Нечего и прибавлять, что прибытие интендантского мессии не внесло ощутимых перемен ни в дело снабжения Крымской армии, ни в быт госпиталей.
   В своих эпически спокойных, ни в малейшей степени не обличительных по тону и замыслу записках проделавший всю кампанию доктор Генрици, между прочим, рассказывает, как складывался "быт" лазаретов вне Севастополя. В конце апреля 1855 г. Генрици был назначен дивизионным врачом в 17-ю дивизию. Он нашел две тысячи раненых, лежавших либо на соломе, либо на солдатских вещах. Вот эти две тысячи больных людей "могли рассчитывать на помощь от одного доктора Смирнова, жившего в конюшне на антресолях, с которых не легко было слезать, а еще труднее было на них взбираться". У этого единственного доктора в распоряжении был единственный инструмент: "изломанный ланцет, но и тот составлял собственность одного фельдшера". "О продовольственной части не стоит много говорить", - лаконично добавлял Генрици{84}.
   Доктора, фельдшера, сестры милосердия работали, в большинстве, с упорством и самоотвержением и гибли от болезней и бомб и в Севастополе и вне его. Вот одна из обыденных зарисовок:
   "Умелая и опытная сестра милосердия Крестовоздвиженской общины показывала своей молодой сотруднице из вновь прибывших практические приемы перевязки. Внимательно слушала молодая женщина делаемые ей указания; с благодарностью глядел на них раненый солдат, страдания которого были облегчены ловко сделанной перевязкой. Его нога находилась еще в руках сестры, но раздался зловещий крик: бомба! и не успели присутствовавшие оглянуться, как она упала посреди их, а от обеих сестер и от раненого солдата остались разорванные на клочья трупы"{85}. Так сложился быт медицинского персонала в последние месяцы осады, когда буквально ни одного места, сколько-нибудь безопасного, во всем Севастополе уже не оставалось.
   Но и медицинский персонал, как и весь гарнизон, старался "равняться по Павлу Степановичу", как принято было выражаться в осажденном городе.
   11
   Горчаков знал, как не терпели солдаты и матросы его предшественника, и ему хотелось быть приветливее, ободрять людей на бастионах и в поле. Но он не знал, как это делается и как превозмочь при этом одну досадную трудность.
   Дело в том, что по-французски князь Горчаков объяснялся ничуть не хуже, например, маршала Пелисье или Наполеона III, но уж зато как раз именно русский язык ему не давался - хоть брось, несмотря на искреннее и давнишнее желание князя Михаила Дмитриевича одолеть этот, правда, несколько трудный, но безусловно полезный для русского главнокомандующего язык.
   "Я спросил, на каком языке князь Горчаков говорил свои нежные приветствия (войскам. - Е. Т.), ибо на природном даже не каждый его понимает", так отозвался старый Ермолов, когда при нем заметили, что Горчаков более приветлив с войсками, чем Меншиков{86}.
   Главнокомандующий князь Горчаков почти не появлялся на бастионах, а когда и бывал, то, "проходя быстро, благодарил солдат, но говорил при этом так тихо, что не был расслышан", и солдаты, по-видимому, недоумевали, кто это такой и что ему от них нужно. Да и вообще он вел себя в эти неприятные и редчайшие для него секунды скорее как любознательный путешественник. "На исходящем углу бастиона Горчаков посмотрел через амбразуру и спросил меня: "Что это за мешки впереди бастиона?" - "Французские окопы". - "Так близко?" - "Около тридцати шагов от траншей за воронками"". По-видимому, этим ответом любопытство князя Горчакова было настолько полно удовлетворено, что он отбыл без дальнейшей потери времени и на этом бастионе больше уже не удосужился побывать. Но зато "вечером прибыл адмирал Нахимов; мы беззаботно прохаживались с ним по батарее под градом пуль и бомб, - последних одних насчитывали до двухсот"{87}.
