— Браво, браво! — вскричал неудавшийся мститель. — Жизнь прекрасна! А теперь стоит ли так поспешно возвращаться в лоно Академии? — спросил он себя и с важностью ответил: — Благоразумие требует соблюдать меру, избегать злоупотреблений, даже самим благоразумием.
   Забавно слышать подобное изречение из его уст. Разве мог он злоупотребить благоразумием?

 
   В том раю Средиземноморья он задержался на полных три недели — самых безоблачных в его жизни. Безмятежная леность на солнце, купания в море, прелестная квартира, нанятая на время пребывания, где он мечтал, восторгался, сочинял увертюру к «Королю Лиру» и делал наброски увертюры «Роб-Рой Мак-Грегор». Утром, рассказывал Гектор, из окна своей комнаты, увитого кустами роз, он наблюдал «гребни волн, набегавшие словно гривы белых коней», и, срывая свесившуюся розу, спрашивал себя, сколько нужно было капель росы и вечернего трепета, чтобы создать это совершенное творение из бархата, нежности и крови. И он ни разу не подумал, что именно в этот блаженный миг ему предстояло, по прежнему намерению, умертвить три человеческих существа и потом покончить с собой.
   Но вот от 1050 франков, одолженных у Феррана, у него осталась лишь сумма, необходимая на возвращение. И потому нужно без промедления ехать. И, негодуя, он склоняется перед жестокой необходимостью пуститься в обратный путь[53].
   Как встретят тебя товарищи, Гектор?
   Ведь тебе предстояло умереть в Париже, как мушкетеру, умереть подле трех трупов, став жертвой любви и вершителем высшей справедливости. А ты отправляешься восвояси, бросив неизвестно где пузырьки с ядом, заряженные по всем правилам пистолеты и платье горничной, которое ты потерял и заменил новым. Ты избежал героической гибели и возвращаешься с цветущим лицом и легким сердцем после невероятной выдумки о самоубийстве в морских волнах. Какая буффонада!
   Ну и Дон-Кихот!


VII


   Самоубийство внушает своего рода уважение из-за того мужества, что заключено в добровольном расставании с жизнью. Впрочем, это мнение спорное. Неудавшееся самоубийство вызывает лишь сочувствие. Что до разыгранного самоубийства, то оно, по правде говоря, возбуждает одни лишь насмешки, автор его выглядит мрачным мистификатором.
   Товарищи Гектора, не верившие, что он пытался найти смерть в морской пучине, встретили его, как и в первый приезд, шутовскими насмешками.
   — Ох, ну и голова, ну и физиономия! (Знакомый мотив.) Но «воскресший» выдержал бурю; выпятив грудь, он то и дело повторял: «Я в самом деле хотел умереть. Эх вы, сердобольные души, все вы словно сожалеете, что меня вырвали у смерти!»
   И он принимался поносить их за то, что они уподобились жестоким зрителям, которые, удобно устроившись в своих креслах, сожалеют о спасении воздушного гимнаста, упавшего с большой высоты; если бы циркач погиб, впечатление было бы острее. «Дикари, жаждущие крови», — твердил он, забывая, что сам намеревался пролить кровь трех жертв, а затем покуситься (способен ли он на это?) на собственную жизнь, Некоторое время его комичное, вымышленное несчастье давало пищу насмешкам, служило темой пикантных куплетов, но потом буря издевок и смеха стихла — у студенческой братии короткая память. И Гектор вступил в нормальную жизнь.
   Но подходит ли слово «нормальный» к этому врагу косности, фантазеру, бунтарю, чей гений сродни пламени пожара?


