Страница:
Но вот сила чувства, исходящего от Гектора, привела жителей Лейпцига в восхищение — более того, погрузила в раздумье.
И, заканчивая рассказ о Лейпциге, приводим письмо, посланное Гектором Стефану Геллеру, которое кажется нам очень важным:
«Вы просите меня ответить, обладают ли музыкальные умы Лейпцига хорошим музыкальным чутьем или привлекает ли их по крайней мере то, что мы с вами называем прекрасным?
— Не хочу.
— Правда ли, что символ веры всех, кто претендует на любовь к высокому и серьезному искусству, таков: «Нет бога, кроме Баха, и Мендельсон — пророк его?»
— Не должен.
— Хорош ли состав театра и очень ли заблуждается публика, забавляясь на легких операх Лортцинга, которые там часто ставят?
— Не могу.
— Читал или слышал ли я какие-нибудь из тех старинных пятиголосных месс с остинатным басом, которые так высоко ценят в Лейпциге?
— Не знаю…»
Какое же чувство скрывал Гектор за этой загадочной манерой разговора? Может быть, он, архитектор свободной фантазии, не желая в том признаться, любовался высокой традицией, которой своей вулканической музыкой намеревался пропеть отходную?
И выражают ли правду последние слова: «Не знаю»? Нет, он знал. Он ходил слушать «Страсти по Матфею» — сочинение, спавшее, казалось, последним сном в дальнем углу библиотеки, пока его не раскопал там Феликс Мендельсон. Бесспорно, во время исполнения этой вещи Гектора душило волнение, и вот что немедля написал этот не познавший себя верующий:
«Исполнение вокальных месс было для меня чем-то неслыханным: первое tutti обоих хоров меня поразило. Я никак не ожидал такого урагана гармоний. Нужно видеть воочию, чтобы поверить в то благоговение и восхищение, с какими немецкая публика слушает подобные сочинения. Стоит такая тишина, будто присутствуешь не на концерте, а на богослужении, и действительно именно так и должно слушать эту музыку. Баха боготворят и в него верят, ни на миг не помышляя, что в его божественности можно усомниться. Еретик вызвал бы ужас, Баха запрещается даже обсуждать. Бах есть Бах, как бог есть бог».
«Поставил ли Гектор под сомнение божественность Баха? — задается вопросом Пурталес. — Был ли он ужасным еретиком? Спорный вопрос. Может быть, он завидовал Баху и его столь безупречному величию, как Ницше завидовал Иисусу Христу».
Брауншвейг (9 марта). «Превосходнейший оркестр, — пишет Гектор, — и полный зал. Восхищение, на „бис“ вызывают даже „мяукающую“ Марию Ресио.
«После исполнения фрагмента из „Ромео“ — буря аплодисментов. Ложи, партер, весь зал кричит и хлопает в ладоши, смычки скользят по скрипкам и контрабасам, извергают громы литавры, бьет барабан и трубы, валторны, тромбоны выводят на разные лады свои громкие фанфарные звуки… Вдруг все стихло… Капельмейстер направляется к Берлиозу, торжественно поздравляет его и покрывает цветами пюпитр и партитуру „Ромео“.
Крики, аплодисменты, фанфары… Потом банкет на сто пятьдесят персон. Тосты, приветствия…»[120] Ртуть в термометре общественного мнения поднималась все выше и выше.
«Меня ценят здесь больше, — повторял про себя Гектор, — чем на моей родине, хотя я к ней по-сыновьи нежно привязан», Гамбург.
«Блестящее исполнение, — рассказывал Гектор, — многочисленная аудитория, умная и теплая, сделала этот концерт одним из лучших, которые я дал в Германии; каватина из „Бенвенуто“ была пропета женой самого директора. После каждой вещи музыканты, сидевшие возле моего пюпитра, повторяли мне тихим голосом:
— О сударь! Наше почтение, наше почтение!
От волнения они не могли прибавить ни слова…» И Кребс, до умопомрачения приверженный к традиционной школе, заявил Гектору (хотя неизвестно, было ли это похвалой):
— Через несколько лет ваша музыка облетит всю Германию. Она станет здесь популярной, и это будет Отметим, что это выступление Берлиоза вызвало такое волнение, что Роберт Грипенкерк издал целый труд о пребывании Гектора в Брауншвейге и завязал с шумановской «Нейе цайтшрифт фюр мюзик» ученый спор о «французском Бетховене». Отметим также, что музыканты приложили столько усердия, что контрабасист, содрав при исполнении пиччикато кожу на указательном пальце правой руки, стоически продолжал играть, несмотря на сильное кровотечение, Какое отличие от Парижа, где инструменталисты во время репетиций читали романы или писали любовные письма! большим несчастьем. Какие она вызовет подражания! Какой стиль! Какие безумства! Для искусства было бы лучше, если бы вы совсем не родились!
В этих прочувствованных словах было заключено признание власти берлиозовской музыки над душами слушателей.
Наконец, Берлин (28 марта), где Гектор общался с Мейербером, командовавшим там музыкальными силами.
20 апреля в роскошном зале Оперы был дан первый концерт; мастерское исполнение и несмолкаемые аплодисменты. Его величество король Пруссии Фридрих Вильгельм IV пригласил Гектора во дворец и пообещал ему — неслыханный почет! — присутствовать на его втором концерте. И, желая оказать композитору особую честь, он тут же преподнес ему приятный сюрприз: за плотным бархатным занавесом в самом величественном зале дворца был скрыт оркестр из трехсот двадцати музыкантов. Неожиданно король подал незаметный знак: открылся огромный занавес, и торжественно грянула увертюра «Тайные судьи».
