Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- 92
- 93
- 94
- 95
- 96
- 97
- 98
- 99
- 100
- 101
- 102
- 103
- 104
- 105
- 106
- 107
- Следующая »
- Последняя >>
Буквально все бастионы и отдельные батареи подверглись приступу в этот день, но все атаки были отбиты. Когда русские отбили 2-й бастион, то французы потеряли при этом до полутораста человек убитыми, ранеными и пленными, в том числе 29 штаб- и обер-офицеров{20}. Новые и новые атаки принесли французам новые и тяжкие потери. На 2-м бастионе были убиты и два генерала (из лучших во французской армии) - Мароль и Понтеве. Тяжелые и бесполезные жертвы понес неприятель при повторных попытках овладеть и другими бастионами.
Но выбить французов из Малахова кургана не удавалось. Храбрец Хрулев пошел выручать курган очень скоро после того, как курган был занят. Ему и идущим за ним егерям удалось переколоть несколько сот французов на подступах к Малахову кургану. Он домчался до горжи - единственного узкого прохода в три сажени шириной на Малахов и замедлил движение: горжа почти в человеческий рост была завалена трупами русских и французов и жестоко обстреливалась со всех сторон французскими орудиями. В этот момент пуля ранила Хрулева, оторвав у него палец. Прижимая другой руной рану, Хрулев двинулся дальше, но тотчас же упал, контуженный гранатой. Когда Хрулев выбыл из строя, команда перешла через некоторое время к генералу Юферову, который решил штурмовать горжу и прорваться на курган. Вызвали охотников: их оказалось столько, что Юферов нашел возможным разделить их на два отряда и дать им два задания для одновременного выполнения. Над одними начальство было вручено ротмистру Воейкову, над другими - капитану Ильинскому. Воейков должен был напасть на горжу с одной стороны, а Ильинский - с другой. Но не успел Ильинский доехать до места назначения, откуда должен был начать дело, как узнал, что убит генерал Юферов. А спустя несколько минут пал и Воейков. "У горжи обрадовался чистый бруствер из мертвых тел", -говорит очевидец. Губить дальше солдат было абсолютно бесполезно. Генерал Лысенко, принявший команду после гибели Юферова, уже не возобновлял его попытку. Впрочем, командовать ему пришлось недолго: он упал, тяжело раненный.
Горчаков решился. Он дал приказ взорвать укрепления и склады и оставить Южную сторону Севастополя.
Уже садилось солнце, когда вдруг генерал Пелисье получил донесение с французского фрегата, наблюдавшего за Севастополем с моря: русские войска проходят через мост на Северную сторону. И очень скоро после этого сообщения один за другим начались оглушительные взрывы на всех русских укреплениях. Эти взрывы производили сами русские войска. Тогда - и только тогда - Пелисье понял, что Горчаков решил оставить город. Для французов это явилось в тот момент неожиданностью.
Не следует забывать, что у главнокомандующего французской армии почти до самого вечера и не могло быть особенно победоносного настроения. Он, правда, еще не знал тогда, что эти 4 часа стоили французской армии (даже по явно неверной, сильно преуменьшающей потери официальной оценке) 7550 жертв, в том числе пяти убитых и десяти раненых генералов. Но что жертвы огромны, что лучший из французских генералов Боске тяжело ранен и что самые дельные полковые командиры перебиты, - это он уже к 5 часам дня знал очень хорошо. И однако вовсе не это озабочивало и приводило в нервное состояние генерала Пелисье. Раздражен и смущен он был в эти предвечерние часы другим. Ведь когда в позднейших телеграммах говорилось, что "шесть приступов было отбито и только Малахов курган остался за французами", то читатели понимали дело так: после шести неудачных приступов французы произвели седьмой, удачный, и взяли наконец Малахов курган. А Пелисье к 5 часам этого дня видел пока все события совсем в ином свете: он знал, что именно только первый приступ и удался, что все последующие приступы были победоносно отражены русскими и что он сам и его английский коллега Симпсон прекратили битву, успокаивая себя и свои штабы тем, что завтра можно будет продолжать. Да и прочность положения Мак-Магона на Малаховом кургане представлялась весьма сомнительной. Когда произошел упомянутый выше страшный взрыв, уничтоживший французскую батарею, стоявшую около Малахова кургана, то ведь паника овладела вовсе не только рядовыми французской армии, в первый момент подумавшими, что русские взорвали Малаховский бастион: испуган был и сам Пелисье, редко в течение своей долгой боевой жизни пугавшийся. Упорно держалось в армии союзников предание, будто именно в этот момент Пелисье послал было Мак-Магону предложение эвакуировать Малахов курган и будто именно тогда Мак-Магон произнес свою историческую фразу: "я тут нахожусь - я тут останусь (j'y suis - j'y reste)". И этому преданию все верили во Франции, хотя в официальные отчеты о событиях 3 сентября, конечно, из всех этих сомнений и колебаний ничего не попало и, как уже замечено мною в другом месте, Пелисье и не думал посылать подобный приказ.
Но вот по французским траншеям пронесся (еще до того как Пелисье получил определенное донесение) первый слух, неожиданный настолько, что ему не сразу поверили: русские переходят через длинный мост на Северную сторону.
6
Русские войска, последовательно взрывая все укрепления, шли к переправе. Они шли молча. "Трудно описать, что происходило в эти мгновения в душе защитников Севастополя... Испытываемые чувства невольно вырывались .наружу, у многих навертывались на глаза слезы. Другие, в особенности старики-матросы, рыдали, как дети... Ядра и бомбы то и дело падали в воду по обе стороны переправы... Погода стояла тихая; на небе светились звезды, меркнувшие перед ярким пламенем горевших зданий и укреплений и перед не менее ярким блеском светящихся ядер, пронизывавших небесный свод по разным направлениям... Тихо, без шума и толкотни шла вся эта масса: до того сильно было впечатление переживаемого. Как много величественного и поражающего своим внутренним трагизмом было в этой картине!"{21} - вспоминает очевидец и участник.
Солдаты угрюмо и молча покидали Севастополь. А моряки кое-где выражали протесты. Тень Нахимова стояла перед ними: "Нам нельзя уходить, мы никакого распоряжения не получали; армейские могут уходить, а у нас свое, морское начальство; мы от него не получали приказания; да как же это Севастополь оставить? Разве это можно? Ведь штурм везде отбит; только на Малахове остались французы, да и оттуда их завтра прогонят; а мы здесь на своем посту!.." - "Ну, и сидите тут, пока неприятель заберет вас, ведь говорят вам, что Севастополь очищают". - "То есть, это значит - отдают неприятелю, об этом мы не слыхали. Армейское начальство этого не может разрешить, потому что у нас здесь все морское, доки, магазины, мало ли еще чего. Мы здесь должны помирать, а не уходить; что же об нас в России скажут?"{22} Штурман, сказавший это, был воспитан Нахимовым и знал, что Павел Степанович не велел уходить, и Горчаков ("армейское начальство") не мог успокоить его душевного смятения...
