IV


   Чтобы выбраться из душившей его нужды, Гектор продал для издания свои «Вечера в оркестре»[159].
   Он выступает здесь как выдающийся музыкальный критик, смелый полемист, решительно ставящий свободное выражение чувств превыше строгой школы; его критические работы независимо от того, возносит он в них или громит, всегда полны находок. Это виртуоз стиля, жонглер, преуспевающий как в прославлениях, так и порицаниях; каждая его строка обнаруживает большого мастера пера и изысканного поэта.
   Несколько примеров. Вот хвалебный отзыв о госпоже Виардо, с триумфом выступавшей в роли Орфея:
   «Чтобы говорить ныне о госпоже Виардо нужно целое, исследование. Ее талант содержателен и многообразен, он сочетает в себе высокое мастерство с очаровательной непосредственностью, что вызывает одновременно и удивление и волнение; он поражает и умиляет, повелевает и убеждает. В ней слиты воедино страстное вдохновение, увлекающее и властное, глубокое чувство и необыкновенные способности выражать безмерные страдания. Каждый ее жест строг, благороден и правдив, а мимика, всегда такая выразительная, когда она подчеркивает ею свое пение, становится еще богаче в немых сценах.
   В начале первого акта «Орфея» ее позы у могилы Эвридики напоминают фигуры некоторых персонажей в пейзажах Пуссена или, скорее, некоторые барельефы, взятые Пуссеном как натуру. К тому же мужской античный костюм идет к ней как нельзя лучше.
   После своего первого речитатива:

 
Воздайте высшие почести
Манам священным Эвридики.
Могилу ее усыпьте цветами… —

 
   госпожа Виардо завладела залом. Каждое слово, каждая нота била в цель. Величественную, дивную мелодию «Предмет моей любви», пропетую необычайно широко и с глубоким внутренним страданием, неоднократно прерывали восклицания, вырывавшиеся даже у наименее впечатлительных зрителей. Ничто не может превзойти изящество ее жеста, трогательность ее голоса, когда она окидывает взглядом деревья священного леса в глубине сцены и произносит:

 
И на стволах с изодранной и нежною корой
Читаю слово то, что вырезано трепетной рукой…

 
   Вот где подлинная элегия, вот где античная идиллия: это Феокрит, это Вергилий».
   Но вот он мечет стрелы в отчете о «Дочери полка».
   «Это, — пишет он, — одна из тех вещей, какие можно писать по две дюжины за год, если не пусто в голове, а рука легка… Ежели создавать произведение „per la fama“ (ради славы), как говорят соотечественники господина Доницетти, то без спору надобно остерегаться показывать „pasticcio“[160] «per la fame» (из-за голода). В Италии этот продукт, не пригодный, но употребляемый для пения, находит устрашающий сбыт. Для искусства он имеет немногим большее значение, чем сделки наших музыкальных торгашей с исполнителями романсов и издателями альбомов… И все это per la fame, a fama тут ни при чем… Партитура «Дочери полка» относится как раз к тем, которые ни автор, ни публика не принимают всерьез… Оркестр растрачивает силы в бесполезных звуках; в одной и той же сцене сталкиваются самые разнородные реминисценции; стиль господина Адана соседствует со стилем господина Мейербера».
   А вот еще:
   «Господин Жанен писал недавно: „Не мы захватываем шедевры; как раз шедевры захватывают нас“. И верно, „Орфей“ захватил нас всех, мы оказались для него легкой добычей…
   Предадимся же смело тем произведениям, что нас хватают за душу, и не будем противиться наслаждению!»
   А вот его восторженные строки о великолепных сценах преисподней и Елисейских полей:
   «В акте „Преисподняя“ оркестровая интродукция, балет ведьм, хор демонов, вначале грозных, но понемногу растроганных и укрощенных песней Орфея, душераздирающие и одновременно мелодичные мольбы Орфея — все это прекрасно.
   А как чудесна музыка Елисейских полей! Эти воздушные гармонии, меланхоличные, словно счастье, мелодии, мягкая и тихая инструментовка, так хорошо передающая идею бесконечного покоя!.. Все ласкает и чарует. Проникаешься отвращением к грубым ощущениям жизни, желанием умереть, чтобы вечно слушать этот божественный шепот»[161].