Его величество, верный своему обещанию, специально приехал из Потсдама аплодировать великому французскому композитору и попросить у него в исключительно лестных выражениях копию «Праздника у Капулетти» для «популяризации в Пруссии»[121].
«Таким образом, представитель „Молодой Франции“ был сенсационной достопримечательностью, модным великим человеком».
Ганновер.
Местная критика, признавшая гениальность композитора, восхищалась смелостью его идей, глубоким знанием каждого инструмента, умением достигнуть самых интересных эффектов.
Ганноверский кронпринц своим присутствием еще усилил блеск фестиваля.
«Я имел честь беседовать с ним за несколько минут перед моим отъездом, — писал Гектор, — и считаю себя счастливым оттого, что смог узнать его приветливость, изящество манер и изысканность ума, ничуть не пострадавшего от постигшего его ужасного несчастья (потери зрения)».
Дармштадт.
Единодушное и взволнованное одобрение аудитории.
И, заканчивая рассказ о Лейпциге, приводим письмо, посланное Гектором Стефану Геллеру, которое кажется нам очень важным:
«Вы просите меня ответить, обладают ли музыкальные умы Лейпцига хорошим музыкальным чутьем или привлекает ли их по крайней мере то, что мы с вами называем прекрасным?
— Не хочу.
— Правда ли, что символ веры всех, кто претендует на любовь к высокому и серьезному искусству, таков: «Нет бога, кроме Баха, и Мендельсон — пророк его?»
— Не должен.
— Хорош ли состав театра и очень ли заблуждается публика, забавляясь на легких операх Лортцинга, которые там часто ставят?
— Не могу.
— Читал или слышал ли я какие-нибудь из тех старинных пятиголосных месс с остинатным басом, которые так высоко ценят в Лейпциге?
— Не знаю…»
Какое же чувство скрывал Гектор за этой загадочной манерой разговора? Может быть, он, архитектор свободной фантазии, не желая в том признаться, любовался высокой традицией, которой своей вулканической музыкой намеревался пропеть отходную?
И выражают ли правду последние слова: «Не знаю»? Нет, он знал. Он ходил слушать «Страсти по Матфею» — сочинение, спавшее, казалось, последним сном в дальнем углу библиотеки, пока его не раскопал там Феликс Мендельсон. Бесспорно, во время исполнения этой вещи Гектора душило волнение, и вот что немедля написал этот не познавший себя верующий:
«Исполнение вокальных месс было для меня чем-то неслыханным: первое tutti обоих хоров меня поразило. Я никак не ожидал такого урагана гармоний. Нужно видеть воочию, чтобы поверить в то благоговение и восхищение, с какими немецкая публика слушает подобные сочинения. Стоит такая тишина, будто присутствуешь не на концерте, а на богослужении, и действительно именно так и должно слушать эту музыку. Баха боготворят и в него верят, ни на миг не помышляя, что в его божественности можно усомниться. Еретик вызвал бы ужас, Баха запрещается даже обсуждать. Бах есть Бах, как бог есть бог».
«Поставил ли Гектор под сомнение божественность Баха? — задается вопросом Пурталес. — Был ли он ужасным еретиком? Спорный вопрос. Может быть, он завидовал Баху и его столь безупречному величию, как Ницше завидовал Иисусу Христу».
Брауншвейг (9 марта). «Превосходнейший оркестр, — пишет Гектор, — и полный зал. Восхищение, на „бис“ вызывают даже „мяукающую“ Марию Ресио.
«После исполнения фрагмента из „Ромео“ — буря аплодисментов. Ложи, партер, весь зал кричит и хлопает в ладоши, смычки скользят по скрипкам и контрабасам, извергают громы литавры, бьет барабан и трубы, валторны, тромбоны выводят на разные лады свои громкие фанфарные звуки… Вдруг все стихло… Капельмейстер направляется к Берлиозу, торжественно поздравляет его и покрывает цветами пюпитр и партитуру „Ромео“.
Крики, аплодисменты, фанфары… Потом банкет на сто пятьдесят персон. Тосты, приветствия…»[120] Ртуть в термометре общественного мнения поднималась все выше и выше.
«Меня ценят здесь больше, — повторял про себя Гектор, — чем на моей родине, хотя я к ней по-сыновьи нежно привязан», Гамбург.
«Блестящее исполнение, — рассказывал Гектор, — многочисленная аудитория, умная и теплая, сделала этот концерт одним из лучших, которые я дал в Германии; каватина из „Бенвенуто“ была пропета женой самого директора. После каждой вещи музыканты, сидевшие возле моего пюпитра, повторяли мне тихим голосом:
— О сударь! Наше почтение, наше почтение!
От волнения они не могли прибавить ни слова…» И Кребс, до умопомрачения приверженный к традиционной школе, заявил Гектору (хотя неизвестно, было ли это похвалой):
— Через несколько лет ваша музыка облетит всю Германию. Она станет здесь популярной, и это будет Отметим, что это выступление Берлиоза вызвало такое волнение, что Роберт Грипенкерк издал целый труд о пребывании Гектора в Брауншвейге и завязал с шумановской «Нейе цайтшрифт фюр мюзик» ученый спор о «французском Бетховене». Отметим также, что музыканты приложили столько усердия, что контрабасист, содрав при исполнении пиччикато кожу на указательном пальце правой руки, стоически продолжал играть, несмотря на сильное кровотечение, Какое отличие от Парижа, где инструменталисты во время репетиций читали романы или писали любовные письма! большим несчастьем. Какие она вызовет подражания! Какой стиль! Какие безумства! Для искусства было бы лучше, если бы вы совсем не родились!