Последние отряды переходили на Северную сторону. Начали разводить мост, и Горчакову доложили, что ему подан катер. "Князь, подходя к пристани, видимо старался поддерживать бодрость... Но бодрость его, по мере схода по двум уступам лестницы, заметно его покидала, и, приблизившись к катеру, он взглянул на чистое ночное небо и сказал по-французски, чтобы не быть поняту присутствующими матросами "Я вижу мою несчастную звезду! (je vois mon de malheur)""{23}. Севастополь пылал. "Ужасно, генерал, ужасно!" - сказал Горчаков, схватив за руку Коцебу.
Последним ушел из Севастополя прославившийся многими подвигами генерал Хрущев в сопровождении капитана Воробьева. Неприятель два дня не решался вступить в город. Только на Корабельной виднелись отдельные небольшие группы французских солдат. Лишь 29 августа (10 сентября) неприятель занял Южную сторону.
В ночь с 27 на 28 августа русские потопили шесть кораблей - "Париж", "Храбрый", "Константин", "Мария", "Чесма", "Иегудиил" и фрегат "Кулевичи". Пароходы (их было десять) были затоплены 29 августа, в их числе прославившиеся своими блестящими действиями во время осады "Владимир" и "Херсонес".
Взрывы продолжались ночью и утром 28 августа. Последней взлетела на воздух в 2 часа пополудни 28 августа Павловская батарея.
"Пожары были последствием нашествия обоих Наполеонов. Сгорела Москва, горит необъятным пламенем и многострадальный Севастополь. Зарево пожарища кроваво-красным светом отражается в тихой воде бухты и производит впечатление, как будто вода, земля и небо объяты общим огнем. Частые взрывы пороховых погребов на бастионах и батареях заставляют вздрагивать, как будто от ужаса, каменистую почву родного теперь всей России города, а оглушительный треск пороховых взрывов возвещает миру, что борьба не кончена, а возобновится вновь". Таковы были впечатления непосредственного наблюдателя в ночь после штурма.
Быстро наступала южная августовская ночь. Раненый офицер Вязмитинов попросил отстегнуть и опустить полу палатки и стал смотреть на гордую агонию, завершавшую 349-дневную борьбу. Перестрелка прекратилась. За бухтой тянулось сплошное море огня. Дым был так густ, что стоял местами непроницаемой черной стеной. "К глухому гулу взрыва пороховых погребов примешивались какие-то трещащие звуки; воздух раздирался громовым треском разрыва многих сотен бомб и гранат, лопавшихся в подожженных бомбовых складах. Не знаю, было ли то в действительности или это только так представлялось моему горячему воображению - но мне казалось, что в воздухе слышится какое-то клокотанье. Чувствовалось что-то стихийное в том, что происходило тогда передо мною"{26}. Вязмитинову казалось тогда, что перед ним погибает древнеримская Помпея. Но впоследствии, посетив в самом деле Помпею, он убедился, что "Помпея гораздо менее разрушена". Разрушение Севастополя было полное, "потому что не было примера такой обороны, с тех пор как понятие о нападении и защите возникло в умах человеческих... Каждый квадратный дюйм севастопольской почвы был свидетелем геройского подвига и геройской смерти".
Вязмитинов был прав, думая, что Севастопольская оборона затмила все, что знала до той поры новая история осадных войн. Но мы знаем теперь и другую Севастопольскую оборону, сияющую блеском еще большей славы, - оборону Севастополя в годы Великой Отечественной войны с фашистскими захватчиками.
7
Отправив вечером 27 августа царю роковую телеграмму, Горчаков на другой день уточнил ee содержание письмом: "С 24-го утра ядра и бомбы не переставали сыпаться, как град, ежедневный урон наш превышал 2500. Вчера, после адского огня, неприятель двинулся со всех сторон на приступ с огромными силами и был окончательно отбит везде, кроме Малахова бастиона. Тут местность была слишком невыгодна для выбития неприятеля и притом начальники войск генералы Хрулев и Лысенко, двинувшихся на сей конец, были оба ранены. Не оставалось ничего иного, как воспользоваться впечатлением, на неприятеля произведенным мужеством наших, для очищения западной стороны, в которой и без боя мы ежесуточно теряли более 2500 человек. Менее чем через 10 дней почти половина армии погибла бы без сражения, от одного неимоверного огня неприятеля"{28}.
Старый Ермолов со свойственной ему иронией писал своему другу, кавказскому генералу Бебутову, об оставлении Севастополя: "Для нас было это происшествием внезапным и всех до того поразившим, что мы не могли понять хитрого соображения главнокомандующего и неприятель почти два дня не осмелился войти в город, боясь найти себя минированным. Совсем нет, и даже Корнилова редут, главный пункт, на который устремлены были все усилия, не нашел он нужным минировать. Жестоко обманут был неприятель, и мы отступление признаем за высокое весьма соображение военное. Я по старости лет моих многого уже не разумею"{29}.
В день штурма 27 августа (8 сентября) русские потеряли, по официальным подсчетам, 12 913 человек, французы - 7561, англичане - 3440, итальянцы... 40 человек. Остальной русской армии удалось почти без потерь (если не считать одной сотни человек) перейти на Северную сторону по мосту, переброшенному своевременно через бухту. С 7 часов вечера 27 августа до 8 часов утра 28 августа русская армия переходила через мост, угрюмая, молчаливая. "Не унывайте, а вспомните 1812-й год и уповайте на бога. Севастополь не Москва, а Крым не Россия. Два года после пожара московского победоносные войска наши были в Париже. Мы те же русские", - писал Александр II Горчакову{30}. Собранные генералом Хрущевым показания дают несколько иную цифру русских потерь. По его данным, всего выбыло из строя в день 27 августа 11 697 нижних чинов, офицеров и генералов. Союзники считали, что они потеряли 9797 человек, из них французы - 7309, англичане - 2447, сардинцы - 40 человек. Но русские участники дела утверждают, что на самом деле потери союзников в день последнего штурма были гораздо значительнее{31}.
8
Русское общество было глубоко взволновано. На славянофилов и близких к ним кругам конец Севастополя произвел самое удручающее впечатление. Сергей Аксаков предался глубокому унынию. Но представитель, так сказать, левого крыла этого направления - Иван Сергеевич Аксаков писал отцу, что он считает справедливой историческую Немезиду: режим николаевщины должен был повести к таким тяжким несчастьям.