   Этот страшный четвертый бастион, центр второго отделения оборонительной линии Севастополя, был для Нахимова местом почти ежедневной "прогулки", и обреченные почти на неизбежную гибель солдаты и матросы-артиллеристы сияли, когда видели своего любимца, и не только потому, что "через него все требования удовлетворялись без всякого промедления", как свидетельствует командир бастиона, но прежде всего потому, что их просто как бы гипнотизировала та невероятная беспечность, полнейшая беззаботность, самое вызывающее презрение к смертельной опасности, которые Нахимов всегда выказывал на глазах у всех. Он не позволял солдатам и матросам показываться из блиндажей, а сам гулял на ничем не прикрытом месте, - и это на том бастионе, который находился в нескольких десятках саженей от французских стрелков, бивших ядрами, бомбами, штуцерными пулями по этому укреплению.
   27 марта 1855 г. Нахимов был произведен в полные адмиралы. В своем приказе по Севастопольскому порту от 12 апреля Нахимов писал: "Матросы! Мне ли говорить вам о ваших подвигах на защиту родного нам Севастополя и флота? Я с юных лет был постоянным свидетелем ваших трудов и готовности умереть по первому приказанию. Мы сдружились давно, я горжусь вами с детства..."
   Нахимова любили все, даже те, на кого он часто кричал и топал ногами за лень, за оплошность, нерадение или опоздание. Но даже очень любившие адмирала иногда укоряли его в том, что он не умел в полной мере воспользоваться колоссальным авторитетом, который он приобрел. С гневом и презрением наблюдал он за гнуснейшим, необъятным воровством интенданттов и провиантмейстеров, но был бессилен заставить Меншикова, а потом лично честных Горчакова, Семякина, Остен-Сакена, Коцебу круто и беспощадно расправиться хоть с кем-нибудь из этих воров, подтачивавших оборону Севастополя в помощь французским и английским бомбам. Точно так же он делал все возможное и невозможное, чтобы поправить ошибки бездарного начальства, но оказывался не в силах воспрепятствовать этим ошибкам. Он умно и глубоко продуманно организовал систематическую защиту Камчатского люнета и лично, как увидим, чуть не погиб 26 мая 1855 г. при падении этого люнета, - но он не мог заставить верховное командование отказаться от самой мысли о сооружении, например, некоторых ложементов перед первым редутом. Генерал Александр Петрович Хрущев, которому было велено защищать эти ложементы, знал, что ему дают приказ, который кончится гибелью массы людей и безусловной и скорой потерей ложементов{88}. Он выполнил приказ, не скрыв от передававшего этот приказ Остен-Сакена, что крайне трудно будет отстоять эти ложементы.
   После кровавой борьбы и тяжелых русских потерь эти новые, наиболее близкие к неприятелю ложементы, просуществовавшие в законченном виде девять дней, были в ночь на 20 апреля взяты французами. Хрущев не посмел настоять на своем удержать Горчакова и Остен-Сакена. А мог ли сделать это несравненно более авторитетный, увенчанный громкой славой Нахимов, который был для гарнизона, по всем показаниям, "царь и бог"? Одни севастопольцы думали, что в подобных случаях мог; другие - что не мог и что его бы все равно не послушали, несмотря на его могучий моральный и военный авторитет.
   "Значение этого лица в севастопольской обороне было первостепенное. Нахимов... был одним из тех умов, которые понимают медленно, но, поняв, охватывают предмет со всех сторон, проникают его до малейших подробностей и усваивают в совершенстве. При своей простоте и открытости он был честен, бескорыстен, деятелен и имел самое неограниченное влияние на матросов". Он был душой обороны, "могучей физической силой обороны, которой мог двигать по произволу и которая в его руках могла творить чудеса". Нахимов распоряжался, как никто. "По званию главы Черноморского флота он был истинный хозяин Севастополя. Постоянно на укреплениях, вникая во все подробности их нужд и недостатков, он всегда устранял последние, а своим прямодушным вмешательством в ссоры генералов он настойчиво прекращал их", - так пишет о Нахимове человек, который явно не предназначал свою рукопись к печати, потому что он тут же называет главнокомандующего Меншикова придворным шутом, а Николая - "восточным падишахом", который "покоился в сладкой уверенности своего всемогущества". Желчный, раздражительный, никому не верящий автор правдиво оценивал Нахимова и его историческую роль{89}. Но он совсем неосновательно приписывает Нахимову "медленность" понимания, - напротив, работа его мысли была необычайно быстра.