В этих прочувствованных словах было заключено признание власти берлиозовской музыки над душами слушателей.
Наконец, Берлин (28 марта), где Гектор общался с Мейербером, командовавшим там музыкальными силами.
20 апреля в роскошном зале Оперы был дан первый концерт; мастерское исполнение и несмолкаемые аплодисменты. Его величество король Пруссии Фридрих Вильгельм IV пригласил Гектора во дворец и пообещал ему — неслыханный почет! — присутствовать на его втором концерте. И, желая оказать композитору особую честь, он тут же преподнес ему приятный сюрприз: за плотным бархатным занавесом в самом величественном зале дворца был скрыт оркестр из трехсот двадцати музыкантов. Неожиданно король подал незаметный знак: открылся огромный занавес, и торжественно грянула увертюра «Тайные судьи».
Его величество, верный своему обещанию, специально приехал из Потсдама аплодировать великому французскому композитору и попросить у него в исключительно лестных выражениях копию «Праздника у Капулетти» для «популяризации в Пруссии»[121].
«Таким образом, представитель „Молодой Франции“ был сенсационной достопримечательностью, модным великим человеком».
Ганновер.
Местная критика, признавшая гениальность композитора, восхищалась смелостью его идей, глубоким знанием каждого инструмента, умением достигнуть самых интересных эффектов.
Ганноверский кронпринц своим присутствием еще усилил блеск фестиваля.
«Я имел честь беседовать с ним за несколько минут перед моим отъездом, — писал Гектор, — и считаю себя счастливым оттого, что смог узнать его приветливость, изящество манер и изысканность ума, ничуть не пострадавшего от постигшего его ужасного несчастья (потери зрения)».
Дармштадт.
Единодушное и взволнованное одобрение аудитории.
II
А теперь, увы, надо было возвращаться, чтобы давать отпор интриганам и наперекор стихиям устраивать концерты; нужно было также вернуться к супружеской жизни или окончательно порвать. Последнее терзало его до боли.
Во время долгих странствий, среди оваций и лавров образ жены и маленького Луи никогда не стирался у него из памяти. Он посылал им все свободные деньги и беспрестанно винил себя в том, что разбил их жизнь и принес в жертву их счастье. Он все еще любил Гэрриет, свою Офелию, и боготворил шестилетнего сына, оплакивая жестокую судьбу этого чистого создания, в которой был повинен он сам — его отец.
Но мог ли он вновь завязать отношения с женщиной, ожесточенной ревностью, озлобленной уходом со сцены и потерей успеха, предпочитавшей ныне скорее лишать себя хлеба, чем вина?
Разумеется, данная им некогда клятва верной и вечной любви жгла ему сердце, но он не представлял себе, что сможет когда-нибудь возродить умершую идиллию.
20 мая он приехал в Париж, но не вернулся на улицу Лондр.
Впрочем, как смог бы он это сделать? Мария Ресио не отходила от него ни на минуту, опасаясь нового бегства.
И тем не менее на другой же день он помчался к жене и дорогому сыну.
Он был на этот раз сдержан, корректен, взволнован. Говорили даже, будто на его ресницах задрожала слеза, когда у него на руках пристроился мальчуган, ища тепла и нежности.
Кто знает? Может быть, в голове маленького Луи проносились такие мысли: «Все мои товарищи живут со своими отцами. Почему так далеко от нас должен быть мой? Мне так хотелось бы приласкать его, ведь его так несправедливо обижают».
Непокорный лев, в ком инстинкт борьбы не иссушил чувств, все понимал. Он молчал. Он страдал.
Но, несмотря на нежность и муки свидания, Гектор и Гэрриет быстро договорились, что не будут возобновлять тягостного супружества. Гектор пообещал часто приходить и полностью содержать свою семью.
Бедный Гектор! Теперь тебе предстоит еще больше марать бумаги, еще чаще обивать пороги редакций газет и умножить бессонные ночи, и без того нередкие.
И он немедленно начал вновь писать фельетоны в «Деба», приносившие заработок, мучения и служившие оружием[122], продолжая между тем сочинять новое произведение — «Кровавую монахиню».
Упорная, изнурительная, рабская работа; едва ему удавалось выкроить свободную монету, он спешил к сыну и Гэрриет, ставшей ему добрым другом, хотя иногда она забывалась и в ней вновь внезапно пробуждалась ревность. Может быть, слово «ревность» принижает истинное чувство, ее одушевлявшее; следовало сказать «забота о чести Гектора», поскольку последний оказался жертвой мяукающей Марии и ее святейшей матушки, достойной сеньоры Мартин Соетера де Вильяс Ресио; и та и другая походили на вампиров, сосущих из него кровь до последней капли. Так, оплачиваемая им квартира была нанята на имя сей благородной дамы, которой Гектор, как и Маржи, выплачивал ежеквартальное содержание, а сверх того взносы за аренду мебели. Взамен эта «милосердная» душа соглашалась играть по отношению к фальшивой чете роль нежной маменьки.
Так можно ли удивляться, что Гэрриет страдала оттого, что Гектор был до такой степени унижен.
Сколько раз неистовый композитор с бранью уступал под напором назойливости, пересиливавшей его отвращение[123], сколько раз, раздираемый укорами совести и раскаянием, клял судьбу, пославшую ему Марию!
Теперь ему казалось, что подле жены он находил временное успокоение. У нее в доме он получал почту; Гектор охотно говорил о Гэрриет, силясь таким образом спасти свою репутацию перед жестокой к нему парижской публикой.
Нет, сердце Гектора, вынужденного напрягать силы и закаляться для беспрестанной борьбы, и впрямь не было каменным.