Люди далекие и даже прямо враждебные славянофилам не менее их были потрясены громами последнего штурма.
Т. Н. Грановский (скончавшийся 4 октября 1855 г.) доживал последний месяц своей жизни под гнетам ужасающего впечатления, которое произвело на него падение Севастополя. Вся очень мучительная для такой натуры двойственность настроений человека, всей душой любящего свою родину и не менее страстно ненавидящего николаевщину и еще очень живучие николаевские традиции, вся горестная растерянность мыслящего патриота того времени сказались в его словах: "Весть о падении Севастополя заставила меня плакать... какие новые утраты и позоры готовит нам будущее! Будь я здоров - я ушел бы в милицию без желания победы России, но с желанием умереть за нее. Душа наболела в это время"{32}.
Гораздо более спокойно и созерцательно воспринимавший события И. С. Тургенев тоже был удручен вестью о катастрофе 27 августа и только желал, чтобы Россия, подобно пруссакам после разгрома их Наполеоном I при Иене, извлекла из севастопольских событий полезный для себя урок.
Бессмертные страницы третьего из севастопольских рассказов Льва Толстого (о штурме 27 августа) вошли, как и первые два очерка, навеки в тот золотой фонд русской литературы, где тогда уже блистало лермонтовское "Бородино" и где еще было место для "Войны и мира". Лев Толстой писал о Севастополе как современник и как непосредственный участник. Другой русский классик не был активным участником событий, но писал, еще находясь под свежим впечатлением от них. Вместе со своим коробейником он тосковал о беде, свалившейся на Россию: "Подошла война проклятая, да и больно уж лиха... Перевод свинцу да олову, да удалым молодцам... Весь народ повесил голову, стоя стоит по деревням..." И уж от собственного имени он говорил о "твердыне, избранной славой". Велик был в его глазах "народ-герой", не дрогнувший до конца, и "венец терновый", возложенный исторической судьбой на Россию под Севастополем, был, в глазах Некрасова, выше любого "победоносного венца". У великого народного поэта севастопольская конечная катастрофа возбуждала непосредственно лишь умиление перед самоотвержением и героизмом людей, боровшихся 11 месяцев под чугунным градом, погибавших там, где и улицы и даже морское дно у берега были вымощены ядрами: "Там по чугунному помосту и море под стеной течет. Носили там людей к погосту, как мертвых пчел, теряя счет..."
У большинства людей тогдашних образованных слоев после первого момента острой скорби и растерянности стало быстро нарастать давно уже накапливавшееся чувство раздражения и негодования против безобразия и разгула, произвола и хищничества, против общих условий государственного и общественного быта, сделавших бесполезными великие жертвы, принесенные севастопольскими героями. Дальнейшее существование николаевщины предстало перед умственным взором сколько-нибудь вдумчивых людей как самая реальная опасность, как угроза национальной независимости. Даже все чисто дипломатические ошибки последних трех лет отошли на задний план перед этим полным и беспощадным осуждением всей внутренней политики самодержавия. Полное единство настроения царило (правда, краткий миг) между Герценом и Иваном Аксаковым, между Кавелиным и Чернышевским, между теми даже, которые были до сих пор и оказались в ближайшем будущем самыми непримиримыми противниками.
Умеренный по своим взглядам, но внимательно наблюдавший современные настроения Д. А. Милютин констатировал также наличие в то время и гораздо более радикального, чем у помянутых лиц, подхода к анализу таких событий, как русские неудачи в Крыму: "Не говорю о тех немногочисленных еще в то время пылких головах, которые, увлекаясь своей ожесточенной ненавистью к тогдашним нашим порядкам, не видели другого средства к спасению России, кроме революции, которые даже на тогдашние наши бедствия смотрели со злорадством, отзываясь о них цинически: чем хуже, тем лучше"{33}. К сожалению, Милютин в своих записках не уточняет своего интереснейшего именно для этого раннего момента свидетельства, не называет имен, не вдается в подробности.
Но последствия Крымской войны для России и Европы вообще и для революционной общественности у нас и на Западе в частности уже выходят за рамки этой работы. Нам хотелось лишь отметить наиболее характерные настроения в первый момент после получения рокового известия.
Отметим тут, кстати, с какой тревогой правительство отнеслось к немногим, единичным прокламациям революционного характера, попадавшим в его руки. Вот документ, относящийся ко времени, когда уже шли секретные совещания о мире:
"Весьма секретно. 2 января 1856 г. No 2. Господину начальнику 3-го округа корпуса жандармов. Неоднократно получаемы были мною сведения, что заграничные злоумышленники всеми мерами стараются о распространении в России возмутительных сочинений на русском языке, печатаемых в Лондоне в типографии изгнанника Герцена.
К предупреждению ввоза сих сочинений в наши пределы сделаны были надлежащие распоряжения, и старания злоумышленников не имели, по-видимому, успеха, распоряжения эти не могли однако совершенно воспрепятствовать появлению в России помянутых сочинений, и в недавнем времени оказалось здесь напечатанное в означенной типографии возмутительное воззвание, под заглавием: ,,Емельян Пугачев честному казачеству и всему люду Русскому шлет низкий поклон". По крайне преступному содержанию сей брошюры, тем более опасной, что способ изложения оной доступен понятиям простого народа, я, в исполнение высочайшей воли, предлагаю вашему превосходительству приказать всем офицерам вверенного вам округа разузнать строжайше, но совершенно тайно, не успели ли враги наши распространить вышесказанное воззвание в Царстве Польском, о последующем же я буду ожидать донесения вашего превосходительства.
(подп.) генерал-адъютант граф Орлов"{34}.
9
Император Александр выехал в Николаев и уже 13(25) сентября сидел там, не зная, что предпринять. Порой он принимался мечтать о революции, которая была бы так кстати, если бы она случилась (в Париже, конечно): "Из-за границы нового ничего не получал, но по разным сведениям можно ожидать внутренних беспорядков во Франции вследствие дурного неурожая (sic! - Е. Т.) и возрастающего от того неудовольствия в низших классах. Прежние революции всегда почти этим начинались; итак, может быть, до общего переворота недалеко". Так мечтает царь в письме от 16(28) октября к князю Меншикову. "В этом я вижу самый правдоподобный исход теперешней войны, ибо искреннего желания мира, с кондициями, совместными с нашими выгодами и достоинством России, я ни от Наполеона, ни от Англии не ожидаю, а покуда я буду жив, верно других не приму"{35}. Но Горчаков не разделяет этих "революционных" надежд русского самодержца. "О перевороте во Франции давно уже говорят и нет сомнения, что народ крайне недоволен, - отвечает царю главнокомандующий, - но французы, буйные против слабых правителей и храбрые на поле сражения, весьма робки, когда имеют дело с правительством, их угнетающим. Быть может, что Наполеон их еще долго удержит в железных когтях своих. И посему нам должно готовиться на продолжительную борьбу"{36}.