   "То была колоссальная личность, гордость Черноморского флота! - говорит о Нахимове наблюдавший его ежедневно в последние месяцы его жизни полковник Меньков. - Необыкновенное самоотвержение, непонятное презрение к опасности, постоянная деятельность и готовность выше сил сделать все для спасения родного Севастополя и флота - были отличительные черты Павла Степановича!.. Упрямый, как большая часть моряков, во всех вопросах, где море и суша сходились на одних интересах, случись это хоть на Малаховом кургане, Павел Степанович всегда брал сторону своих". При том обожании, каким его всегда окружали матросы, он знал, чем их наказывать: "Одно его слово, сердитый, недовольный взгляд были выше всех строгостей для морской вольницы". И Меньков тоже настаивает, как и все источники, на том поведении Нахимова, которое особенно стало бросаться в глаза в последние месяцы его существования: "Начнут ли где стрелять сильнее обыкновенного, Павел Степанович тотчас настороже, - смотришь, на коне и несется к опасному месту. Раз встретил его барон Остен-Сакен и начал говорить: "Не бережете вы себя, Павел Степанович, жизнь ваша нужна России..." Павел Степанович внимательно слушал, махнул рукой, да в ответ ему: "Эх, ваше сиятельство, не то говорите вы! Севастополь беречь следует, а убьют меня или вас - беда не велика-с! Вот беда, как убьют князя Васильчикова или Тотлебена. Вот это беда-с""{90}. Это Нахимов говорил о начальнике штаба гарнизона Викторе Васильчикове, умном, талантливом, храбрейшем генерале, которого Горчаков послал было к Меншикову после Альмы, но Меншиков встретил его "по своему неприветливому обычаю" (слова Менькова. - Е. Т.) и выжил из армии, а тот прибыл после Инкермана вновь - и уж остался до конца. Но его должность, как и должность самого Нахимова, была подчиненная: Васильчиков был начальником штаба только гарнизона, а начальником штаба главнокомандующего был Коцебу, который заменил на этом посту Семякина.
   Нахимову, Тотлебену, как и погибшим до Нахимова Корнилову и Истомину, как и Васильчикову, С. Хрулеву или А. Хрущову, никогда не пришлось достигнуть той иерархической вершины, на которой стояли Меншиков, Остен-Сакен, Михаил Горчаков.
   Вот что писал весной 1855 г. о Нахимове и его роли в непрерывно бомбардируемом Севастополе человек, ежедневно наблюдавший адмирала: "О городе уже и говорить нечего: каким образом там есть еще целые дома и люди; в особенности каким образом остается невредимым ваш неоцененный Павел Степанович Нахимов, - это решительно необъяснимо. Смело могу уверить вас, что надобно близко пожить от этого человека, чтобы оценить его вполне и узнать, до какой степени он человек необыкновенный и замечательный. Немного суровая оболочка, в которую, кажется, намеренно облекается его характер, обманывала и до сих пор обманывает весьма многих, даже самых умных и проницательных людей. Поэтому я вполне убежден, что он далеко не разгадан; мне кажется, что Павлу Степановичу можно даже сделать упрек в том, что он сам не хочет дать свободы всему объекту своих способностей, - он как-то упорно ограничивает себя ролью безусловного и даже иногда безмолвного исполнителя, будто бы умеющего только стоять и умирать, и постоянно отрицает в себе право судить о чем-либо другом, кроме морского дела. Между тем, в разговорах со своими, к числу коих я горжусь быть причисленным, он становится иногда другим человеком: являются проблески столь быстрой, строго логической оценки обстоятельств совершенно разнородных, иногда столь остроумные и иронические замечания, что невольно ожидаешь полного выражения невысказанного еще мнения, но иногда так же скоро снова является обычная оболочка, так что часто начатая мысль окончательно высказывается в последующем разговоре. Нахимова нельзя судить не только с первого раза, но даже с десятого, если