасса и Караганды проявилась с
новой силой... " (Рачков, 1954, Алма-Ата).
"Растет и крепнет дружба между горняками Караганды и Донбасса. Многие
горняки Казахстана побывали в Донбассе" (Купырин, "Знание", Москва, 1954).
"Систематически обмениваются производственно-техническим опытом шахтеры
соревнующихся между собой Донбасса и Кузбасса", - вторит им Малышев
("Знание", 1955).
Позднее точно такие же строки появились и в брошюрах 57-го, 59-го гг. и
т. д.
Станиславский говорил: вполне штамп - это попытка сказать о том, чего
не чувствуешь. Бесчувственная, мертвая пропаганда, мертвая в течение
стольких лет, -- живое свидетельство происходящего...
Разжигали антисемитизм изобретательно, впечатляюще и хрониками "из зала
суда", и "хлесткими" фельетонами "Крокодила" вроде "Пиня из Жмеринки", и
"теоретическими" статьями о родных и неродных сынах России, написанных
Секретарями Союза писателей -- известными черносотенцами, а - гасят как?
Почему в пожарных колодцах не оказалось воды? Или шланги перебиты?
- Обязательно напечатаем "Вагон молчало-продолжал заверять меня
главный. -- Это так сейчас важно.
Однако главные, как выяснилось, обладали решающим словом лишь не по
самым главным вопросам. Вагон по-прежнему молчал, когда кликуши кричали, что
Гитлер нас не дорезал - Полину, меня и нашего сына, молчал, как если бы был
пуст, и во всей газетной Москве я не нашел больше никого, кому было бы до
этого дело...
Мы стояли с Полиной на автобусной остановке у колхозного рынка, держа в
руках авоськи с картошкой и примороженной капустой. Рынок закрывался. Оттуда
торопливо выходили закончившие торговлю деревенские, взвалив на себя
раздувшиеся полотняные мешки. Мешки - как граненые: доверху набиты буханками
черного хлеба. Серые Полинкины глаза наполнились слезами. -- Мама так в
голодные годы тащила на себе все, чтоб прокормить нас, - сказала она и,
утерев слезы, вздохнула тяжко: -- Сколько же будет тянуться извечная наша
деревенская бедность?
Мы доехали до Белорусского вокзала, возле которого был мясной магазин,
и снова встали в очередь. Старушка с позванивавшими пустыми бидонами и
заплечным мешком, набитым буханками хлеба, брала десять пачек супового
набора. Она кидала костистое синеватое мясо в бидон, звеневший, как если бы
она бросала туда камни. Очередь возроптала: "Куда столько? Не давать! ".
Полина не выдержала:
-- Вам не нужно! А ей нужно...
Провожая глазами крестьянку, которая сгибалась под своей ношей, Полина
даже не взглянула на мосол, который швырнул ей продавец.
В углу магазина толпились рабочие парни в ватниках и комбинезонах: один
из них, взболтнув привычным движением пол-литра, вышиб ладонью пробку и,
озираясь, разлил по стаканчикам.
У выхода пошатывался юнец, почти школьник. Он виновато икал:
"Из-извиняюсь! " -- и пытался нас пропустить.
Полина молчала в троллейбусе всю дорогу, я спросил ее о работе, она
ответила односложно, думая о другом.
Сегодня суббота, и изо всех мужчин трезв, кажется, один водитель. Двое
уж мирно спят, привалившись к кожаным диванам; они будут так ездить, пока
троллейбус не пойдет в парк.
Полина наконец заговорила -- глаза ее были далеко-далеко:
- Война прошла. Миллионы остались в земле. А миллионы живых торопятся
стать мертвецки пьяными. Хоть к вечеру. Уйти, пусть на время, к мертвым...
Она оборачивается ко мне, в глазах ее недоумение и боль.
- Из всего духовного богатства земли выбирается лишь пол-литра. Почему?
И она снова умолкает.
Каждый раз, знаю, она испытывает острое чувство вины перед
крестьянками, которые таскают на спинах неподъемные мешки с хлебом, перед
этими парнями, которые только что были вежливыми, даже учтивыми и вот на
глазах теряют человеческий облик.