В сентябре, октябре, ноябре русское командование принимало меры к укомплектованию полков, к созданию продовольственных магазинов, к охране Перекопа, к пристальному наблюдению за неприятельской армией, стоявшей в Севастополе и в соседних с ним портах. Но прежняя неотвязная забота парализовала многое. Как поведет себя в ближайшее время Австрия? Не придется ли защищаться на Днестре, на Буге, на Висле, может, быть, на Днепре, если Австрия при своем выступлении увлечет за собой весь Германский союз? Фельдмаршал Паскевич в конце сентября 1855 г, подал царю записку: "В 1854 г. мы остановили австрийцев только скорым отступлением за Серет и готовностью встретить их с 170 000, в 1855 г. - 200 000 армией, собранной в Польше. До какой степени сосредоточение больших сил в Царстве Польском имело влияние на поступки австрийского правительства, видно из того, что, когда послы английский и французский настаивали на вступлении австрийцев в Польшу, генерал Гесс отвечал, что он не в силах выступить против 200 000 нашего войска, собранного в Царстве. Положение наше теперь таково же, как было тогда..."{37} Как и всегда, без исключений, прусское правительство, зная, до какой степени обеспокоен Паскевич возможным выступлением Австрии и Германского союза, воспользовалось этим, чтобы шантажировать Россию. Пруссия обратилась внезапно с просьбой продать ей хлеб из военных запасов Царства Польского (по казенной, конечно, цене). Это было и невыгодно и во всех отношениях неудобно для России. Но что же делать? Паскевич согласился: "Для нас весьма важно сохранить дружественные сношения с Пруссиею; канцлер (Нессельроде. - Е. Т.) полагает, что уступка хлеба произведет для нас весьма полезное влияние. Посему я нашел возможность уступить Пруссии до 30 000 четвертей с тем, что изыщу способы пополнить наши запасы, когда будет в том нужда"{38}.
14 октября очень большая соединенная англо-французская эскадра подошла к Кинбурну. Союзники решили овладеть и этим небольшим и очень слабым укреплением, чтобы разом господствовать и над Днепровским и над Бугским лиманами. В Кинбурне было около полутора тысяч солдат и офицеров; начальствовал генерал-майор Коханович. Крепость была старинная, еще XVIII века, выстроенная в свое время турками, и выстроенная очень плохо. 15, 16, 17 октября длился обстрел Кинбурна морской артиллерией союзников. Крепость пыталась отстреливаться, но орудия были маломощные, ядра почти совсем не долетали до неприятеля. 17 октября почти все орудия крепости были приведены к молчанию, а в Кинбурне начались огромные пожары. Со стороны союзников действовала крупная артиллерия 90 военных судов. Речи не могло быть о продолжении сопротивления. 17 октября Кинбурн был занят неприятелем. Но на продолжение действий флота, казавшееся неизбежным и угрожавшее Николаеву, союзники не решились. Русские на всякий случай тотчас же после потери Кинбурна взорвали расположенное вблизи Очакова Николаевское укрепление, защита которого представлялась невозможной. Но и союзники не решились произвести высадку в больших силах и взять город Николаев. Вообще никаких дальнейших последствий занятие Кинбурна не имело. В неприятельской прессе это маловажное событие было раздуто до курьезных размеров. Но отмечалось, что только русские при абсолютно безнадежных обстоятельствах сумели сопротивляться, пренебрегая опасностью. Кинбурн пал после короткого, но отчаянного сопротивления со стороны губернатора, и, несомненно, Кохановича все истинные московиты (all true moscovites) будут почитать достойным преемником и соперником Ростопчина. Если только губернатор не имел очень хороших оснований думать, что близка помощь, у него нет оправданий, что он вызвал столько кровопролития перед лицом подавляющих, превосходных (неприятельских. - Е. Т.) сил на море и на суше, которые совершенно покрывали (shut) его со всех сторон. Так писал "Таймс" тотчас после события{39}.
Французские газеты были гораздо менее полны самохвальства, чем это вообще было им свойственно, потому что с начала осени уже пробивался новый оттенок тона в отзывах о русских: во Франции многие проведали, что Наполеон III не склонен продолжать войну и что он относится к новому царю без малейшей вражды.
Что касается Александра II, то на первых порах после падения Севастополя это событие, с его точки зрения, нисколько не предрешало конца войны. Напротив, имелось в виду продолжать и продолжать сопротивление. Сохранилась в наших архивах "копия с собственноручной государя императора записки", которую нужно хоть частично привести, потому что она объясняет очень многое в военной и дипломатической истории последних месяцев 1855 г. "Прежнее предположение об укомплектовании Крымской армии дружинами ополчения было оставлено тогда, когда мы надеялись еще сохранить Севастополь. С тех пор обстоятельства изменились. Урон, понесенный войсками нашими в последний период бомбардирования, еще более ослабил их, и, наконец, штурм 27 августа и очищение Южной стороны Севастополя, благодаря плавучему мосту столь благополучно совершенное, освободили Крымскую армию от труднейшей ее обязанности, т. е. обороны Севастополя. Теперь дело должно идти: 1) об охранении остальной части Крыма, если оно окажется еще возможным; 2) об укомплектовании и доформировании войск наших, дабы к будущей весне иметь готовую армию для встречи врагов наших, с которой бы стороны они нам ни угрожали, и 3) об усилении войск генерал-адъютанта Лидерса для обеспечения Южного побережья от могущего быть неприятельского десанта. Удерживать долгое время Северную сторону Севастополя, если бы даже и была возможность, нет никакой цели, ибо флот Черноморский по нужде нами самими уничтожен. Не полагаю, чтобы союзники решились атаковать нас на Инкерманских высотах, где местность представляет слишком неприступную позицию. То же самое можно сказать и про Мекензиеву гору и про весь фланг занимаемых нами высот. Скорее можно полагать, что союзники будут стараться сделать диверсию на наш тыл, высадив сильный десант или у устья Качи, или у Евпатории, или около Перекопа. Поэтому, имея самостоятельный отряд у Перекопа, казалось бы выгоднее выбрать центральный пункт около Симферополя, с авангардом к стороне Бахчисарая и большой дороги на Алушту. Из сей центральной позиции Крымская армия, имея по меньшей мере около 100 тыс. чел. под ружьем (о подробностях состава сей армии будет сказано ниже) всегда в состоянии будет угрожать правому флангу высадившегося корпуса в одном из трех упомянутых выше пунктов. Нельзя полагать, чтобы союзники могли высадить разом более 40 тыс. человек, следовательно, численный перевес будет всегда на нашей стороне, и, маневрируя искусно, можно надеяться, что всякая попытка десантного корпуса на наш тыл кончится в нашу пользу"{40}.