какое-либо особенно удачное обстоятельство не выставит характера его в настоящем свете. В особенности теперь, - при беспрестанных, не умолкающих ни днем, ни ночью тревогах и беспокойствах, - нельзя иметь верного понятия о том, как Павел Степанович умеет быть умен и мил, когда того захочет и когда не стесняют его отношения к тому лицу, которое с ним говорит. Надобно иметь в виду, что Нахимов не имел и не имеет другой семьи, кроме своего Черноморского флота, что он все остальное считает для себя если не чуждым, то по крайней мере неинтересным и недоступным, так что нельзя и ожидать, чтобы все не-моряки ценили его так, как должно и можно. К тому же он слишком мало льстит всякого рода основательным и неосновательным самолюбиям и, по-видимому, столь же мало дорожит посторонними для него мнениями. Вследствие сего, сколько мне кажется, только огромная его слава и невыразимо великое к нему доверие всех неискусников и нижних чинов всякого оружия освобождает его от всякого рода критик и порицаний. Я уже имел случай неоднократно высказывать, как меня удивляли собственно административные распоряжения Павла Степановича. Я удивлялся, пока не понял, что не вполне оценивал человека, - теперь же удивляюсь только свежести, быстроте и логичности его распоряжений, когда вспоминаю, в какие тревожные и озабоченные минуты выпрашиваются у него различного рода подписи и разрешения. Правда, что Павел Степанович мне беспрестанно, смеясь, говорит, что всякий день готовит материалы для предания его после войны строгому суду за бесчисленные отступления от форм и разные превышения власти, что он уже предоставил все свое имущество на съедение ревизионных комиссий и разных бухгалтерий и контролей. Почти наверное П. С. прав, и вы сами это знаете, что иначе и быть не может, но дело в том, что все идет, движется и удовлетворяется - и все исключительно через Нахимова и его собственное управление. Говоря об этом, не могу опять не упомянуть о том, какого деятеля и неутомимого помощника нашел П. С. в капитане 2 ранга Воеводском, дежурном штаб-офицере его штаба и командире 30-го флотского экипажа: с таким человеком приятно дело иметь. Вообще любопытно видеть вблизи и на самом деле стройность и полноту нашей морской администрации, несмотря на все ее недостатки. У моряков решительно нет ничего невозможного, и все здесь так явно и сильно воодушевляется душою и волею Нахимова, что невозможно не сознать вполне, что он действительно олицетворяет настоящую Севастопольскую эпоху, - ни я, ни все наши товарищи по морскому ведомству не понимают, что было и могло бы быть без него. О чем ни заговорите, о тех обстоятельствах, где вопрос идет о настоящем деле, - Нахимов везде, где нужна энергия воина, где может явиться сочувствующая душа и заботливость сердца, везде и всегда он первый - и часто единственный. Я уверен, что когда-нибудь вполне оценят заслуги и высоконравственные достоинства этого редкого человека... сколько раз я слышал, что Нахимов может быть только homme d'action (человек действия). Прочтите его приказы, им самим писанные, - вы увидите, что он одушевляет перо точно так же, как и батареи. Трудно себе представить, какой радостный эффект сделало здесь между всеми производство П. С. в адмиралы; в особенности матросы и все нижние чины ликовали, как о собственной великой награде. У вас, вероятно, есть приказ, отданный Нахимовым по флоту к этому случаю. Его везде встречали толпами, несмотря на все его приказания людям не выходить из блиндажей; никакие запрещения и усилия тут не действовали. Я столь много распространился о Нахимове потому, что нельзя говорить о Севастополе, не имея нашего блистательного адмирала перед глазами на первом плане, и что теперь только я понимаю, через какие испытания и душевные волнения П. С. прошел со времени начатия Севастопольской осады"{91}.