Когда же наконец кончится спаивание? Она, Полина, стала жить лучше, а
они?..
Один из пьяных, в кепочке на оттопыренных ушах, открывает глаза; глядя
на мою шапку из серого меха, говорит, как бы ни к кому не обращаясь:
- Шапки-то у них, как у полковников, мерлушковые.
Полина наступает мне на ногу.
- Не трогай его. Ему надо излить свое раздражение. Хотя бы на твою
шапку.
Кепка что-то бормочет, я делаю вид, что тугоух. Еврей в Москве или
Киеве, да еще с таким широким армянским носом, как у меня, не может не быть
тугоухим. Хоть изредка. Иначе он превратится в бойцового петуха. Или
истерика... Кепка принимает мое молчание за трусость и начинает
расходиться. Полина еще сильнее давит на мою ногу.
Наконец я не выдерживаю двустороннего напора и на первой же остановке
выхожу. Полина едва успевает выскочить за мной.
-- Ты что?! Мы не доехали.
Я молчу, потом отвечаю раздраженно:
- Быть сейчас евреем на Руси уже работа нелегкая. А когда у тебя жена
христианская святая!.. Тогда надо выдавать за вредность молоко.
Конечно, в общем-то, она права... Я и сам знаю, насколько в большинстве
случаев неглубок, порой случаен этот доморощенный расизм рабочего человека,
и достаточно бывает даже не слова - жеста одного, чтобы к человеку вернулось
Но в это мы не верили. Не хотели верить...
Полина молча оделась, чтобы идти на поиски работы. Вот уже полтора года
она подымается рано утром, как на службу. И идет в никуда. За глумливым
отказом. За очередным оскорблением... "Хождение за оскорблением" -- так
назывались ее поиски.
Всюду были нужны химики. И всюду ей плевали в лицо. Полина обошла уже,
кажется, не только все институты и заводы, но все кустарные мастерские и
артели, где на ее диплом кандидата химических наук в дерматиновой, с золотым
тиснением обложке смотрели как на корону. Но зачем артели корона?
В конце концов Полина запрятала кандидатский диплом подальше в шкаф и
попыталась наняться рядовым инженером. Хотя бы на ртутное производство, одно
из самых вредных... Туда-то возьмут?!
В заводском отделе кадров ее паспорт только что не нюхали. Трое человек
заходили в комнату. Оглядывали Полину с ног до головы. Уходили с
таинственным видом; куда-то звонили.
Очень она была им нужна, и... не решались взять. А что в самом деле,
подбросит в ртутный цех бомбу? А?!
У Полины в тот вечер был такой потерянный вид, что на другой день я не
решился ее отпустить одну. Пошел с ней...
Около метро мы встретили знакомого подполковника - журналиста,
кандидата наук. Он брел по улице в кургузом штатском пальто, одна пола выше
эв другой.
Оказалось, его выгнали, по вздорному обвинению, из армии и только что в
горкоме партии предложили работать... киоскером, продавцом газет.
-- Чего вы возмущаетесь! - закричала на него инструктор отдела печати.
- Ваша нация всегда торговала.
Грешен, не поверил я подполковнику, что в горкоме лепят уже открытым
текстом. Мои открытия были еще впереди...
Мы приехали с Полиной на окраину города, в институт, о котором
известный химик, академик Шемякин, сказал Полине, что это не институт, а кот
в мешке.
С академиком Шемякиным Полину познакомил, естественно, Борис
Александрович Казанский, и Шемякин был раздосадован тем, что посылает
ученицу Казанского неведомо куда...
- Не исключено, что это hq институт, а помойная яма. Ни одного
серьезного ученого, -- предупредил он.
- Я согласна, -- быстро ответила Полина.
-- Возможно, повышенной вредности. Быстро станете инвалидом... - Я
согласна?
И вот мы идем с Полиной по старинному кварталу. Я требую от Полины
слова, что, если действительно очень вредно, она откажется... Не с ее
здоровьем туда... Она молчит, стиснув зубы.
Смеркалось. Впереди сверкнул багровыми окнами какой-то дворец. Легкие
колонны. Как гренадеры на параде. По другую сторону - десятки выстроенных
шеренгой автомашин, черных и зеленых. Даже деревья напротив дворца острижены
и выравнены, как новобранцы. На сверкнувшей от закатного солнца вывеске
какая-то надпись золотом. Полина замедлила шаг.