Но выбить французов из Малахова кургана не удавалось. Храбрец Хрулев пошел выручать курган очень скоро после того, как курган был занят. Ему и идущим за ним егерям удалось переколоть несколько сот французов на подступах к Малахову кургану. Он домчался до горжи - единственного узкого прохода в три сажени шириной на Малахов и замедлил движение: горжа почти в человеческий рост была завалена трупами русских и французов и жестоко обстреливалась со всех сторон французскими орудиями. В этот момент пуля ранила Хрулева, оторвав у него палец. Прижимая другой руной рану, Хрулев двинулся дальше, но тотчас же упал, контуженный гранатой. Когда Хрулев выбыл из строя, команда перешла через некоторое время к генералу Юферову, который решил штурмовать горжу и прорваться на курган. Вызвали охотников: их оказалось столько, что Юферов нашел возможным разделить их на два отряда и дать им два задания для одновременного выполнения. Над одними начальство было вручено ротмистру Воейкову, над другими - капитану Ильинскому. Воейков должен был напасть на горжу с одной стороны, а Ильинский - с другой. Но не успел Ильинский доехать до места назначения, откуда должен был начать дело, как узнал, что убит генерал Юферов. А спустя несколько минут пал и Воейков. "У горжи обрадовался чистый бруствер из мертвых тел", -говорит очевидец. Губить дальше солдат было абсолютно бесполезно. Генерал Лысенко, принявший команду после гибели Юферова, уже не возобновлял его попытку. Впрочем, командовать ему пришлось недолго: он упал, тяжело раненный.
Горчаков решился. Он дал приказ взорвать укрепления и склады и оставить Южную сторону Севастополя.
Уже садилось солнце, когда вдруг генерал Пелисье получил донесение с французского фрегата, наблюдавшего за Севастополем с моря: русские войска проходят через мост на Северную сторону. И очень скоро после этого сообщения один за другим начались оглушительные взрывы на всех русских укреплениях. Эти взрывы производили сами русские войска. Тогда - и только тогда - Пелисье понял, что Горчаков решил оставить город. Для французов это явилось в тот момент неожиданностью.
Не следует забывать, что у главнокомандующего французской армии почти до самого вечера и не могло быть особенно победоносного настроения. Он, правда, еще не знал тогда, что эти 4 часа стоили французской армии (даже по явно неверной, сильно преуменьшающей потери официальной оценке) 7550 жертв, в том числе пяти убитых и десяти раненых генералов. Но что жертвы огромны, что лучший из французских генералов Боске тяжело ранен и что самые дельные полковые командиры перебиты, - это он уже к 5 часам дня знал очень хорошо. И однако вовсе не это озабочивало и приводило в нервное состояние генерала Пелисье. Раздражен и смущен он был в эти предвечерние часы другим. Ведь когда в позднейших телеграммах говорилось, что "шесть приступов было отбито и только Малахов курган остался за французами", то читатели понимали дело так: после шести неудачных приступов французы произвели седьмой, удачный, и взяли наконец Малахов курган. А Пелисье к 5 часам этого дня видел пока все события совсем в ином свете: он знал, что именно только первый приступ и удался, что все последующие приступы были победоносно отражены русскими и что он сам и его английский коллега Симпсон прекратили битву, успокаивая себя и свои штабы тем, что завтра можно будет продолжать. Да и прочность положения Мак-Магона на Малаховом кургане представлялась весьма сомнительной. Когда произошел упомянутый выше страшный взрыв, уничтоживший французскую батарею, стоявшую около Малахова кургана, то ведь паника овладела вовсе не только рядовыми французской армии, в первый момент подумавшими, что русские взорвали Малаховский бастион: испуган был и сам Пелисье, редко в течение своей долгой боевой жизни пугавшийся. Упорно держалось в армии союзников предание, будто именно в этот момент Пелисье послал было Мак-Магону предложение эвакуировать Малахов курган и будто именно тогда Мак-Магон произнес свою историческую фразу: "я тут нахожусь - я тут останусь (j'y suis - j'y reste)". И этому преданию все верили во Франции, хотя в официальные отчеты о событиях 3 сентября, конечно, из всех этих сомнений и колебаний ничего не попало и, как уже замечено мною в другом месте, Пелисье и не думал посылать подобный приказ.
Но вот по французским траншеям пронесся (еще до того как Пелисье получил определенное донесение) первый слух, неожиданный настолько, что ему не сразу поверили: русские переходят через длинный мост на Северную сторону.
6
Русские войска, последовательно взрывая все укрепления, шли к переправе. Они шли молча. "Трудно описать, что происходило в эти мгновения в душе защитников Севастополя... Испытываемые чувства невольно вырывались .наружу, у многих навертывались на глаза слезы. Другие, в особенности старики-матросы, рыдали, как дети... Ядра и бомбы то и дело падали в воду по обе стороны переправы... Погода стояла тихая; на небе светились звезды, меркнувшие перед ярким пламенем горевших зданий и укреплений и перед не менее ярким блеском светящихся ядер, пронизывавших небесный свод по разным направлениям... Тихо, без шума и толкотни шла вся эта масса: до того сильно было впечатление переживаемого. Как много величественного и поражающего своим внутренним трагизмом было в этой картине!"{21} - вспоминает очевидец и участник.
Солдаты угрюмо и молча покидали Севастополь. А моряки кое-где выражали протесты. Тень Нахимова стояла перед ними: "Нам нельзя уходить, мы никакого распоряжения не получали; армейские могут уходить, а у нас свое, морское начальство; мы от него не получали приказания; да как же это Севастополь оставить? Разве это можно? Ведь штурм везде отбит; только на Малахове остались французы, да и оттуда их завтра прогонят; а мы здесь на своем посту!.." - "Ну, и сидите тут, пока неприятель заберет вас, ведь говорят вам, что Севастополь очищают". - "То есть, это значит - отдают неприятелю, об этом мы не слыхали. Армейское начальство этого не может разрешить, потому что у нас здесь все морское, доки, магазины, мало ли еще чего. Мы здесь должны помирать, а не уходить; что же об нас в России скажут?"{22} Штурман, сказавший это, был воспитан Нахимовым и знал, что Павел Степанович не велел уходить, и Горчаков ("армейское начальство") не мог успокоить его душевного смятения...