 
   Увы, продажа книги принесла скудное подспорье.
   Издатель-вампир Ришо нетерпеливо дожидался часа крайней нужды Гектора. И вот час этот настал.
   Тогда он с победоносным видом обратился к композитору:
   — Ну как — продадите вы мне «Осуждение Фауста»? Однако Гектор упирался:
   — А почему не мое мясо? — И после минуты мучительного молчания презрительно произнес: — В далекие времена кредитор имел право вырезать из тела несчастного должника куски живого мяса… Но я-то вам ничего не должен.
   — Разумеется, но если я приобрету ваше произведение, вы должны будете меня благодарить, я убежден в том, поскольку…
   И Ришо умышленно замялся.
   — Ну договаривайте, договаривайте же, — сказал заинтригованный Гектор.
   — …Поскольку я предложу вам за него очень выгодную цену.
   — Какую? Мне хотелось бы знать, просто из любопытства.
   — Шестьсот франков.
   — Подите к черту, господин Ришо!
   Однако принципиальность — это роскошь, дозволенная богатству. Бедность не может презирать. Трудно держаться своих правил, если сидишь на мели. Потянулись дни, когда нужда, этот беспощадный палач, держалась хозяином и повелевала. Мария Ресио не переставала сорить деньгами, Офелия близилась к смерти. Даже юный Луи[162], приехав домой, признался, что наделал долгов, которые ныне требовалось погасить. Фельетоны, фельетоны — писать и днем и ночью! Гектор смирился бы с этим. Но какие пьесы разбирать? Многие театры ныне бездействуют. Впрочем, даже лихорадочная деятельность, связанная с бесконечными театральными хрониками, не смогла бы сбалансировать бюджет Гектора, раздираемый во все стороны.
   И вот, видимо после дня сурового воздержания от пищи, Гектор вспомнил о Ришо и его предложении, тогда показавшемся наглым и оскорбительным.
   — Я повидаюсь все же с этим кровопийцей, — пробормотал он и отправился к нему, переполненный стыда и сожаления.
   Непродолжительный торг, откровенные слова, и Гектор получает, наконец, семьсот франков.
   Семь бумажек по сто франков!
   Ему показалось, что в обмен он протянул свое обливающееся кровью сердце.
   «Осуждение Фауста» за семьсот франков! Средоточие гениальности за ломаный грош!


V


   Пробыв в Париже месяц, Гектор вновь отправился в Германию.
   Баден-Баден, а затем Брауншвейг, «где публика и музыканты пришли в экстаз»[163].
   В Ганновере Гектор дал концерт в присутствии великого скрипача Иоахима.
   Он писал Феррану: «Дирижерская палочка из золота и серебра, преподнесенная оркестром, ужин на сто персон, где присутствовали все „таланты“ города (можете судить, что там подавали!), министры герцога, музыканты капеллы; учреждение благотворительного общества моего имени (sub invocatione sancti и т. д.), овация, устроенная народом как-то в воскресенье после исполнения „Римского карнавала“ на концерте в саду… Дамы, целовавшие мне руку прямо на улице, у выхода из театра; венки, анонимно присылаемые мне по вечерам, и т. д. и т. п.».
   Иоахим, со своей стороны, писал листу о Гекторе: «Необузданность его фантазии, широта мелодии, волшебное звучание его произведений и вправду наполнили меня новой энергией. Сила его индивидуальности, впрочем, известна».
   Бремен. Лейпциг. Дрезден (четыре концерта).
   И теперь настает пора, когда, возвратившись в Париж, он берется за «Детство Христа», дополнение к приписанному Пьеру Дюкре «Бегству в Египет» — произведению, имевшему триумфальный успех.
   Оставим его на время за работой над этим сочинением.




Часть вторая

1854-1869



   …И теперь настойчиво и безжалостно косит смерть!