Ревностные приверженцы спрашивали Гектора:
— Почему не стало концертов? Ими ты мог бы одолеть врагов и утвердить свое превосходство.
— Две семьи и непрерывное напряжение сил… Не дашь ли ты угаснуть своему светильнику?
— Скоро мой час настанет, вооружитесь терпением, — отвечал он.
По правде говоря, он чувствовал себя уязвленным. Он надеялся после триумфального марша за границей, который освещали его «Бюллетени Великой армии», публиковавшиеся в парижской прессе, найти на своей, суровой к нему родине теплый прием, отмеченный раскаянием и любовью. На деле он нашел во Франции недоверие, те же насмешки и ту же враждебность, что безжалостно преследовали его и раньше.
— Как же так? — возмущался он. — Взволнованные залы, воздававшие хвалу владыки, лавры и банкеты в музыкальной Германии — разве все это мне приснилось? Почему лишь Франция пренебрегает мною?
Беспощадная «Шаривари» более не острила. Не было ни насмешек, ни острословья. Одна лишь жестокая ненависть. Она неумолимо изливала желчь, силясь поразить его насмерть.
Человек, покидая родину, увозит ее в своем сознании. И успехи, достигнутые им, ничего не стоят, если не находят отзвука и в том уголке, где он рожден, где любил и страдал. В мечтах он видел свое возвращение среди неистовых приветствий, видел, как девушка, подобная ангелу, возлагает на его голову венок, дающий бессмертие. И каким разочарованием для Гектора была эта ненависть к нему, человеку, повинному в том, что его гений сиял за пределами родины! Однако его никогда не посещало уныние, была лишь, горечь.
Во время долгих странствий, среди оваций и лавров образ жены и маленького Луи никогда не стирался у него из памяти. Он посылал им все свободные деньги и беспрестанно винил себя в том, что разбил их жизнь и принес в жертву их счастье. Он все еще любил Гэрриет, свою Офелию, и боготворил шестилетнего сына, оплакивая жестокую судьбу этого чистого создания, в которой был повинен он сам — его отец.
Но мог ли он вновь завязать отношения с женщиной, ожесточенной ревностью, озлобленной уходом со сцены и потерей успеха, предпочитавшей ныне скорее лишать себя хлеба, чем вина?
Разумеется, данная им некогда клятва верной и вечной любви жгла ему сердце, но он не представлял себе, что сможет когда-нибудь возродить умершую идиллию.
20 мая он приехал в Париж, но не вернулся на улицу Лондр.
Впрочем, как смог бы он это сделать? Мария Ресио не отходила от него ни на минуту, опасаясь нового бегства.
И тем не менее на другой же день он помчался к жене и дорогому сыну.
Он был на этот раз сдержан, корректен, взволнован. Говорили даже, будто на его ресницах задрожала слеза, когда у него на руках пристроился мальчуган, ища тепла и нежности.
Кто знает? Может быть, в голове маленького Луи проносились такие мысли: «Все мои товарищи живут со своими отцами. Почему так далеко от нас должен быть мой? Мне так хотелось бы приласкать его, ведь его так несправедливо обижают».
Непокорный лев, в ком инстинкт борьбы не иссушил чувств, все понимал. Он молчал. Он страдал.
Но, несмотря на нежность и муки свидания, Гектор и Гэрриет быстро договорились, что не будут возобновлять тягостного супружества. Гектор пообещал часто приходить и полностью содержать свою семью.
Бедный Гектор! Теперь тебе предстоит еще больше марать бумаги, еще чаще обивать пороги редакций газет и умножить бессонные ночи, и без того нередкие.
И он немедленно начал вновь писать фельетоны в «Деба», приносившие заработок, мучения и служившие оружием[122], продолжая между тем сочинять новое произведение — «Кровавую монахиню».
Упорная, изнурительная, рабская работа; едва ему удавалось выкроить свободную монету, он спешил к сыну и Гэрриет, ставшей ему добрым другом, хотя иногда она забывалась и в ней вновь внезапно пробуждалась ревность. Может быть, слово «ревность» принижает истинное чувство, ее одушевлявшее; следовало сказать «забота о чести Гектора», поскольку последний оказался жертвой мяукающей Марии и ее святейшей матушки, достойной сеньоры Мартин Соетера де Вильяс Ресио; и та и другая походили на вампиров, сосущих из него кровь до последней капли. Так, оплачиваемая им квартира была нанята на имя сей благородной дамы, которой Гектор, как и Маржи, выплачивал ежеквартальное содержание, а сверх того взносы за аренду мебели. Взамен эта «милосердная» душа соглашалась играть по отношению к фальшивой чете роль нежной маменьки.
Так можно ли удивляться, что Гэрриет страдала оттого, что Гектор был до такой степени унижен.
Сколько раз неистовый композитор с бранью уступал под напором назойливости, пересиливавшей его отвращение[123], сколько раз, раздираемый укорами совести и раскаянием, клял судьбу, пославшую ему Марию!
Теперь ему казалось, что подле жены он находил временное успокоение. У нее в доме он получал почту; Гектор охотно говорил о Гэрриет, силясь таким образом спасти свою репутацию перед жестокой к нему парижской публикой.
Нет, сердце Гектора, вынужденного напрягать силы и закаляться для беспрестанной борьбы, и впрямь не было каменным.
Ревностные приверженцы спрашивали Гектора:
— Почему не стало концертов? Ими ты мог бы одолеть врагов и утвердить свое превосходство.
— Две семьи и непрерывное напряжение сил… Не дашь ли ты угаснуть своему светильнику?
— Скоро мой час настанет, вооружитесь терпением, — отвечал он.