Последние отряды переходили на Северную сторону. Начали разводить мост, и Горчакову доложили, что ему подан катер. "Князь, подходя к пристани, видимо старался поддерживать бодрость... Но бодрость его, по мере схода по двум уступам лестницы, заметно его покидала, и, приблизившись к катеру, он взглянул на чистое ночное небо и сказал по-французски, чтобы не быть поняту присутствующими матросами "Я вижу мою несчастную звезду! (je vois mon de malheur)""{23}. Севастополь пылал. "Ужасно, генерал, ужасно!" - сказал Горчаков, схватив за руку Коцебу.
Последним ушел из Севастополя прославившийся многими подвигами генерал Хрущев в сопровождении капитана Воробьева. Неприятель два дня не решался вступить в город. Только на Корабельной виднелись отдельные небольшие группы французских солдат. Лишь 29 августа (10 сентября) неприятель занял Южную сторону.
В ночь с 27 на 28 августа русские потопили шесть кораблей - "Париж", "Храбрый", "Константин", "Мария", "Чесма", "Иегудиил" и фрегат "Кулевичи". Пароходы (их было десять) были затоплены 29 августа, в их числе прославившиеся своими блестящими действиями во время осады "Владимир" и "Херсонес".
Взрывы продолжались ночью и утром 28 августа. Последней взлетела на воздух в 2 часа пополудни 28 августа Павловская батарея.
"Пожары были последствием нашествия обоих Наполеонов. Сгорела Москва, горит необъятным пламенем и многострадальный Севастополь. Зарево пожарища кроваво-красным светом отражается в тихой воде бухты и производит впечатление, как будто вода, земля и небо объяты общим огнем. Частые взрывы пороховых погребов на бастионах и батареях заставляют вздрагивать, как будто от ужаса, каменистую почву родного теперь всей России города, а оглушительный треск пороховых взрывов возвещает миру, что борьба не кончена, а возобновится вновь". Таковы были впечатления непосредственного наблюдателя в ночь после штурма.
Быстро наступала южная августовская ночь. Раненый офицер Вязмитинов попросил отстегнуть и опустить полу палатки и стал смотреть на гордую агонию, завершавшую 349-дневную борьбу. Перестрелка прекратилась. За бухтой тянулось сплошное море огня. Дым был так густ, что стоял местами непроницаемой черной стеной. "К глухому гулу взрыва пороховых погребов примешивались какие-то трещащие звуки; воздух раздирался громовым треском разрыва многих сотен бомб и гранат, лопавшихся в подожженных бомбовых складах. Не знаю, было ли то в действительности или это только так представлялось моему горячему воображению - но мне казалось, что в воздухе слышится какое-то клокотанье. Чувствовалось что-то стихийное в том, что происходило тогда передо мною"{26}. Вязмитинову казалось тогда, что перед ним погибает древнеримская Помпея. Но впоследствии, посетив в самом деле Помпею, он убедился, что "Помпея гораздо менее разрушена". Разрушение Севастополя было полное, "потому что не было примера такой обороны, с тех пор как понятие о нападении и защите возникло в умах человеческих... Каждый квадратный дюйм севастопольской почвы был свидетелем геройского подвига и геройской смерти".
Вязмитинов был прав, думая, что Севастопольская оборона затмила все, что знала до той поры новая история осадных войн. Но мы знаем теперь и другую Севастопольскую оборону, сияющую блеском еще большей славы, - оборону Севастополя в годы Великой Отечественной войны с фашистскими захватчиками.
7
Отправив вечером 27 августа царю роковую телеграмму, Горчаков на другой день уточнил ee содержание письмом: "С 24-го утра ядра и бомбы не переставали сыпаться, как град, ежедневный урон наш превышал 2500. Вчера, после адского огня, неприятель двинулся со всех сторон на приступ с огромными силами и был окончательно отбит везде, кроме Малахова бастиона. Тут местность была слишком невыгодна для выбития неприятеля и притом начальники войск генералы Хрулев и Лысенко, двинувшихся на сей конец, были оба ранены. Не оставалось ничего иного, как воспользоваться впечатлением, на неприятеля произведенным мужеством наших, для очищения западной стороны, в которой и без боя мы ежесуточно теряли более 2500 человек. Менее чем через 10 дней почти половина армии погибла бы без сражения, от одного неимоверного огня неприятеля"{28}.
Старый Ермолов со свойственной ему иронией писал своему другу, кавказскому генералу Бебутову, об оставлении Севастополя: "Для нас было это происшествием внезапным и всех до того поразившим, что мы не могли понять хитрого соображения главнокомандующего и неприятель почти два дня не осмелился войти в город, боясь найти себя минированным. Совсем нет, и даже Корнилова редут, главный пункт, на который устремлены были все усилия, не нашел он нужным минировать. Жестоко обманут был неприятель, и мы отступление признаем за высокое весьма соображение военное. Я по старости лет моих многого уже не разумею"{29}.
В день штурма 27 августа (8 сентября) русские потеряли, по официальным подсчетам, 12 913 человек, французы - 7561, англичане - 3440, итальянцы... 40 человек. Остальной русской армии удалось почти без потерь (если не считать одной сотни человек) перейти на Северную сторону по мосту, переброшенному своевременно через бухту. С 7 часов вечера 27 августа до 8 часов утра 28 августа русская армия переходила через мост, угрюмая, молчаливая. "Не унывайте, а вспомните 1812-й год и уповайте на бога. Севастополь не Москва, а Крым не Россия. Два года после пожара московского победоносные войска наши были в Париже. Мы те же русские", - писал Александр II Горчакову{30}. Собранные генералом Хрущевым показания дают несколько иную цифру русских потерь. По его данным, всего выбыло из строя в день 27 августа 11 697 нижних чинов, офицеров и генералов. Союзники считали, что они потеряли 9797 человек, из них французы - 7309, англичане - 2447, сардинцы - 40 человек. Но русские участники дела утверждают, что на самом деле потери союзников в день последнего штурма были гораздо значительнее{31}.
8
Русское общество было глубоко взволновано. На славянофилов и близких к ним кругам конец Севастополя произвел самое удручающее впечатление. Сергей Аксаков предался глубокому унынию. Но представитель, так сказать, левого крыла этого направления - Иван Сергеевич Аксаков писал отцу, что он считает справедливой историческую Немезиду: режим николаевщины должен был повести к таким тяжким несчастьям.
Люди далекие и даже прямо враждебные славянофилам не менее их были потрясены громами последнего штурма.