1854




I


   22 января
   Неожиданно по Парижу прошел слух, разносимый бешеными врагами:
   — Господин Эмберлификос решил разбить свою палатку за пределами Франции и скоро покинет нас навсегда.
   Гектор ответил ярко и с иронией. Этот мастер стиля, образов и красок послал директору «Газет мюзикаль» открытое письмо, где в сочных выражениях опровергал сообщение о своем переезде в Германию.
   «Я понимаю, — писал он, — какой жестокий удар нанес бы многим мой окончательный отъезд из Франции, как горестно им было поверить в эту важную весть и пустить ее в обращение.
   Поэтому мне приятно воспользоваться возможностью опровергнуть этот слух, просто сказав словами героя знаменитой драмы: «Оставь тревогу, Франция родная, я остаюсь с тобой». Мое почтение к истине побуждает лишь внести уточнение. Через несколько лет мне действительно придется в один прекрасный день покинуть Францию, но музыкальная капелла, руководство которой мне доверено, находится вовсе не в Германии. А поскольку все равно рано или поздно все узнается в этом чертовом Париже, я с радостью уже теперь назову вам место моего будущего пребывания: я назначен генеральным директором частных концертов имеринской королевы на Мадагаскаре. Оркестр ее королевского величества состоит из самых выдающихся малайских артистов и нескольких перворазрядных музыкантов-мальгашей. Они, правда, не любят белых; и по этой причине мне предстояло бы вначале сносить немало страданий на чужбине, не будь в Европе стольких людей, которые стараются меня очернить. И поэтому я надеюсь попасть в их среду защищенным от недоброжелательности своей посмуглевшей кожей. Пока же соблаговолите сообщить вашим читателям, что я по-прежнему буду жить в Париже, и как можно дольше, ходить в театр, и как можно меньше, но все же бывать там и выполнять, как прежде, и даже еще больше, обязанности критика. Напоследок хочется насладиться вволю, ибо на Мадагаскаре нет газет»[164].
   Подвергая сомнению слова Гектора и игнорируя опровержение, недруги честили его на все лады. Все ожесточеннее становился спор. Заключали пари: «Уедет или не уедет…»


II


   Между тем продолжалась агония Офелии. Несчастная Офелия — немая, неподвижная, изумляющаяся тому, что еще жива! Плоть умерла, еще не угасла одна только боль. Временами, когда ее веки смыкались под бременем усталости, а грудь оставалась неподвижной, сиделка с тревогой склонялась над ней: «Не мертва ли? Нет, еще дышит. Просто чудо!»
   Но 2 марта, когда выл соседский пес, отпугивая смерть, ее душа отлетела и истерзанное тело успокоилось. Она тихо простилась с миром, где познала солнце триумфов и мрак поражений.
   Да, драматична была судьба этой англичанки, воспламенившей гением Шекспира самого вдохновенного, самого одержимого среди французских романтиков.
   Укажем, что новость, преданная огласке Эскюдье во «Франс мюзикаль», не была совсем лишена оснований: между Берлиозом и Листом шел серьезный разговор о большой должности в области музыки в Дрездене, которую занимал некогда Вагнер.
   Узнав о роковом конце, Гектор, бросивший семью много лет назад, долго рыдал, вспоминая прошлое.
   Джульетта… Офелия… Какая дивная женщина, вечно волнующая, вечно возвышенная! От ее голоса, ее жестов весь Париж приходил в неистовый восторг, И я почувствовал, что охвачен безумной, неугасимой любовью — той любовью, ради которой я готов был умереть. Стоя у окна моей комнаты против гостиницы, где она жила, я следил за ее жизнью, которую так мало знал, что, по существу, гадал о ней…
   Я молил ее откликнуться на мою страсть… Всем существом я жаждал, я призывал ее. Она должна быть моей. И наконец, она стала моей, порвав ради меня с родиной, семьей, с высшим на этом свете культом — театром. Медовый месяц в Венсенне. Щебетание птиц, страстный шепот, созвучный нашим душам… Мои клятвы перед богом в вечной любви к ней…
   А вместо этого мои любовные интриги и Мария Ресио, черствая и грубая к ней… Ее болезни, ее мужественно переносимые страдания вдали от любимого сына, вдали от мужа, странствующего, чтобы обеспечить и ее жизнь… Она угасала одна, подле нее не было никого, кто протянул бы ей руку, чтобы преодолеть мучительный переход от земного мира к неведомой вечности, и сиделка, чужой человек, закрыла ей глаза.