По правде говоря, он чувствовал себя уязвленным. Он надеялся после триумфального марша за границей, который освещали его «Бюллетени Великой армии», публиковавшиеся в парижской прессе, найти на своей, суровой к нему родине теплый прием, отмеченный раскаянием и любовью. На деле он нашел во Франции недоверие, те же насмешки и ту же враждебность, что безжалостно преследовали его и раньше.
— Как же так? — возмущался он. — Взволнованные залы, воздававшие хвалу владыки, лавры и банкеты в музыкальной Германии — разве все это мне приснилось? Почему лишь Франция пренебрегает мною?
Беспощадная «Шаривари» более не острила. Не было ни насмешек, ни острословья. Одна лишь жестокая ненависть. Она неумолимо изливала желчь, силясь поразить его насмерть.
Человек, покидая родину, увозит ее в своем сознании. И успехи, достигнутые им, ничего не стоят, если не находят отзвука и в том уголке, где он рожден, где любил и страдал. В мечтах он видел свое возвращение среди неистовых приветствий, видел, как девушка, подобная ангелу, возлагает на его голову венок, дающий бессмертие. И каким разочарованием для Гектора была эта ненависть к нему, человеку, повинному в том, что его гений сиял за пределами родины! Однако его никогда не посещало уныние, была лишь, горечь.
III
Шли дни, недели, месяцы. Не отступит ли он, несмотря на твердость на словах?
Нет, никогда! Судьба пожелала, чтобы он всегда жил со шпагой в руке, чтобы защищался и бил наповал. Ну что ж, быть посему!
19 ноября он появился, наконец, перед парижской публикой в зале Консерватории. Расхорохорившийся петух, ставший в боевую позу. Успех? Он не допускал и тени сомнения, но тревожился по поводу численности и боеспособности своей «гвардии», вожди которой, хотя и полные решимости, были в смятении: недавно, случилось важнейшее событие — умер романтизм.
Прошли дни, когда люди из «Молодой Франции» с развевающимися волосами и в ярких жилетах бились в кровь, чтобы навсегда покончить с древними канонами, деспотично стоящими у власти. Романтизм, рожденный вместе с «Эрнани», испустил дух в возрасте тринадцати лет, в день постановки «Бургграфов» 7 марта 1843 года. «Подагрики» убили воображение и чувствительность, отвагу и яркость красок. То был возврат к сухому разуму, лишенному крыльев и звучных аккордов. Конец восторгам и развевающимся на ветру рыцарским султанам! Да здравствует холодная пошлость, увешанная лентами! Безвкусица торжествует.
Чем был этот концерт после гибели романтизма?
Заглянем в музыкальный отчет. Если определить его одним словом, то он был триумфом.
«Аплодисменты, топот… — писал Т. Лабар во „Франс мюзикаль“, — это было прекрасно, трижды прекрасно!»[124] Тем не менее свирепые хулители Гектора вновь разбушевались, разжигая его травлю. А между тем с какой тонкостью подходили к его оценке за границей!
Вот, в частности, что писал Вист[125]:
«Берлиоз познал все радости и горести славы. Ему была пожалована золотая корона и богато украшенная дирижерская палочка. Критика терзала его. Постоянные преувеличения как в похвалах, так и в порицаниях… Но это-то и доказывает лучше всего подлинную ценность человека. Повсюду, где Берлиоз появляется со своей музыкой, он пробуждает жаркие страсти…»
И уместно добавить: «Там — любовь и уважение как к человеку, так и к его творениям, там признание того, что прогресс может родиться лишь в столкновении теорий. Во Франции по адресу Гектора и его гения резкая, ядовитая критика и клевета».
Великий боже, до каких же пор так будет продолжаться?
Нет, никогда! Судьба пожелала, чтобы он всегда жил со шпагой в руке, чтобы защищался и бил наповал. Ну что ж, быть посему!
19 ноября он появился, наконец, перед парижской публикой в зале Консерватории. Расхорохорившийся петух, ставший в боевую позу. Успех? Он не допускал и тени сомнения, но тревожился по поводу численности и боеспособности своей «гвардии», вожди которой, хотя и полные решимости, были в смятении: недавно, случилось важнейшее событие — умер романтизм.
Прошли дни, когда люди из «Молодой Франции» с развевающимися волосами и в ярких жилетах бились в кровь, чтобы навсегда покончить с древними канонами, деспотично стоящими у власти. Романтизм, рожденный вместе с «Эрнани», испустил дух в возрасте тринадцати лет, в день постановки «Бургграфов» 7 марта 1843 года. «Подагрики» убили воображение и чувствительность, отвагу и яркость красок. То был возврат к сухому разуму, лишенному крыльев и звучных аккордов. Конец восторгам и развевающимся на ветру рыцарским султанам! Да здравствует холодная пошлость, увешанная лентами! Безвкусица торжествует.
Чем был этот концерт после гибели романтизма?
Заглянем в музыкальный отчет. Если определить его одним словом, то он был триумфом.
«Аплодисменты, топот… — писал Т. Лабар во „Франс мюзикаль“, — это было прекрасно, трижды прекрасно!»[124] Тем не менее свирепые хулители Гектора вновь разбушевались, разжигая его травлю. А между тем с какой тонкостью подходили к его оценке за границей!
Вот, в частности, что писал Вист[125]:
«Берлиоз познал все радости и горести славы. Ему была пожалована золотая корона и богато украшенная дирижерская палочка. Критика терзала его. Постоянные преувеличения как в похвалах, так и в порицаниях… Но это-то и доказывает лучше всего подлинную ценность человека. Повсюду, где Берлиоз появляется со своей музыкой, он пробуждает жаркие страсти…»
И уместно добавить: «Там — любовь и уважение как к человеку, так и к его творениям, там признание того, что прогресс может родиться лишь в столкновении теорий. Во Франции по адресу Гектора и его гения резкая, ядовитая критика и клевета».