Т. Н. Грановский (скончавшийся 4 октября 1855 г.) доживал последний месяц своей жизни под гнетам ужасающего впечатления, которое произвело на него падение Севастополя. Вся очень мучительная для такой натуры двойственность настроений человека, всей душой любящего свою родину и не менее страстно ненавидящего николаевщину и еще очень живучие николаевские традиции, вся горестная растерянность мыслящего патриота того времени сказались в его словах: "Весть о падении Севастополя заставила меня плакать... какие новые утраты и позоры готовит нам будущее! Будь я здоров - я ушел бы в милицию без желания победы России, но с желанием умереть за нее. Душа наболела в это время"{32}.
Гораздо более спокойно и созерцательно воспринимавший события И. С. Тургенев тоже был удручен вестью о катастрофе 27 августа и только желал, чтобы Россия, подобно пруссакам после разгрома их Наполеоном I при Иене, извлекла из севастопольских событий полезный для себя урок.
Бессмертные страницы третьего из севастопольских рассказов Льва Толстого (о штурме 27 августа) вошли, как и первые два очерка, навеки в тот золотой фонд русской литературы, где тогда уже блистало лермонтовское "Бородино" и где еще было место для "Войны и мира". Лев Толстой писал о Севастополе как современник и как непосредственный участник. Другой русский классик не был активным участником событий, но писал, еще находясь под свежим впечатлением от них. Вместе со своим коробейником он тосковал о беде, свалившейся на Россию: "Подошла война проклятая, да и больно уж лиха... Перевод свинцу да олову, да удалым молодцам... Весь народ повесил голову, стоя стоит по деревням..." И уж от собственного имени он говорил о "твердыне, избранной славой". Велик был в его глазах "народ-герой", не дрогнувший до конца, и "венец терновый", возложенный исторической судьбой на Россию под Севастополем, был, в глазах Некрасова, выше любого "победоносного венца". У великого народного поэта севастопольская конечная катастрофа возбуждала непосредственно лишь умиление перед самоотвержением и героизмом людей, боровшихся 11 месяцев под чугунным градом, погибавших там, где и улицы и даже морское дно у берега были вымощены ядрами: "Там по чугунному помосту и море под стеной течет. Носили там людей к погосту, как мертвых пчел, теряя счет..."
У большинства людей тогдашних образованных слоев после первого момента острой скорби и растерянности стало быстро нарастать давно уже накапливавшееся чувство раздражения и негодования против безобразия и разгула, произвола и хищничества, против общих условий государственного и общественного быта, сделавших бесполезными великие жертвы, принесенные севастопольскими героями. Дальнейшее существование николаевщины предстало перед умственным взором сколько-нибудь вдумчивых людей как самая реальная опасность, как угроза национальной независимости. Даже все чисто дипломатические ошибки последних трех лет отошли на задний план перед этим полным и беспощадным осуждением всей внутренней политики самодержавия. Полное единство настроения царило (правда, краткий миг) между Герценом и Иваном Аксаковым, между Кавелиным и Чернышевским, между теми даже, которые были до сих пор и оказались в ближайшем будущем самыми непримиримыми противниками.
Умеренный по своим взглядам, но внимательно наблюдавший современные настроения Д. А. Милютин констатировал также наличие в то время и гораздо более радикального, чем у помянутых лиц, подхода к анализу таких событий, как русские неудачи в Крыму: "Не говорю о тех немногочисленных еще в то время пылких головах, которые, увлекаясь своей ожесточенной ненавистью к тогдашним нашим порядкам, не видели другого средства к спасению России, кроме революции, которые даже на тогдашние наши бедствия смотрели со злорадством, отзываясь о них цинически: чем хуже, тем лучше"{33}. К сожалению, Милютин в своих записках не уточняет своего интереснейшего именно для этого раннего момента свидетельства, не называет имен, не вдается в подробности.
Но последствия Крымской войны для России и Европы вообще и для революционной общественности у нас и на Западе в частности уже выходят за рамки этой работы. Нам хотелось лишь отметить наиболее характерные настроения в первый момент после получения рокового известия.
Отметим тут, кстати, с какой тревогой правительство отнеслось к немногим, единичным прокламациям революционного характера, попадавшим в его руки. Вот документ, относящийся ко времени, когда уже шли секретные совещания о мире:
"Весьма секретно. 2 января 1856 г. No 2. Господину начальнику 3-го округа корпуса жандармов. Неоднократно получаемы были мною сведения, что заграничные злоумышленники всеми мерами стараются о распространении в России возмутительных сочинений на русском языке, печатаемых в Лондоне в типографии изгнанника Герцена.
К предупреждению ввоза сих сочинений в наши пределы сделаны были надлежащие распоряжения, и старания злоумышленников не имели, по-видимому, успеха, распоряжения эти не могли однако совершенно воспрепятствовать появлению в России помянутых сочинений, и в недавнем времени оказалось здесь напечатанное в означенной типографии возмутительное воззвание, под заглавием: ,,Емельян Пугачев честному казачеству и всему люду Русскому шлет низкий поклон". По крайне преступному содержанию сей брошюры, тем более опасной, что способ изложения оной доступен понятиям простого народа, я, в исполнение высочайшей воли, предлагаю вашему превосходительству приказать всем офицерам вверенного вам округа разузнать строжайше, но совершенно тайно, не успели ли враги наши распространить вышесказанное воззвание в Царстве Польском, о последующем же я буду ожидать донесения вашего превосходительства.
(подп.) генерал-адъютант граф Орлов"{34}.
9
Император Александр выехал в Николаев и уже 13(25) сентября сидел там, не зная, что предпринять. Порой он принимался мечтать о революции, которая была бы так кстати, если бы она случилась (в Париже, конечно): "Из-за границы нового ничего не получал, но по разным сведениям можно ожидать внутренних беспорядков во Франции вследствие дурного неурожая (sic! - Е. Т.) и возрастающего от того неудовольствия в низших классах. Прежние революции всегда почти этим начинались; итак, может быть, до общего переворота недалеко". Так мечтает царь в письме от 16(28) октября к князю Меншикову. "В этом я вижу самый правдоподобный исход теперешней войны, ибо искреннего желания мира, с кондициями, совместными с нашими выгодами и достоинством России, я ни от Наполеона, ни от Англии не ожидаю, а покуда я буду жив, верно других не приму"{35}. Но Горчаков не разделяет этих "революционных" надежд русского самодержца. "О перевороте во Франции давно уже говорят и нет сомнения, что народ крайне недоволен, - отвечает царю главнокомандующий, - но французы, буйные против слабых правителей и храбрые на поле сражения, весьма робки, когда имеют дело с правительством, их угнетающим. Быть может, что Наполеон их еще долго удержит в железных когтях своих. И посему нам должно готовиться на продолжительную борьбу"{36}.