VIII


   Подведем же итог тем восемнадцати месяцам, которые Гектор называл «лишением свободы», «интернированием».
   Романтические прогулки в Колизее, среди покоя и безмолвия «гигантских развалин», с томиком Байрона в руке.
   Беспрестанные выпады против итальянской музыки. «Да, да, их музыка — шлюха! — писал он, впадая в присущую ему крайность. — Издали ее манеры указывают на распутство, а вблизи ее пошлый язык выдает дурость»[54]. И он то и дело поносит эту школу, которая стремится только очаровывать, и клеймит ее цинично торжествующего представителя. Кого же? «Паяца Россини»! Так же, как он обрушивался во Франции на «музыку, услаждающую слух», милую для Буальдье и классических «старых черепах». Он — музыкант чувств с широко распластанными крыльями, а не разума с жалкими, тесными правилами; он признает лишь ту музыку, что волнует и возбуждает, и его не интересуют узаконенные теории. Его влечет любовь к приключениям и фантастике: блуждания в Абруццах среди разбойников, промышляющих в этом горном крае, и лаццарони, стоящих на низшей ступени неаполитанского общества, людей никчемных и способных на все. Ему приятно любоваться такой формой независимости и бунтарства против закона — его ненависть к ортодоксии проявляется и здесь.
   Еще чаще — прогулки к крестьянам, близким одной лишь природе[55].
   «Ничто не мило мне так, как прогулки по лесам и жизнь в скалах, — писал он Гиллеру, — как встречи с добродушными крестьянами, дневной сон на берегу реки, а вечерами сальтарелло с мужчинами и женщинами — завсегдатаями нашего кабачка. Они счастливы, когда я беру в руки гитару, до меня они танцевали под звуки бубна; они очарованы этим мелодичным инструментом. Я возвращаюсь туда, спасаясь от сплина, который меня здесь убивает. На несколько дней мне удавалось пересилить его благодаря охоте. В полночь я уезжал из Рима и к рассвету бывал на месте. Я доходил до изнеможения, умирал от жажды и голода, но зато не тосковал. В последний раз я подстрелил шестнадцать перепелок, семь водяных птиц, большую змею и дикобраза» (8 сентября 1831 года)[56].
   «Иногда, — рассказывает он в своей автобиографии, — пораженный окрестным пейзажем, гармонирующим с моими думами, я внезапно останавливался, и тогда всплывал с детства застрявший в памяти стих из „Энеиды“, и, импровизируя причудливый речитатив на еще более причудливую мелодию, я пел для себя смерть Палласа, отчаяние доброго Эвандра, похороны молодого воина, которого сопровождал его конь Этон без сбруи, с повисшей гривой, проливающий крупные слезы; ужас славного короля Латинуса, осаду Лациума, по земле которого я ступал, печальный конец Аматы и жестокую смерть благородного суженого Лавинии.
   Так под влиянием смеси воспоминаний, поэзии и музыки я доходил до невероятной экзальтации. Это тройное опьянение всегда выливалось в потоки слез и конвульсивные рыдания. И самое удивительное — это объяснение моих слез…»
   Какой пожар чувств!
   Одажды в отсутствие директора Гектор убежал в деревушку Тиволи.
   «Водопады, облака водяной пыли, дымящиеся пропасти, извилистая река, оливковые рощи, горы, заслоняющие горизонт…» Отсюда на пролетке добрался до Субияко, где, как он писал, радушные женщины редкой красоты просили его: «Signore pigliate la chittara francese» («Сударь, сыграйте на французской гитаре»).
   Бегство Гектора длилось три недели. Когда скудные денежные ресурсы подошли к концу, ему пришлось положить конец своему счастливому отдыху, и верхом на ослике он выехал из Субияко.
   Так Дон-Кихот последовал примеру Санчо.


IX


   Но даже эти побеги не могли развеять мрачной, тревожной душевной усталости. Пребывая в сплине, который Гектор силился развеять, он ощутил уже в начале своей жизни в Риме влечение к той религии, что освещала некогда его чистое детство.
   Скульптор Этекс[57] уверяет, что мятущийся гений собирался даже постричься в монахи, чтобы обрести покой, мир и забвение.
   «Берлиоз, — писал он, — которого я недавно встретил в Риме, был столь же печален и обескуражен, как и я, и посетил вместе со мной отцов-доминиканцев с тем же намерением, что и я, — посвятить себя религии в каком-нибудь францисканском монастыре. Но „обстоятельства“ вывели нас из удрученного состояния».
   Что это были за «обстоятельства» для Гектора или, скорее, какое состояние души? Прежде всего, в то время он надеялся получить от Камиллы долгожданное письмо с ключами от земного счастья. Уйди он от мира за монастырские стены, ключи стали бы, увы, ненужными. Кроме того, он и не помышлял отречься от стремления добиться славы.
   Не романтизм ли, усугубленный сплином, толкал его к религии, которую он считал угасшей? Поэты, почитающие себя неверующими, бережно хранят, однако, идею бога из-за ее поэтичности. Из любви к божественной идее они чтят самого бога.