- Зря идем. На этот парад меня не возьмут. Ни за что...
У меня сердце упало.
Еще не отказали, а уж ноги не идут. Сиротство. Подошли ближе, прочитали
табличку: "Бронетанковая академия имени Сталина".
Постояли убито. Уж коли в артелях отказывают... Полина вдруг вскричала
возбужденно, что это совсем не тот дом. Посмотри-ка номер! - Счастье какое!
И потащила меня дальше. Прочь от дворцовых колонн.
Блуждали долго. В каких-то подворотнях. Среди бараков. Не сразу
отыскали нужный дом. Издали он показался нам не то гаражом, не то конюшней.
Облупленный, казарменного типа. Врос в землю! Никаких вывесок.
- Совсем другое дело, - сказала Полина бодро. В подъезде нас остановил
солдат с автоматом, вызвавший звонком офицера.
Полине выписали пропуск, а меня вытолкали на улицу.
Полина появилась в дверях часа через два, бросилась ко мне, не глядя по
сторонам, чуть под трамвай не угодила. Глаза сияют, как в день свадьбы.
Издали крикнула:
-- Может быть, возьмут!
Трамвай прогрохотал, еще один звонит нам. Мы стоим по разные стороны
пути.
- А вредность? - крикнул я.
- Не спросила! Снова лязг трамвайных колес.
- А паспорт видели?.. Трамвай прогремел,, она бросилась ко мне.
- У нас, говорят, дело, у нас на пункты не смотрят...
И в самом деле, взяли Полину. Правда, не тотчас. А спустя полгода,
когда Полина, исписав ворох анкет, прошла какое-то особо строгое
засекречивание.
Мы до последней минуты не верили в успех. Как же так? Отшвырнули от
всех московских вузов, даже самых плохоньких, куда в другое время Полина бы
и носа не показала. От всех заводов, от всех артелей, даже самых поганых. От
какой-то коптилки на железных колесах, варившей на рынке ваксу.
И... поставили у самых больших военных секретов, от которых зависит,
быть или не быть Советской стране.
У таких глубинных секретов, о которых Полина даже мне никогда не
рассказывала, как я ей, сгорая от любопытства, ни намекал.
... О Россия! Боль моя! Задурили тебя до умопомрачения.
.. Когда Полина вышла из института, она не знала ни его названия, ни
фамилии высоких начальников, с которыми только что беседовала, и уже через
полчаса встреча, которую ей там оказали, вспоминалась как сон.
Через неделю она вдруг спросила меня, а правда ли, что мы были в... том
институте?
И в конце концов снова отправилась на поиски работы. Пока засекретят,
роса очи выест.
Неподалеку от нашего дома высилось химическое предприятие. Оно травило
всю округу хлором. Летом нельзя было окна открыть. Иногда этот "хлорный
смог" был столь туманно-густ, что машины зажигали фары, а трамваи
беспрестанно трезвонили.
-- Сходим, -- сказала Полина, тяжко вздохнув. Кандидатский диплом, по
обыкновению, оставила дома. Хотя бы в цех взяли...
Начальник отдела кадров - пожилая боевитая женщина в зеленой вохровской
гимнастерке с портупеей, ни дать ни взять героиня гражданской войны.
Она долго говорила по телефону о каких-то похоронах; присев у двери, я
почему-то вспомнил, как в двадцатых годах в нашем доме хоронили участника
гражданской войны. На гробу лежала именная шашка.
"А что, по справедливости, класть на гроб начальнице отдела кадров?
Обложку паспорта? Бутафорский, из папье-маше, пятый пункт?
Конечно, это же ее личное оружие. Что бы она делала без него... "
Завкадрами взглянула на Полину и произнесла обрадованно:
-- Ой, очень нужны химики! Позарез! У нас такая текучесть! Нате анкету.
Садитесь сюда, тут удобнее.
Ее взгляд остановился на мне, и она воскликнула вдруг отрывисто резким
голосом патрульного, который задерживает подозрительных: - Паспорт!