III


   Несчастная Офелия, как убого твое погребение! Смерть стоит дорого, а Гектор без денег. Но торговцы смертью не признают кредита; ведь они не могут вновь разрыть могилу, если им не заплатят.
   Итак, Офелия, тебе суждено покинуть мир без пышности и шума. Если бы ты ушла в зените артистической славы, когда твое имя жило в каждом сердце, твой гроб утопал бы в венках и букетах цветов, произносились бы речи, лились слезы. Шатобриан сказал: «Человек любит зрелище смерти, когда это смерть знаменитости». Но что за дело Парижу в час бурных политических событий до смерти какой-то англичанки, много лет назад покинувшей сцену?
   Тебя провожали, Офелия, тишина и равнодушие. Страдали только двое: твой муж, так часто изменявший тебе, и твой горячо любимый сын, который видел в тебе великомученицу.
   Гектор выражал свою скорбь во многих письмах:
   «Она научила меня понимать Шекспира и великое драматическое искусство, — писал он сестре. — Со мной она страдала от нищеты; она всегда без колебаний готова была рисковать самым необходимым ради моей музыки…»
   В письме Листу 11 марта:
   «…Только что у меня на глазах умерла моя бедная Генриетта, которая была мне так дорога. За двенадцать лет мы никогда не могли ни вместе жить, ни расстаться.
   Сами эти раздоры сделали последнее прощание еще более мучительным для меня. Она избавлена от ужасного существования и нестерпимой боли, терзавшей ее в течение трех лет. Мой сын приехал домой на четыре дня и сумел повидаться с матерью перед ее кончиной, К счастью, я не был в отъезде. Мне было бы страшно узнать вдали, что она умерла в одиночестве»[165].
   Раскрывая душу сыну, он писал:
   «Я пишу тебе в полном одиночестве из большой гостиной на Монмартре, подле ее опустевшей комнаты. Я только что пришел с кладбища, я отнес на ее могилу два венка: один от тебя, другой от себя. Я совсем потерял голову; не знаю, отчего я сюда вернулся. Слуги пробудут здесь еще несколько дней. Они все приводят в порядок, и я постараюсь, чтобы то, что здесь есть, принесло тебе по возможности наибольшую пользу. Я сохранил ее волосы; не потеряй эту булавочку, которую я ей подарил. Ты никогда не узнаешь того, сколько мы — твоя мать и я — выстрадали друг из-за друга, сами эти страдания привязали нас друг к другу. Для меня было так же невозможно с ней жить, как и ее покинуть… Хорошо, что она увидела тебя перед смертью…»
   И спустя несколько дней:
   «Я только что заказал тебе шнурок для часов из волос твоей бедной матери, и мне очень хотелось бы, чтобы ты свято его хранил. Я заказал также браслет, который отдам моей сестре, и я сохраню остаток ее волос».
   В печати появилась короткая, сухая заметка. Только Жанен написал большой некролог. Вот отрывок из него:
   «Ее звали мисс Смитсон… Она была, сама того не ведая, неизвестной поэмой, новой страстью, целой революцией. Она показала пример госпоже Дорваль, Фредерику Леметру, госпоже Малибран, Виктору Гюго, Берлиозу. Ее звали Офелией, звали Джульеттой. Она вдохновляла Эжена Делакруа… Ее, эту восхитительную и трогательную мисс Смитсон, называли и тем именем, что носила госпожа Малибран — ее звали Дездемоной, и Мавр, обнимая ее, говорил ей: „О моя прекрасная воительница! О my fair warrior!..“ Она была чудесна, мисс Смитсон, и походила больше на небесное создание, чем на земную женщину…»

 
   Время остановиться, чтобы поразмышлять и пофилософствовать.
   «Боже! Как бренна и скоротечна жизнь! Отныне, — вздыхает Гектор, — я буду тем тенором, который из кожи лезет вон, стараясь хорошо петь, между тем как публика понемногу покидает свои места».
   Смерть уже унесла его юного брата Проспера, так гордившегося им; она похитила мать, едва начавшую раскаиваться в своей непримиримости к одержимому музыкой сыну; отца — воплощение доброты, чей достойный образ вставал перед ним в часы смятений, чтобы подать совет и умерить пыл; безвременно ушедшую из жизни сестру Нанси и, наконец, Гэрриет, его Офелию, которую он некогда так воспевал и никогда не переставал любить.
   Воспоминания о ней то и дело всплывали у него в памяти, возбуждая жестокие укоры совести.
   Ради кого теперь кидаться в бой?
   Ради эгоистичного утешения славой?
   «У меня остались, правда, мой сын Луи и моя спутница Мария.
   Но не приберет ли ненасытная смерть и их тоже?
   О черные дни, долгие дни, гнетущие душу, которая скорбит и испивает до дна горькую чашу!»