Великий боже, до каких же пор так будет продолжаться?
IV
Однако Гектор глух к брани и насмешкам, он не без основания считает свой последний концерт блестящей удачей. Ему кажется, что настал час любыми средствами добиваться цели. Он силится получить директорский жезл в Опере, который предоставил бы ему музыкальную диктатуру. И, подготавливая фестиваль, он осаждает Оперу.
Музыканты на его стороне, так как сборы от фестиваля пойдут в их пенсионную кассу.
В Опере каждый день чинят новые препятствия, переносят сроки. Благовидные предлоги, увертки… Пытаются воспользоваться вызывающим упорством Берлиоза. Возбуждают соперничество певцов. Невозможно согласовать программу…
Еще целый месяц выясняли претензии, состязались в честолюбии, вели переговоры.
Шансы Гектора заполучить директорский жезл и занять таким образом прочное, надежное положение, дающее шесть тысяч франков жалованья, с каждым днем все уменьшались и уменьшались.
В конце концов Гектор был оттеснен. Коварство врагов еще раз восторжествовало над его гением.
Музыканты на его стороне, так как сборы от фестиваля пойдут в их пенсионную кассу.
В Опере каждый день чинят новые препятствия, переносят сроки. Благовидные предлоги, увертки… Пытаются воспользоваться вызывающим упорством Берлиоза. Возбуждают соперничество певцов. Невозможно согласовать программу…
Еще целый месяц выясняли претензии, состязались в честолюбии, вели переговоры.
Шансы Гектора заполучить директорский жезл и занять таким образом прочное, надежное положение, дающее шесть тысяч франков жалованья, с каждым днем все уменьшались и уменьшались.
В конце концов Гектор был оттеснен. Коварство врагов еще раз восторжествовало над его гением.
V
9 декабря
День сорокалетия Гектора. Дадим его портрет. Вот как его описывает верный д'Ортиг:
«Гектор Берлиоз среднего роста, но хорошо сложен. Однако сидя он кажется гораздо крупнее, вне сомнения, из-за мужественного облика. Черты лица красивы и весьма резко обозначены: орлиный нос, тонкие губы и маленький рот, выступающий подбородок, глубоко посаженные глаза с пронзительным взглядом, иногда подернутые пеленой томной меланхолии; волны длинных светлых волос затеняют уже изборожденный морщинами лоб, хранящий следы бурных страстей, с самого детства волновавших его душу».
Любопытный портрет Берлиоза того времени оставил нам и Барбе д'Оревильи: «Я видел его единожды, но он глубоко меня поразил. Он был еще молод. Взъерошенный рыжеватый блондин, нервозный и угловатый. У него был орлиный нос и странная внешность зверя, каких изображают на гербах. Хмуростью и выражением лица он напоминал льва, снятого с площадки в Тюильри, который с угрюмым видом разрывал змею. И он, безусловно, растерзал ее, но еще больше он уничтожил той мошкары, тех гнусных отбросов земли, что причиняли, согласно басне, страдания царю зверей и которых он мог бы просто презреть. Огромный артист, обуреваемый гневом Самсона против филистимлян, он не остынет никогда в жизни — ни на один день, ни на одну минуту…»
День сорокалетия Гектора. Дадим его портрет. Вот как его описывает верный д'Ортиг:
«Гектор Берлиоз среднего роста, но хорошо сложен. Однако сидя он кажется гораздо крупнее, вне сомнения, из-за мужественного облика. Черты лица красивы и весьма резко обозначены: орлиный нос, тонкие губы и маленький рот, выступающий подбородок, глубоко посаженные глаза с пронзительным взглядом, иногда подернутые пеленой томной меланхолии; волны длинных светлых волос затеняют уже изборожденный морщинами лоб, хранящий следы бурных страстей, с самого детства волновавших его душу».
Любопытный портрет Берлиоза того времени оставил нам и Барбе д'Оревильи: «Я видел его единожды, но он глубоко меня поразил. Он был еще молод. Взъерошенный рыжеватый блондин, нервозный и угловатый. У него был орлиный нос и странная внешность зверя, каких изображают на гербах. Хмуростью и выражением лица он напоминал льва, снятого с площадки в Тюильри, который с угрюмым видом разрывал змею. И он, безусловно, растерзал ее, но еще больше он уничтожил той мошкары, тех гнусных отбросов земли, что причиняли, согласно басне, страдания царю зверей и которых он мог бы просто презреть. Огромный артист, обуреваемый гневом Самсона против филистимлян, он не остынет никогда в жизни — ни на один день, ни на одну минуту…»
1844
I
3 февраля. Первое исполнение в зале Герца «Римского карнавала»[126], и Гектор, как обычно, уплатил дань злословию, подлой зависти и лютой ненависти.
В это время он пишет свой шедевр — «Музыкальное путешествие в Германию и Италию», где остроумие и тонкость состязаются с совершенством стиля. Гектор блещет богатой эрудицией, ему широко открыты области человеческих знаний! Фразы чаруют изяществом, слово — образностью и колоритом[127].
Его стройное, глубокое произведение было тут же переведено на немецкий язык и вышло одновременно в Лейпциге и Гамбурге, где каждый считал своим долгом его прочитать, испытывая при этом наслаждение.
И только Франция из-за козней интриганов бойкотировала замечательную книгу.