В сентябре, октябре, ноябре русское командование принимало меры к укомплектованию полков, к созданию продовольственных магазинов, к охране Перекопа, к пристальному наблюдению за неприятельской армией, стоявшей в Севастополе и в соседних с ним портах. Но прежняя неотвязная забота парализовала многое. Как поведет себя в ближайшее время Австрия? Не придется ли защищаться на Днестре, на Буге, на Висле, может, быть, на Днепре, если Австрия при своем выступлении увлечет за собой весь Германский союз? Фельдмаршал Паскевич в конце сентября 1855 г, подал царю записку: "В 1854 г. мы остановили австрийцев только скорым отступлением за Серет и готовностью встретить их с 170 000, в 1855 г. - 200 000 армией, собранной в Польше. До какой степени сосредоточение больших сил в Царстве Польском имело влияние на поступки австрийского правительства, видно из того, что, когда послы английский и французский настаивали на вступлении австрийцев в Польшу, генерал Гесс отвечал, что он не в силах выступить против 200 000 нашего войска, собранного в Царстве. Положение наше теперь таково же, как было тогда..."{37} Как и всегда, без исключений, прусское правительство, зная, до какой степени обеспокоен Паскевич возможным выступлением Австрии и Германского союза, воспользовалось этим, чтобы шантажировать Россию. Пруссия обратилась внезапно с просьбой продать ей хлеб из военных запасов Царства Польского (по казенной, конечно, цене). Это было и невыгодно и во всех отношениях неудобно для России. Но что же делать? Паскевич согласился: "Для нас весьма важно сохранить дружественные сношения с Пруссиею; канцлер (Нессельроде. - Е. Т.) полагает, что уступка хлеба произведет для нас весьма полезное влияние. Посему я нашел возможность уступить Пруссии до 30 000 четвертей с тем, что изыщу способы пополнить наши запасы, когда будет в том нужда"{38}.
14 октября очень большая соединенная англо-французская эскадра подошла к Кинбурну. Союзники решили овладеть и этим небольшим и очень слабым укреплением, чтобы разом господствовать и над Днепровским и над Бугским лиманами. В Кинбурне было около полутора тысяч солдат и офицеров; начальствовал генерал-майор Коханович. Крепость была старинная, еще XVIII века, выстроенная в свое время турками, и выстроенная очень плохо. 15, 16, 17 октября длился обстрел Кинбурна морской артиллерией союзников. Крепость пыталась отстреливаться, но орудия были маломощные, ядра почти совсем не долетали до неприятеля. 17 октября почти все орудия крепости были приведены к молчанию, а в Кинбурне начались огромные пожары. Со стороны союзников действовала крупная артиллерия 90 военных судов. Речи не могло быть о продолжении сопротивления. 17 октября Кинбурн был занят неприятелем. Но на продолжение действий флота, казавшееся неизбежным и угрожавшее Николаеву, союзники не решились. Русские на всякий случай тотчас же после потери Кинбурна взорвали расположенное вблизи Очакова Николаевское укрепление, защита которого представлялась невозможной. Но и союзники не решились произвести высадку в больших силах и взять город Николаев. Вообще никаких дальнейших последствий занятие Кинбурна не имело. В неприятельской прессе это маловажное событие было раздуто до курьезных размеров. Но отмечалось, что только русские при абсолютно безнадежных обстоятельствах сумели сопротивляться, пренебрегая опасностью. Кинбурн пал после короткого, но отчаянного сопротивления со стороны губернатора, и, несомненно, Кохановича все истинные московиты (all true moscovites) будут почитать достойным преемником и соперником Ростопчина. Если только губернатор не имел очень хороших оснований думать, что близка помощь, у него нет оправданий, что он вызвал столько кровопролития перед лицом подавляющих, превосходных (неприятельских. - Е. Т.) сил на море и на суше, которые совершенно покрывали (shut) его со всех сторон. Так писал "Таймс" тотчас после события{39}.
Французские газеты были гораздо менее полны самохвальства, чем это вообще было им свойственно, потому что с начала осени уже пробивался новый оттенок тона в отзывах о русских: во Франции многие проведали, что Наполеон III не склонен продолжать войну и что он относится к новому царю без малейшей вражды.
Что касается Александра II, то на первых порах после падения Севастополя это событие, с его точки зрения, нисколько не предрешало конца войны. Напротив, имелось в виду продолжать и продолжать сопротивление. Сохранилась в наших архивах "копия с собственноручной государя императора записки", которую нужно хоть частично привести, потому что она объясняет очень многое в военной и дипломатической истории последних месяцев 1855 г. "Прежнее предположение об укомплектовании Крымской армии дружинами ополчения было оставлено тогда, когда мы надеялись еще сохранить Севастополь. С тех пор обстоятельства изменились. Урон, понесенный войсками нашими в последний период бомбардирования, еще более ослабил их, и, наконец, штурм 27 августа и очищение Южной стороны Севастополя, благодаря плавучему мосту столь благополучно совершенное, освободили Крымскую армию от труднейшей ее обязанности, т. е. обороны Севастополя. Теперь дело должно идти: 1) об охранении остальной части Крыма, если оно окажется еще возможным; 2) об укомплектовании и доформировании войск наших, дабы к будущей весне иметь готовую армию для встречи врагов наших, с которой бы стороны они нам ни угрожали, и 3) об усилении войск генерал-адъютанта Лидерса для обеспечения Южного побережья от могущего быть неприятельского десанта. Удерживать долгое время Северную сторону Севастополя, если бы даже и была возможность, нет никакой цели, ибо флот Черноморский по нужде нами самими уничтожен. Не полагаю, чтобы союзники решились атаковать нас на Инкерманских высотах, где местность представляет слишком неприступную позицию. То же самое можно сказать и про Мекензиеву гору и про весь фланг занимаемых нами высот. Скорее можно полагать, что союзники будут стараться сделать диверсию на наш тыл, высадив сильный десант или у устья Качи, или у Евпатории, или около Перекопа. Поэтому, имея самостоятельный отряд у Перекопа, казалось бы выгоднее выбрать центральный пункт около Симферополя, с авангардом к стороне Бахчисарая и большой дороги на Алушту. Из сей центральной позиции Крымская армия, имея по меньшей мере около 100 тыс. чел. под ружьем (о подробностях состава сей армии будет сказано ниже) всегда в состоянии будет угрожать правому флангу высадившегося корпуса в одном из трех упомянутых выше пунктов. Нельзя полагать, чтобы союзники могли высадить разом более 40 тыс. человек, следовательно, численный перевес будет всегда на нашей стороне, и, маневрируя искусно, можно надеяться, что всякая попытка десантного корпуса на наш тыл кончится в нашу пользу"{40}.