IV


   Приближалось событие, воскресившее его энергию, — новые выборы в Институт.
   Как жалки на этот раз соискатели благородной зеленой одежды со шпагой! Неизвестные вовсе или слишком известные своим ничтожеством. «Неужели „поДагрики“ (стиль Берлиоза) — этот оплот правоверной теории — не снимут, наконец, свой дурацкий запрет с композитора бурь и потрясений, отдав предпочтение его бездарным конкурентам?» — спрашивали ревностные берлиозцы. К великому изумлению немцев, они избрали некоего Клаписсона — скверного музыканта, сочинявшего лишь мелодийки из кружев и дешевых духов.
   Враги Клаписсона, изменив начальную букву, в шутку называли его Глаписсоном[166]. И этот Клаписсон — подумать только! — победитель Берлиоза!
   Но чему удивляться? «Окостенелые умы» действительно скорей избрали бы бревно, чем величественного автора «Осуждения», повинного в мятеже против высочайших правил. Вот как обстояли дела в этот момент.
   Гектор, узнав о результате, воскликнул:
   «Я вернусь! Никто и ничто не заставит меня пасть духом. Я решил стоять на своем так же упорно, как и Эжен Делакруа, которого столько раз отвергали. Я поступлю, как господин Альбер Пюжоль, выставлявший свою кандидатуру десять раз». И, говорят, добавил: «Вы проглотите меня рано или поздно, проглотите вопреки всему!»
   Вновь хлынул стремительный водопад из «окостенелых умов», «старых черепах» и прочих берлиозовских эпитетов.
   Благоразумие призывало этого одержимого человека, прослывшего «неукротимым», с почтением склониться, но тщетно приказывать бурному потоку смирить свой нрав.
   Снова стало ясно, что в манере кандидата, пораженного острым «академитом», было очень мало академического.


V


   Гектор весь в поисках нового пристанища для утешения и поддержки. Где сможет он его найти? Нередко спасительной гаванью для отчаяния служит вера. Гектор, в котором дремали религиозные чувства, вновь обрел рвение ранней юности. Надолго ли?
   Погрузившись в мистицизм, он создал в дополнение к «Бегству в Египет» сочинение, где воспет бог, — «Детство Христа».
   Вообще-то он начал эту благочестивую поэму до того, как угасла Офелия, но как несозвучна была она тогда его сердцу. Потом жестокий траур открыл ему бренность земного бытия, напомнил о потустороннем мире и создал настрой, гармоничный новому произведению.
   Гектор творил, обращаясь к тайникам собственного «я» и устремив к небу свою вдохновенную душу.

 
   Гектор закончил «Детство Христа» в конце лета. Он сам написал стихотворный текст в намеренно наивном и несколько архаичном стиле, который подчеркивал чистоту и свежесть сюиты, придавая ей изысканные цвета миниатюр из молитвенника средних веков.
   История очень проста. Тетрарх Ирод, окруженный римскими солдатами, предается раздумью в своем дворце. Встревоженный тайным возмущением, которое, как он чувствует, поднимается среди иудеев, Ирод допрашивает волхвов и решает учинить избиение младенцев. Первая часть завершается так, будто закрываешь последнюю страницу на изображении яслей в Вифлееме: святое семейство, написанное в очень мягких тонах, преклоняется пред младенцем, однако голоса ангелов, порхающих в лазурном небе, призывают к бегству.
   Часть вторая. Прощание пастухов, странствия, отдых — миниатюры, исполненные изящества и тонкости; сменяют друг друга струнные и деревянные инструменты, голос чтеца, и все завершается хором ангелов, исполняющих аллилуйю.
   Наконец, третья часть: прибытие в шумный город Саис, где беглецы оказались у арабского патриарха. Под кровом этого городского Вооза они найдут гостеприимство и душевный покой. В более широком, но столь же строгом темпе композитор пишет на фламандский манер этот примитивный оазис христианской земли, где дети, служители, женщины, одни за другими, чествуют своих святых гостей, услаждая их слух мелодиями флейты, сливающимися со звуками фивской арфы. И пока тихо плачет дева Мария, чтец ведет диалог с неземными голосами:

 
О моя душа, что тебе остается?
Смирить свою гордыню…

 
   «Его скептицизм чередовался с порывами лиризма; невзирая ни на что, он чувствовал потребность в сверхъестественном, в поэтизации души и находил эту поэтизацию лишь в своем благочестивом детстве, в истории Иисуса, в волшебных воспоминаниях о Кот-Сент-Андре»[167].
   Так прочь романтизм, где чувства довлеют над разумом! Разве не сказал Лакордэр накануне своего смертного часа: «У меня крайне набожная душа и очень неверующий разум»?