Так кричали когда-то фашисты: "Хальт! "
Конечно, это и было тем самым "Хальт! ". И ничем иным.
Бросив взгляд на паспорт и уже не предлагая анкеты, она сказала усталым
голосом, чтоб мы позвонили через неделю-другую...
Я увидел, у Полины сжимаются кулаки. Шагнув к завкадрами, она
произнесла сдавленным голосом, с яростью, которой я еще не знал в ней:
- Тогда надо иначе писать объявление! Так, как в газете "Русское
знамя"Без лжи! "Нужны химики, кроме евреев! " Чтобы ваше вонючее предприятие
мы обходили стороной... Потому и травите нас хлором... форточку нельзя
открыть, что у вас нет специалистов. Не доросли вы еще до порядков
кремлевской больницы: "Полы паркетные, врачи анкетные... " Вам хоть
как-нибудь... Свести концы с концами. А вы туда же?!
Полина замолчала и произнесла вдруг с болью и испугавшим меня
отчаянием, которое долго звучало в моих ушах:
- Все мои несчастья начались, когда наша Армия оставила Кривой Рог. Я
все думаю: взяли ли его обратно, если вы тут сидите?! -
Круто повернулась ко мне, губы ее дрожали. -- Если взяли, то тогда
почему остались полицаи? Почему их не судят? Куда ни зайду
-- Любка Мухина!
========================
"Рейхсфюрер СС личный штаб 1943г
Секретный документ
Государственной важности. Инсспектору по статистике
Партайгеноссе КОЕРРУ
Рейхсфюреру СС угодно,
Чтобы нигде не говорилось
Об особом обращении
С евреями. Оберштурмбанфюрер"
" если я не буду гореть, Если ты не будешь гореть, Если мы не будем
гореть, Кто же тогда развеет мрак".
Назым Хикмет
Нигде так не властвуют приметы, как у доски объявлений родильного дома,
где толпятся истомленные, озабоченные бабушки. На доске - бумажные кружочки.
Зеленый - родился мальчик, голубой - девочка
"Мальчиков больше -- к войне", -- тревожится одна. "Пеленки не
подрубайте - примета плохая... " У истоков новой жизни толпятся, кипят
приметы, прелрассудки. - Муж у вас небось не русский, - говорит нянечка,
передавая Полине туго завернутого орущего сына для кормления. - Армянин какой
аль яврей
- Яврей, - в тон ей отвечает Полина, счастливо улыбаясь и протягивая
руки навстречу сыну.
- Дак сама беленькая, а ребятеночек - как жучок. - Надысь одна бабенка
китайчика родила. Желтенький весь такой китайчик, как молоко топленое. Муж к
ей пришел- курносый парень, вологодский, сама вологодская, а сын...
китайчик. Во дела !..
А у тебя, значит, яврей. - И вздохнула трудно, сочувственно: мол,
намаешься ты, доченька, с этими своими явреями. Но не сказала больше ни
слова...
Осенью 1954 года взрослые стали сдержаннее. Укоротили языки и те, кто
год-полтора назад выплескивали лекарства в лицо врачам-евреям.
Однако дети...
Мы жили теперь у моей мамы, в десятиметровой узкой комнатушке: родился
Фима, и нам перестали сдавать комнаты.
Деревянную чешскую кроватку сына приткнули у самого окна, больше
некуда: форточку не откроешь, и по ночам мы просыпались от удушья, словно
наша семья оказалась на подводной лодке, которая давно уже лежит на грунте и
никак не может всплыть.
Под нашим окном играют дети. Дом у нас рабочий. Напротив завод
"Шарикоподшипник", на котором до войны слесарил отец. Завод -- наш, родной,
гордость пятилеток, на болоте вырос. Чуть поодаль -- "Динамо" и Автозавод
имени Сталина.
И дети, которые играют под окнами, понятно, не купеческие... Я знаю их
родителей, с некоторыми учился в одном классе.
Перемазанные в песке и глине, дети отгораживают в углу двора
"Цимлянское море". Снуют игрушечные самосвалы, подвозя землю для насыпи.
Двое мальчиков несут за ручки дырявый таз с водой для моря.