   Могучее влияние Нахимова на гарнизон в эти последние месяцы его жизни казалось беспредельным. Матросов давно называли "нахимовскими львами", но и солдаты, которые только понаслышке знали о Нахимове, пока не попали на севастопольские бастионы, очень скоро стали на него смотреть так же, как рядом с ними сражавшиеся матросы.
   "К концу обороны Севастополя не много моряков уцелело на батареях, но зато весело было смотреть на эти дивные обломки Черноморского флота. Уцелевшие на батареях моряки по преимуществу были комендоры при орудиях... Белая рубашка... Георгиевский крест на груди... Отвага, доблесть и удаль, соединенные с гордым сознанием собственного дела и совершенным презрением смерти, бесспорно давали им первое место в ряду славных защитников Севастополя". Так вспоминает о них полковник Меньков, бывший в Севастополе при штабе М. Д. Горчакова с середины марта до конца осады и имеющий поручение вести официальный дневник (журнал) военных операций.
   Об этом нахимовском поколении моряков, почти полностью погибшем в Севастополе, не могли забыть и постоянно вспоминали и русские товарищи по обороне и неприятельские военачальники.
   Глава X. Борьба за дипломатическое присоединение Австрийской империи к западным державам и договор 2 декабря 1854 г.
   1
   Сражение под Инкерманом произвело в лондонском и парижском кабинетах впечатление, не очень похожее на то, которое оба правительства старались через посредство своей прессы распространить в публике и внушить нейтральной Европе. Наступившее после Инкермана временное затишье в военных операциях ничуть не внесло успокоения, в котором оба союзных правительства очень нуждались после Инкермана. Во-первых, как раз подоспело, правда, очень издалека и с неизбежно большим опозданием, известие о неудачном (впоследствии газеты порадикальнее писали даже "постыдном") предприятии союзного флота под Петропавловском-на-Камчатке, - и эта запоздавшая новость была крайне некстати и очень смутила общественное мнение в Англии и Франции. Во-вторых, неслыханная буря 14 ноября по тем бедам, которые она натворила у крымских берегов, по тем тяжким потерям, какие она причинила союзному флоту и транспортам с припасами, приравнивалась чуть ли не к проигранной морской битве. В-третьих, союзные войска, особенно английские, жестоко страдали и от холода, и от дождя и снегопада, постоянно сменявших друг друга в эту непривычно для Крыма суровую зиму. В-четвертых, сопротивление русских под Севастополем нисколько не ослабевало, и это доказывалось не только тем весьма элементарным и общепонятным фактом, не поддающимся никаким ухищренным истолкованиям, что союзники ровно никакими успехами в своих осадных работах похвалиться не могли, но и постоянными вылазками, на которые отваживался гарнизон. В-пятых, ни одного дня осажденный город не был отрезан от остальной России по той простой причине, что для плотного и прочного обложения его у союзников войск в Крыму было слишком недостаточно.
   Все эти условия заставили английскую и французскую дипломатию с особенной энергией приступить к Францу-Иосифу с открытыми просьбами, завуалированными угрозами, и с не очень определенными, но очень заманчивыми обещаниями. Присоединение Австрии, а за ней и возможное совместное присоединение всего Германского союза к борющейся против России коалиции могло бы очень сильно повлиять на ускорение хода военных действий и на достижение победы над страшным противником.
   На другой день после сражения под Инкерманом, 6 ноября 1854 г., по курьезному совпадению именно в тот самый день, который союзники задолго (не зная, что их ждет 5-го числа) наметили как дату для общего штурма Севастополя, собрался экстренный военный совет союзных генералов. С французской стороны присутствовали: главнокомандующий Канробер и генералы Боске, Форе, Бизо, Мортанпре, полковник Трошю и вице-адмирал Брюа. С английской стороны главнокомандующий лорд Раглан, генералы Бергойн, Инглэнд, Эйри, Роз и вице-адмирал Лайонс.
   Прежде всего должно было решить вопрос о штурме. Единогласно штурм был признан невозможным ни, конечно, в этот самый день 6 ноября, когда его было наметили, ни в ближайшем будущем вообще.