 
   19 октября Гектор вступил в брак с Марией Ресио. Связанный с ней уже несколько лет, он сделал это, чтобы нравственно поднять и упорядочить свою жизнь. Узы супружества никак не изменяли его положения, но моральное состояние Гектора от этого улучшилось.
   Была тихая, почти тайная свадьба — невеселая оттого, что над ней витала тень Офелии.
   Будем справедливы: умиротворенная замужеством и избавленная от ревности, Мария стала теперь спокойнее, покладистей, преданней. Что же касается ее театральных устремлений, то она решила сделать еще одну попытку взойти на подмостки и попросила своего знаменитого мужа помочь ей. Но тот образно ответил, что он муж, а отнюдь не сообщник.
   На смену демону страсти, разжигаемой Марией, пришла спокойная привязанность, подслащенная привычкой.
   Однако Генриетта так никогда и не стерлась из его памяти во время жизни со второй женой. В той он восхищался трогательной, восторженной и возвышенной Офелией, он жалел Гэрриет — звезду, упавшую с неба в темный овраг, — и поддерживал в себе угрызения совести, как бы находя в них свое оправдание.

 
   10 декабря 1854 года
   Зал Герца. Первое исполнение «Детства Христа». Бешеный успех, почти триумф[168]. Недовольна только горстка непримиримых во главе с ядовитым Скюдо, почитавшим своим долгом еще раз выпустить жало.
   Прозвучит ли, наконец, для Гектора «dlgnus intrare»?[169] Нет, нет! Каждая его победа отзывается звуками горна, поднимая по тревоге ополчение ультрапуристов, а попросту тупоголовых, которые никогда не уступят и спешат лишь сорвать успех.
   И Гектор вновь и вновь будет ждать…



1855




I


   Данной книге чужды сухие, строгие и полные протоколы. Ее цель — рассказать о духовном облике Гектора. Поэтому кратко упомянем в этом году лишь исполнение «Те Deum» в церкви Сент-Эсташ 30 апреля, накануне Всемирной выставки. По излюбленному выражению Гектора, «вавилонского, ниневийского» «Те Deum».
   О свирепой, злобе, ненависти, предвзятости можно судить по глупой, написанной в ироническом тоне статье, которую Вильмессан поместил в «Фигаро»:
   «У Берлиоза столько ума, сколько у всех умных людей; он имеет наград больше, чем все награжденные люди, вместе взятые; он добр и радушен; у него одухотворенное и убежденное лицо; он учен, как бенедиктинец. Когда такой серьезный человек, как Берлиоз, говорит вам: „Сейчас вы услышите музыку, великую музыку, подлинную музыку“, то такому невежде, как я, ничего не остается, как с готовностью и доверчивым смирением развесить уши. Я вечно попадаюсь на этом. И всякий раз думаю про себя: может быть, именно сегодня откроется мне музыка Берлиоза! Всякий раз я слушаю ее с благоговением, с наивным восхищением, тем более наивным, что никогда ее не понимаю. Эту музыку я едва „различил“, да и то лишь раз» — в траурном шествии июльских жертв, где-то в фантазиях «Похоронного марша», но я совсем потерял ее из виду в последнем «Те Deum'e», исполнявшемся в Сент-Эсташ девятьюстами музыкантами». «Те Deum» — вещь ликующая или, во всяком случае, прекрасная своей живостью, — одновременно и радостная и суровая. Берлиоз, убежденный в этом, имел, видимо, целью, сочиняя свое произведение, позволить каждому исполнителю веселиться как тому вздумается, в одиночку, не интересуясь соседями. «Забавляйтесь в силу своего темперамента, дети мои! Делайте каждый что захочет и в любом тоне! Только с душой!» — вот его музыкальный девиз. «Хотите играть на барабане — играйте на барабане! Веселитесь, это ведь „Те Deum“, И некоторые музыканты принялись играть на барабане. Это было изумительно!