- Пускают! Пускают Волгу! -- самозабвенно кричит худенькая
девочка-татарка, вытирая ладошки о заштопанное на локтях платьице. Ее узкие
глазенки сияют. - Куда льете? Сюда!.. Ура-а!..
Дети называют стройку по-свойски - "Цимлой" - и вспоминают о таких
подробностях стройки, о которых многие из нас уже забыли.
И неудивительно. Я помню, как они учились читать. Самые крупные буквы,
окружающие их, буквы газетных заголовков, слагались в те дни в слова
"Волго-Дон", "Цимла", "канал", "шагающий экскаватор". Заголовки
космополитической и других кампаний были им, к счастью, еще непонятны...
Дети вступали в сознательную жизнь, и вместе с ними из года в год, из
месяца в месяц вступали в жизнь большие стройки.
Славные попутчики детства!
Мои мысли прервали резкие возгласы. Мальчики тянули каждый в свою
сторону таз и обзывали друг друга. - Жид по веревочке бежит! ~ Харя,
проклятый кацап!
Девочка в заштопанном на локтях платьице пытается их утихомирить, они
кричат на нее: -- Заткнись, свиное ухо!
Распахиваются несколько окон. Из них выглядывают встревоженные лица.
Но дети уже кинулись со всех ног чинить протекшую запруду.
Головы родителей прячутся. Занавески задергиваются: о чем тревожиться?
Ведь не подрались? Носа никому не расквасили!..
Я с досадой смотрел на детей, которые играли возле рушившегося
сооружения. Однажды не выдержал, вышел к ним и, усадив детей на скамейку,
рассказал им про немецких расистов и о том, как стыдно нормальному человеку
опускаться на четвереньки.
Утром меня разбудил звонкий, как колокольчик, голос: - Кацо снес яйцо!
И рев:
-- Харя кацапская! Убедил!..
Дети выносили услышанное в коммунальных квартирах на улицу, как
бурлящий поток выносит мусор. Грязная, лежалая, как зимний снег, ненависть
выплескивалась на дворы, в школьные коридоры, и можно было довольно точно
судить о прикусившем язык отце по тому, что кричал на дворе его сын.
... Как-то в битком набитой парикмахерской Фима увидел на стене два
огромных портрета.
- Это - дедушка Ленин, - уверенно сказал он об одном из них. - А это кто?
-- показал он на профиль человека в мундире генералиссимуса.
Парикмахерская покатилась от смеха. Старики изумленно переглянулись.
Оказывается, уже ступает по земле поколение, которое не знает Сталина.
Вовсе не знает. Даже по портретам. Бежит времечко...
У времени, как у жертв турецкого погрома, были подрезаны сухожилия под
коленом, и оно сильно припадало, время, подобно жертвам резни, на правую
ногу.
Фиме было года три, когда он прибежал домой в слезах.
- Пап, правда, я не татар? Оказывается, соседский мальчишка отнял у
сына совок для песка и, отогнав от песочницы, кричал, что с ним никто не
водится:
-- ... Ты не русский, ты-татар!..
Узнав, что он не "татар", Фима успокоился.
Но ненадолго. Спустя год, уже на другом дворе, где резвились в основном
дети воспитанных, сдержанных майоров и полковников номерного института, сыну
разъяснили, кто он. И очень подробно, подкрепив урок огромным синяком,
разлившимся под его глазом.
Сын не плакал. Его, казалось, не тревожил и огромный, с синим отливом
кровоподтек, хотя набухшее веко дергалось и, по всему видать, болело.
-- Пап, это правда, что ты еврей? -- воскликнул он, озираясь; голос его
прозвучал так, как если бы он спросил: "Пап, это правда, что ты вор? "
Я был занят, пробурчал что-то веселой скороговоркой.
-- И... мамочка еврейка? -- спросил он, и в голосе его прозвучала
надежда. Я подтвердил, стараясь перевести все в шутку. - И бабушка? - Глаза у
сына округлились. Я уже встревожился всерьез, хотя отвечал все еще тоном
клоуна, который выбегает на ковер, крича фистулой: "Биб, где ты? "
Сын смотрел на меня остановившимся недетским взглядом человека, на
которого обрушилось несчастье.