   Итак, значит, предстояла долгая зима перед Севастополем с мрачной перспективой холодов, против которых не было настоящих убежищ, русских вылазок, русского ответного огня, наконец, холеры, которую решено было не замечать и о которой не принято было говорить, но которая не прекращалась, хотя и известна была в обоих лагерях, как французском, так и английском, под названием "дизентерии" и под другими псевдонимами.
   Венгерский генерал Клапка, один из наиболее талантливых, энергичных вождей венгерской революции, случайно спасшийся в 1849 г. от плена и виселицы, внимательно анализировал и критиковал военные действия русских и союзников в период Крымской войны. Он высказал после Инкермана мнение, возбудившее против него некоторую полемику даже со стороны умеренного, старающегося быть беспристрастным, собирателя документов о войне и историка Герэна, патриотизм которого все же оказался задетым{1}.
   Генерал Клапка был убежден, что сейчас же после Инкермана "если союзные армии не были уничтожены, то не вследствие мудрости их правительств и их начальников, но исключительно вследствие неактивности русских. Чем больше союзники имели потребности в отдыхе после сражения под Инкерманом, тем более в интересах русских было не оставлять их в покое и как можно скорее нанести второй и решительный удар. Несмотря на свои значительные потери, русские располагали еще достаточными силами, чтобы попытаться это сделать. Князь Меншиков непременно должен был считать, что зима предоставляла ему самые благоприятные шансы против союзников. И если он предоставил им возможность ускользнуть, то приписать это должно отсутствию у него правильного суждения и решительности или же особым соображениям, вытекающим из факта военных совещаний, и перспективами мира, естественно с ними связанными".
   Приведя эти слова генерала Клапки, Герэн с ними не соглашается и бездействие русских приписывает тому обстоятельству, что они тоже были истощены и ослабели после Инкермана. Однако внимательные читатели английских и французских газет могли иной раз между строк вычитать мысли, очень близко соприкасающиеся с мнениями генерала Клапки.
   Да и держатели французских и английских биржевых ценных бумаг вскоре весьма недвусмысленно почувствовали, что биржа не очень рассчитывает на близкую и легкую победу. Миновали незабвенные дни сентябрьского головокружительного подъема, вызванного известиями об Альме, об отступлении Меншикова, о начале осады! Биржа весьма здраво учла, что Инкерман не имеет с Альмой почти никакого сходства.
   С ноября 1854 г. обнаружилось длительное и довольно последовательное падение всех французских ценностей на парижской бирже. Трехпроцентная, основная французская государственная облигация за какой-нибудь месяц упала с 74 до 66 франков. А ведь по этой бумаге равнялись все другие ценности на фондовой бирже, это был главный показатель (l'йtalon des autres valeurs), как правильно доносит канцлеру Нессельроде финансовый агент и корреспондент русского правительства Эбелинг{2}. Это было показателем весьма серьезным, и Эбелинг, знаток парижской биржи, с убеждением отмечает, что даже дипломатическое присоединение Австрии к Франции и Англии по договору 2 декабря 1854 г. (о чем речь дальше) лишь на несколько дней приостановило, но в общем вовсе не прекратило падения ценностей.
   Наполеон III этого очень не любил. Золотая валюта в течение всего его царствования держалась твердо. Устойчивости экономического положения, прочности имперских финансов "великие банки", и с ними как парижская, так и лондонская биржи, особенно в эти годы, очень верили. Приступы биржевой паники если при Наполеоне III и случались, то бывали обыкновенно просто не имевшими никакого политического значения проделками тех или иных групп биржевых маклеров и спекулянтов и нисколько могучего кредита императорского правительства не затрагивали. А тут дело было явственно серьезнее. Государственная рента понижалась не вследствие каких-либо специфических биржевых махинаций, а потому, что если еще ноябрь прошел в ожидании, если газетная шумиха внушала надежду, что за Инкерманом последует не сегодня-завтра штурм и падение Севастополя, то уже в декабре даже самый доверчивый обыватель перестал на это рассчитывать.