 
   Но Гектор недолго пребывал в смущении, в его голове бурлили неотвязные мысли о лаврах. Как раз в ту пору он писал Гиллеру: «Есть лишь два средства преуспеть — величие и сила».
   Величие, пламя гениальности, способность возвыситься над всеми — он чувствует, что все это рвется из него наружу. А сила? Он уже побеждал, и все склоняет его к уверенности, что стоит вступить в борьбу, как он победит вновь, будет побеждать всегда.
   Так прочь уныние, несмотря на ту обстановку, в которой он жил!
   Гектор действительно описывал «лоно Академии» (как он говорил, «тюрьму») торжественно и мрачно. В самом же деле то была обитель искусства, где царили искреннее веселье и непринужденная простота.
   Так, директор Орас Верна нарядился однажды капитаном гусар и разыграл одну из тех сцен, которые хорошо знал: как известно, он изображал на своих картинах лишь битвы, боевых коней и военных. Его дочь оделась в костюм неаполитанки, и все стипендиаты в маскарадных костюмах и масках приняли участие в празднике.
   Но Гектору (простите, «Весельчаку») доставляло удовольствие одно — дуться и брюзжать[58].
   Единственный проблеск в его дурном настроении наступал, когда товарищи, желая ему польстить и, разумеется, испытать миг изысканного наслаждения, уговаривали его импровизировать на гитаре. Тогда Гектор» довольный возможностью показать свой талант, охотно соглашался и как-то вечером пропел одну арию из «Ифигении в Тавриде» с такой виртуозностью и таким душевным волнением, что его слушатели рыдали.
   Оазис, где он забывался.
   Но месяц шел за месяцем, и близился час освобождения.



1832




I


   Вот краткий обзор событий по датам.

 
   17 февраля. Он заговаривает о возвращении.
   «Я уеду отсюда в начале мая», — писал он своему другу Гуне[59].
   Благодаря доброжелательности (а вскоре даже, «сообщничеству») кроткого Ораса Вернэ Гектор уехал из Италии за шесть месяцев до истечения двух лет, предписанных правилами.

 
   12 мая. Флоренция, затем пребывание в Коте.

 
   28 октября. В дилижансе. На пути к столице!

 
   7 ноября. Париж!

 
   И пока он въезжает в Париж, мы остановимся, чтобы кратко подвести итог творчества Гектора на земле музыкальной Италии.
   Гектор добавил к своей «Фантастической» монодраму «Лелио, или Возвращение к жизни».

 
   Однажды в Субияко он написал сверкающую мелодию на стихи Виктора Гюго «Пленница». В Ницце, в часы тревоги, правда быстро сменившиеся ликованием, он сочинил увертюру «Король Лир», набросал увертюру «Роб-Рой», также законченную в Субияко, и «Размышление» для шести голосов на стихотворение Мура «Весь мир — лишь мимолетная тень»[60].
   Гектор отослал из Рима в Институт лишь экземпляр «Resurrexit» — отрывок из «Мессы Сен-Рош» и Quartetto e Coro dei Magi»[61].
   И если в ту пору он сочинил немного, то позднее влияние Италии сильно сказалось на его творчестве. Оно очень глубоко ощущалось сначала в романтической симфонии «Гарольд в Италии», затем в опере «Бенвенуто Челлини», симфонии «Ромео и Джульетта» (программа ее была почти текстуально приведена в работе, напечатанной в журнале «Ревю Еропеен» за март — май 1832 года) и в «Реквиеме», на монументальную партитуру которого Берлиоза вдохновил собор святого Петра в Риме, или, по мнению Жоржа Нуффляра, собор во Флоренции.


II


   Что же происходит подчас в тайных лабораториях памяти? Может быть, на Гектора вдруг нахлынуло прошлое? Едва ступив на парижский асфальт, он, словно погоняемый чужой волей и следуя, конечно, указанию судьбы, спешит прямо в гостиницу, где жила Офелия.
   Как? Та самая Офелия, изгнанная из его сердца? Именно она — Гэрриет Смитсон.
   — Комната, которую занимала она, свободна? — спрашивает он.
   — Да, свободна.
   И Гектор тотчас пожелал здесь обосноваться.
   Что он увидел, переступив порог? «Кровать, где она спала и видела ангельские сновидения, в которых, возможно, иногда появлялся и я, лампу, лившую свой мягкий свет, когда я совсем близко отсюда наблюдал за отблесками ее жизни, и этот пол, по которому ступала ее маленькая ножка».
   Так перед ним всплыло прошлое, нежное и жестокое; оно разрывало ему сердце, вовсе не исцеленное.
   Уйдя в прошлое, он будет отныне жить, чтобы вновь и вновь воскрешать пережитые волнения.
   Но что за цель ты преследуешь, экзальтированный романтик?
   Что за цель? Кто бы мог это сказать?
   Но вот он просит у генерального инспектора зал Консерватории, чтобы организовать в нем исполнение своих произведений[62]. Требует настойчиво, держась мнения, что добиваться робко — значит напрашиваться на отказ. Армии своих соратников, вновь созданной по его решительному слову, обладающему блестящим даром зажигать, Гектор объявляет:
   — Теперь посмотрим, на что способен мой гений!
   И действительно, каждый увидел.