У меня дыхание пресеклось. "Пришла его очередь? " Я кинулся к нему,
усадил на колени, приласкал и, призвав на помощь тени, наверное, всех
великанов иудейского происхождения, от Эйнштейна до Левитана, картины
которого он только что видел в Третьяковской галерее, восстановил у сына
душевное равновесие. Но главное, я объяснил ему, как надо отвечать, если
будут гнать, издеваться, колошматить. - - За - Защищайся! - сказал я ему и
пошел на него...
Сын с того дня бил не кулаком, а всем корпусом, с поворота. Чтоб в
кулаке был вес всего напряженного, разгневанного тела.
Этому меня научил в свое время старшина Цыбулька, который уважал
образованных и страдал, видя, как я болтался на турнике кулем под дикий
гогот всей авиашколы.
- Обороняйся, студент! -- крикнул тогда Цыбулька и пошел на меня,
размахивая своими железными кулаками тракториста. - Дуже пригодится...
Еще как пригодилось!
Сын разбил несколько "арийских" носов, и национальное равноправие в
нашем дворе было восстановлено: восстановлено настолько, что, когда мы
переехали в другой район, мальчишки из старого дома еще долго ездили к Фиме
в гости на другой конец Москвы.
Увы, национальное равноправие было восстановлено пока только в нашем
дворе.
Как-то я собрал ребят и повез их в Музей изящных искусств. Мы толпились
на задней площадке трамвая, торжественные, в начищенных ботинках.
Когда вагон тронулся, на площадку вскочил какой-то парень, придерживая
дверь и швырнув на мостовую окурок. Он толкнул Фиму, тот в свою очередь
боднул головой толстую женщину с грязно-белым халатом в руке.
Она оглянулась на мальчика, и красное, точно распаленное жаром, лицо ее
исказилось: - А-а!.. Прохода от вас нет!.. На Фиму хлынул непрекращающийся
поток погромной брани. Настоящей, квалифицированной, словно собранной изо
всех черносотенных и фашистских газет.
- На голову сели! -- ярилась она, -- На голову...
Не будь со мной торопившихся в музей ребят, я бы оттащил ее в милицию,
что и сделал при вторичной встрече, примерно год спустя. К случаям
вмешательства правосудия мы еще вернемся. Они того заслуживают...
Но в этот раз я просто оттеснил ее от детей. Молча. Впрочем, хотел ей
что-то бросить через плечо, но один из пареньков дернул меня за руку.
Шепнул, чтоб не обращал на нее внимания. - Это же Гликерия. Из ларька
"Пиво-воды", что у метро. Ее мама зовет знаете как? Кликуша!
Я отвернулся от Кликуши. Она голосила по-прежнему. И, казалось, не
могла остановиться, как не может сразу остановиться тяжело груженный состав,
разогнавшийся под уклон.
Кого только не было среди пассажиров трамвая. И военный с погонами
полковника-танкиста, и веселая группка студентов, и немолодая женщина в
очках с рулоном чертежей -- может быть, проектировщик новых городов. И
несколько рабочих в ватниках. Одни уткнулись в газеты и книги, другие
смотрели в окна, за которыми проплыл на здании райкома кумачовый плакат с
призывом крепить дружбу народов.
Кликуша не оттеснялась в выражениях...
Девочка с синим бантом, которая сидела рядом с кондуктором, раскрыла
рот, стараясь не проронить ни слова.
А вагон... переполненный до отказа вагон по-прежнему молчал.
Но стоило только Кликуше выругаться матерной бранью, как с разных
концов вагона гневно запротестовали:
- Перестаньте выражаться! Здесь дети.
Кликуша вернулась от матерщины к основной теме - вагон умолк. Будто у
людей заложило уши...
Мне не давал покоя молчавший вагон.
Что произошло с людьми? Полнейшая сумятица в головах, как у тех
полковников, которые яростно спорили на теннисном корте, за что арестовали
Берию? Один утверждал, за то, что врачей-евреев посадил. Другой -- за то,
что выпустил...
Или - равнодушие? Тупое коровье безучастие; может быть, даже молчаливое
одобрение? Не хотели связываться с базарной скандалисткой?.. Но ведь она
набросилась на ребенка... Что стряслось с душами людей?