В ту же пору Шоненбергер издал знаменитый «Трактат по инструментовке», где Гектор «мастерски обобщил свой опыт дирижера и выразил пожелания будущим музыкантам». На прекрасное исследование не было ни одной рецензии, лишь несколько хвалебных откликов в дружественных газетах.
6 апреля
Новый концерт в Комической опере. И снова враждебный прием.
В это время он пишет свой шедевр — «Музыкальное путешествие в Германию и Италию», где остроумие и тонкость состязаются с совершенством стиля. Гектор блещет богатой эрудицией, ему широко открыты области человеческих знаний! Фразы чаруют изяществом, слово — образностью и колоритом[127].
Его стройное, глубокое произведение было тут же переведено на немецкий язык и вышло одновременно в Лейпциге и Гамбурге, где каждый считал своим долгом его прочитать, испытывая при этом наслаждение.
И только Франция из-за козней интриганов бойкотировала замечательную книгу.
В ту же пору Шоненбергер издал знаменитый «Трактат по инструментовке», где Гектор «мастерски обобщил свой опыт дирижера и выразил пожелания будущим музыкантам». На прекрасное исследование не было ни одной рецензии, лишь несколько хвалебных откликов в дружественных газетах.
6 апреля
Новый концерт в Комической опере. И снова враждебный прием.
II
В мае открылась Выставка промышленных изделий.
По случаю ее закрытия Гектор вместе с распорядителем пышных празднеств И. Штраусом, замыслил устроить грандиозный фестиваль с выступлением огромного оркестра.
«Его паузы, — предсказывал Гектор, — будут возвышенны, как сон океана, его волнение уподобится урагану в тропиках, его взрывы — громам вулканов. Здесь будут и стоны, и шепот, и таинственные звуки девственных лесов, вопли, мольбы, победные и траурные песни народа с широкой душой, горячим сердцем, необузданными страстями. Его молчание своей торжественностью навеет страх, и самые непокорные умы содрогнутся, услышав крещендо, нарастающее, словно необъятный и величественный пожар!..»
Какой стиль! Воистину им могли бы гордиться лучшие литераторы.
По его плану грандиозный фестиваль должен был продолжаться три дня: сначала концерт под открытым небом, затем бал и в заключение банкет. Небывалое дело — оркестр должен был насчитывать тысячу исполнителей. Как известно, Гектор испытывал отвращение к заурядному, он всегда искал сенсаций.
Но тут возникло непредвиденное препятствие: чтобы организовать подобные торжества, необходимо было добиться разрешения префекта полиции. А высокопоставленный чиновник ответил на прошение Гектора категорическим отказом. Какие махинации послужили тому причиной? Достоверно неизвестно. Возможно, что лицемерный Габенек, враждебный ко всему, что Гектор предпринимал, внушил сему защитнику общественного порядка во время секретной аудиенции мысль об угрозе серьезных волнений. Как поведут себя перед гигантским оркестром тысячи разношерстных и возбужденных слушателей? Начнись беспорядки, сможет ли кто успокоить публику?
А банкет? Из-за него будут запружены Елисейские поля! Какая опасность, да еще в двух шагах от дворца Тюильри!
Искусство значило мало. Вероломный дирижер, которого Гектор с полным основанием не желал подпускать к концерту, бил в точку, делая ставку на страх префекта перед ответственностью.
Итак, полиция сказала: «Нет!» И по Парижу тут же прошел слух, будто грандиозные празднества, задуманные вулканическим композитором, были мертворожденными. Тогда во враждебном стане вспыхнуло веселье: больше холеры там боялись успеха концерта, который мог бы стать легендарным.
Увы, ничто не давалось нашему неутомимому борцу сразу, легко. Для него все обращалось в трудности. Недаром же он твердит: «Чем больше артист, тем больше он должен страдать».
Но Гектор не признал поражения.
Силой доводов, неугасимым огнем веры в торжество предприятия он сумел убедить его величество Андре Бертена, с мнением которого считался двор. И вот властный голос зазвучал во всех министерствах, ратуя за такой концерт.
О власть прессы, повелевающей общественным мнением! Префект, распекаемый своими начальниками, словно попавшийся на шалости мальчишка, принес повинную и, отказавшись от собственного решения, разрешил концерт без всяких ограничений.
Итак, Гектор перед всем Парижем, съехавшимся, чтобы ему рукоплескать (на это он рассчитывал), скоро будет своей воспламеняющей палочкой победоносно командовать целой армией музыкантов.
Великое событие, какого еще никогда не было!
Ликование безжалостной клики, к которой тайно принадлежал Габенек, сменилось растерянностью.
Что же предпримет клика, как изольет свою злобу? Посмотрим.
Наступило 1 августа.
Задолго до начала концерта Париж пришел в движение. По всем улицам кареты, кареты и снова кареты. Все едут на фестиваль. Скоро публика наводнила огромный зал машин. Давка. Больше шести тысяч человек!
Первый дирижер Гектор, забравшись на самый верх, управляет семью вторыми дирижерами, которые повторяют для тысячи оркестрантов[128] движения главной палочки.
В программе фигурировала, в частности, «Песня промышленников» на слова Адольфа Дюма. Каждая исполнявшаяся вещь восхищала публику. Гектора беспрерывно (говорят, двадцать раз) прерывали неистовые возгласы «браво» и исступленные аплодисменты, сигнал к которым подавал лично его королевское высочество герцог де Монпансье.
Когда чудесно слившиеся воедино звуки тысячи инструментов достигали наивысшего напряжения, казалось, будто вся планета заполнена безбрежным океаном музыки, и сердца замирали от неведомого очарования. Затерянные в этом окружении заговорщики, пришедшие сеять: замешательство и смуту, были вынуждены, кипя злобой, отступиться от своих замыслов и затихнуть.