Дракон из пьесы Шварца, самой любимой Полининой пьесы, хвастает, что
таких душ, как в его городе, нигде не подберешь: безрукие души, легавые
души, безногие души, глухонемые души, цепные души, окаянные души... дырявые,
продажные, прожженные, мертвые...
Неужто до того дошло?
Ни в одной из европейских столиц никто не позволит себе биться в
антисемитском припадке в общественном месте; разве что какой-либо выживший
из ума патер, не примирившийся с решением Вселенского Собора и упрямо жующий
в своей крошечной кирхе: "Христа распяли! "... О таком патере рассказывал мне
недавно мой товарищ, вернувшийся из Вены.
Кликуша прикусила язык даже в Берлине, хотя там еще и попадаются
скинувшие в свое время гитлеровскую форму штурмовики. Лишь однажды в
берлинском трамвае, года три назад, я заметил на себе пристальный и
откровенно-недобрый взгляд одноногого, с костылем, немца. Он показал на меня
глазами белокурой щебетунье - внучке, которая, видно, никогда не видела
евреев, уничтоженных там еще до ее рождения.
- Юде! - шепнул он ей тихо-тихо, чтобы, боже упаси, не донеслось до
меня.
В Москве Кликуша не боится быть услышанной...
Я не мог найти себе места, пока не высказал своего недоумения, своего
протеста против "трамвайных" соучастников Кликуши. Статью назвал "Вагон
молчал"...
Отвез ее в "Комсомольскую правду", затем в "Литературную газету",
поначалу к редакторам, с которыми вместе учился и о которых твердо знал, что
они не антисемиты. За два-три года листочки со статьей "Вагон молчал"
перебывали, наверное, во всех московских редакциях, включая "Правду", ее
читали все главные, но только один из них, в журнале "Дружба народов",
начертал на уголке статьи: "Я за напечатание... Борис Лавренев.
Лавренев попросил меня лишь дополнить ее фактами нашей пропаганды
дружбы народов.
- Почему не действует?
Я обложился всеми брошюрами о дружбе народов, которые только появились
в последние годы.
Странные это были брошюры. Казалось, они изготовлены на конвейере из
типовых деталей. Изучив пять таких брошюр, не стоит большого труда на их
материале "смонтировать" и шестую, и десятую, и двадцатую. Можно быть
уверенным заранее, что двадцатая будет сделана вполне, как говорится, "на
уровне". Таков уровень!
"Огромная действенная сила дружбы народов нашей страны проявляется в
социалистическом соревновании шахтеров Донецкого, Кузнецкого и Московского
угольных бассейнов" (Верховцев, Госполитиздат, 1954).
"Традиционными стали соревнования шахтеров Донбасса и горняков
Кузнецкого бассейна... Дружба горняков Донбасса и Караганды проявилась с
новой силой... " (Рачков, 1954, Алма-Ата).
"Растет и крепнет дружба между горняками Караганды и Донбасса. Многие
горняки Казахстана побывали в Донбассе" (Купырин, "Знание", Москва, 1954).
"Систематически обмениваются производственно-техническим опытом шахтеры
соревнующихся между собой Донбасса и Кузбасса", - вторит им Малышев
("Знание", 1955).
Позднее точно такие же строки появились и в брошюрах 57-го, 59-го гг. и
т. д.
Станиславский говорил: вполне штамп - это попытка сказать о том, чего
не чувствуешь. Бесчувственная, мертвая пропаганда, мертвая в течение
стольких лет, -- живое свидетельство происходящего...
Разжигали антисемитизм изобретательно, впечатляюще и хрониками "из зала
суда", и "хлесткими" фельетонами "Крокодила" вроде "Пиня из Жмеринки", и
"теоретическими" статьями о родных и неродных сынах России, написанных
Секретарями Союза писателей -- известными черносотенцами, а - гасят как?
Почему в пожарных колодцах не оказалось воды? Или шланги перебиты?
- Обязательно напечатаем "Вагон молчало-продолжал заверять меня
главный. -- Это так сейчас важно.
Однако главные, как выяснилось, обладали решающим словом лишь не по
самым главным вопросам. Вагон по-прежнему молчал, когда кликуши кричали, что
Гитлер нас не дорезал - Полину, меня и нашего сына, молчал, как если бы был
пуст, и во всей газетной Москве я не нашел больше никого, кому было бы до
этого дело...
Мы стояли с Полиной на автобусной остановке у колхозного рынка, держа в
руках авоськи с картошкой и примороженной капустой. Рынок закрывался. Оттуда
торопливо выходили закончившие торговлю деревенские, взвалив на себя
раздувшиеся полотняные мешки. Мешки - как граненые: доверху набиты буханками
черного хлеба. Серые Полинкины глаза наполнились слезами. -- Мама так в
голодные годы тащила на себе все, чтоб прокормить нас, - сказала она и,
утерев слезы, вздохнула тяжко: -- Сколько же будет тянуться извечная наша
деревенская бедность?
Мы доехали до Белорусского вокзала, возле которого был мясной магазин,
и снова встали в очередь. Старушка с позванивавшими пустыми бидонами и
заплечным мешком, набитым буханками хлеба, брала десять пачек супового
набора. Она кидала костистое синеватое мясо в бидон, звеневший, как если бы
она бросала туда камни. Очередь возроптала: "Куда столько? Не давать! ".
Полина не выдержала:
-- Вам не нужно! А ей нужно...
Провожая глазами крестьянку, которая сгибалась под своей ношей, Полина
даже не взглянула на мосол, который швырнул ей продавец.
В углу магазина толпились рабочие парни в ватниках и комбинезонах: один
из них, взболтнув привычным движением пол-литра, вышиб ладонью пробку и,
озираясь, разлил по стаканчикам.
У выхода пошатывался юнец, почти школьник. Он виновато икал:
"Из-извиняюсь! " -- и пытался нас пропустить.
Полина молчала в троллейбусе всю дорогу, я спросил ее о работе, она
ответила односложно, думая о другом.
Сегодня суббота, и изо всех мужчин трезв, кажется, один водитель. Двое
уж мирно спят, привалившись к кожаным диванам; они будут так ездить, пока
троллейбус не пойдет в парк.
Полина наконец заговорила -- глаза ее были далеко-далеко:
- Война прошла. Миллионы остались в земле. А миллионы живых торопятся
стать мертвецки пьяными. Хоть к вечеру. Уйти, пусть на время, к мертвым...
Она оборачивается ко мне, в глазах ее недоумение и боль.
- Из всего духовного богатства земли выбирается лишь пол-литра. Почему?
И она снова умолкает.
Каждый раз, знаю, она испытывает острое чувство вины перед
крестьянками, которые таскают на спинах неподъемные мешки с хлебом, перед
этими парнями, которые только что были вежливыми, даже учтивыми и вот на
глазах теряют человеческий облик.
Когда же наконец кончится спаивание? Она, Полина, стала жить лучше, а
они?..
Один из пьяных, в кепочке на оттопыренных ушах, открывает глаза; глядя
на мою шапку из серого меха, говорит, как бы ни к кому не обращаясь:
- Шапки-то у них, как у полковников, мерлушковые.
Полина наступает мне на ногу.
- Не трогай его. Ему надо излить свое раздражение. Хотя бы на твою
шапку.
Кепка что-то бормочет, я делаю вид, что тугоух. Еврей в Москве или
Киеве, да еще с таким широким армянским носом, как у меня, не может не быть
тугоухим. Хоть изредка. Иначе он превратится в бойцового петуха. Или
истерика... Кепка принимает мое молчание за трусость и начинает
расходиться. Полина еще сильнее давит на мою ногу.
Наконец я не выдерживаю двустороннего напора и на первой же остановке
выхожу. Полина едва успевает выскочить за мной.
-- Ты что?! Мы не доехали.
Я молчу, потом отвечаю раздраженно:
- Быть сейчас евреем на Руси уже работа нелегкая. А когда у тебя жена
христианская святая!.. Тогда надо выдавать за вредность молоко.
Конечно, в общем-то, она права... Я и сам знаю, насколько в большинстве
случаев неглубок, порой случаен этот доморощенный расизм рабочего человека,
и достаточно бывает даже не слова - жеста одного, чтобы к человеку вернулось