Однако на другой день они развернули общее наступление против Гектора, которого еще никогда столь гнусно не атаковали перьями и карандашами. Они с омерзительным бесстыдством отрицали очевидные факты, называли сияющее солнце кромешной мглой.
Выручка от концерта составила 37 тысяч франков[129]. Но после всех расчетов Гектору осталось всего 800 франков, хотя он и получил в придачу волнующее свидетельство уважения и восхищения.
«Господин герцог де Монпансье, сын короля, в знак большого удовлетворения от фестиваля велел послать знаменитому композитору великолепную фарфоровую вазу»[130].
По случаю ее закрытия Гектор вместе с распорядителем пышных празднеств И. Штраусом, замыслил устроить грандиозный фестиваль с выступлением огромного оркестра.
«Его паузы, — предсказывал Гектор, — будут возвышенны, как сон океана, его волнение уподобится урагану в тропиках, его взрывы — громам вулканов. Здесь будут и стоны, и шепот, и таинственные звуки девственных лесов, вопли, мольбы, победные и траурные песни народа с широкой душой, горячим сердцем, необузданными страстями. Его молчание своей торжественностью навеет страх, и самые непокорные умы содрогнутся, услышав крещендо, нарастающее, словно необъятный и величественный пожар!..»
Какой стиль! Воистину им могли бы гордиться лучшие литераторы.
По его плану грандиозный фестиваль должен был продолжаться три дня: сначала концерт под открытым небом, затем бал и в заключение банкет. Небывалое дело — оркестр должен был насчитывать тысячу исполнителей. Как известно, Гектор испытывал отвращение к заурядному, он всегда искал сенсаций.
Но тут возникло непредвиденное препятствие: чтобы организовать подобные торжества, необходимо было добиться разрешения префекта полиции. А высокопоставленный чиновник ответил на прошение Гектора категорическим отказом. Какие махинации послужили тому причиной? Достоверно неизвестно. Возможно, что лицемерный Габенек, враждебный ко всему, что Гектор предпринимал, внушил сему защитнику общественного порядка во время секретной аудиенции мысль об угрозе серьезных волнений. Как поведут себя перед гигантским оркестром тысячи разношерстных и возбужденных слушателей? Начнись беспорядки, сможет ли кто успокоить публику?
А банкет? Из-за него будут запружены Елисейские поля! Какая опасность, да еще в двух шагах от дворца Тюильри!
Искусство значило мало. Вероломный дирижер, которого Гектор с полным основанием не желал подпускать к концерту, бил в точку, делая ставку на страх префекта перед ответственностью.
Итак, полиция сказала: «Нет!» И по Парижу тут же прошел слух, будто грандиозные празднества, задуманные вулканическим композитором, были мертворожденными. Тогда во враждебном стане вспыхнуло веселье: больше холеры там боялись успеха концерта, который мог бы стать легендарным.
Увы, ничто не давалось нашему неутомимому борцу сразу, легко. Для него все обращалось в трудности. Недаром же он твердит: «Чем больше артист, тем больше он должен страдать».
Но Гектор не признал поражения.
Силой доводов, неугасимым огнем веры в торжество предприятия он сумел убедить его величество Андре Бертена, с мнением которого считался двор. И вот властный голос зазвучал во всех министерствах, ратуя за такой концерт.
О власть прессы, повелевающей общественным мнением! Префект, распекаемый своими начальниками, словно попавшийся на шалости мальчишка, принес повинную и, отказавшись от собственного решения, разрешил концерт без всяких ограничений.
Итак, Гектор перед всем Парижем, съехавшимся, чтобы ему рукоплескать (на это он рассчитывал), скоро будет своей воспламеняющей палочкой победоносно командовать целой армией музыкантов.
Великое событие, какого еще никогда не было!
Ликование безжалостной клики, к которой тайно принадлежал Габенек, сменилось растерянностью.
Что же предпримет клика, как изольет свою злобу? Посмотрим.
Наступило 1 августа.
Задолго до начала концерта Париж пришел в движение. По всем улицам кареты, кареты и снова кареты. Все едут на фестиваль. Скоро публика наводнила огромный зал машин. Давка. Больше шести тысяч человек!
Первый дирижер Гектор, забравшись на самый верх, управляет семью вторыми дирижерами, которые повторяют для тысячи оркестрантов[128] движения главной палочки.
В программе фигурировала, в частности, «Песня промышленников» на слова Адольфа Дюма. Каждая исполнявшаяся вещь восхищала публику. Гектора беспрерывно (говорят, двадцать раз) прерывали неистовые возгласы «браво» и исступленные аплодисменты, сигнал к которым подавал лично его королевское высочество герцог де Монпансье.
Когда чудесно слившиеся воедино звуки тысячи инструментов достигали наивысшего напряжения, казалось, будто вся планета заполнена безбрежным океаном музыки, и сердца замирали от неведомого очарования. Затерянные в этом окружении заговорщики, пришедшие сеять: замешательство и смуту, были вынуждены, кипя злобой, отступиться от своих замыслов и затихнуть.
Однако на другой день они развернули общее наступление против Гектора, которого еще никогда столь гнусно не атаковали перьями и карандашами. Они с омерзительным бесстыдством отрицали очевидные факты, называли сияющее солнце кромешной мглой.
Выручка от концерта составила 37 тысяч франков[129]. Но после всех расчетов Гектору осталось всего 800 франков, хотя он и получил в придачу волнующее свидетельство уважения и восхищения.
«Господин герцог де Монпансье, сын короля, в знак большого удовлетворения от фестиваля велел послать знаменитому композитору великолепную фарфоровую вазу»[130].