III


   Как и в недавнем прошлом, сколь это ни неожиданно и ни удивительно, он желал поразить и очаровать. Кого же? Офелию! В грязной гостинице «Конгре» на улице Риволи Офелия переживала трудные дни: стесненность в средствах, утрата благосклонности публики. С ней делили кров и хлеб, еще увеличивая ее нужду (зарабатывала на жизнь она одна), пассивная, как мебель, мать и горбатая сестра, безобразная карлица с душой, еще более уродливой, чем тело. Одна, отрешенная от мира, никогда не выражала своего мнения и беспрерывно вздыхала, словно подавленная трагической судьбой; другая, безутешная в своем безобразии, не умолкая, бранилась и проклинала все живущее. От ее злобных, яростных слов казалось, будто у нее изо рта падают ядовитые змеи. Мать еще куда ни шло. Но сестра — эта отвратительная лилипутка — испытывала ли она по крайней мере признательность к доброй Офелии, которая ее терпела и кормила? Ничуть! Она беспредельно завидовала ее обаянию и красоте. Гэрриет и в самом деле никогда еще не была так хороша: высокого роста, с царственной осанкой, перламутровым цветом кожи, изящной линией рта, копной золотых волос, где слишком рано начали пробиваться серебряные нити, а в глазах, «ее прекрасных глазах цвета северного неба», — невыразимая неземная томность, совсем как у Джульетты и точно как у Офелии.
   Благодаря своим первым успехам она, став директрисой труппы английских актеров, добилась счастливой возможности представлять шедевры Шекспира на сцене Итальянского театра. Но то была директриса, не имевшая энергии, опыта и влияния, необходимых, чтобы руководить. Пресса, которая еще недавно ее превозносила, теперь была жестока. Одна из газет писала:
   «Труппа, привезенная мадемуазель Смитсон, никуда не годится, включая и упомянутую актрису, былой успех которой у нас был результатом отнюдь не ее таланта. Эта девица приезжала к нам в пору англомании, вызванной не только усилиями литературы, но еще и политикой…
   В дело вмешался Романтик, и мадемуазель Смитсон, которую английские знатоки ставили весьма низко, имела в нашей столице бешеный успех. Ныне все слишком изменилось и слишком прояснилось, чтобы это могло вновь вызвать интерес…»
   И поскольку, несмотря на широкое распределение в Париже бесплатных билетов, театр оставался отчаянно пустым, одна влиятельная газета выразила свое мнение такой хлесткой фразой: «Английским актерам вынесен приговор: пассажирский пароход! Погода великолепная!»


IV


   Гектор с искренней грустью, окрашенной мушкетерским благородством, свойственным его характеру, узнал о бедственном положении прекрасной Офелии, приводившей его в такой восторг. Английская труппа вновь объявила «Ромео и Джульетту», где Гэрриет некогда умела умирать с такой патетической силой, что все провозглашали ее медленную агонию «истинным шедевром». И в то время, как Гэрриет пыталась пересилить враждебную безучастность Парижа, Гектор задумал выправить положение своей «Фантастической». Но какое отношение имеет одно к другому? У него есть свой план,


V


   9 декабря
   в зале Меню (Консерватории) — большой день: исполняется переделанная и музыкально переработанная «Фантастическая».
   Среди присутствующих король критики Жюль Жанен, Генрих Гейне, Эжен Сю, Легуве и немало других бессмертных имен. Гектор послал Гэрриет-Офелии билеты в литерную ложу, рядом с местом, занимаемым им самим.
   Придет ли она? Сердце Гектора часто бьется от страха и надежды. Тянутся долгие, нескончаемые минуты. Гектор упорно оттягивает начало. Он ждет, ждет Офелию.
   Но вдруг словно вспышка молнии. Она! И все взгляды устремились на нее, прикованные ее неземной красотой. Взмах дирижерской палочки — и брызнули первые звуки, подобные сверкающим жемчужинам.
   Сосредоточенная тишина, энтузиазм, неистовая овация публики, и актер Бокаж отчетливо произносит:
   «О, почему не могу я найти ту Джульетту, ту Офелию, которую призывало мое сердце?»
   Возможно ли? Вначале Гэрриет охвачена сомнениями: приглашение… это место возле самой сцены (чтобы она лучше слышала) и возле самого Гектора (чтобы он мог лучше наблюдать за ней)… И эта страстная фраза, в которую вплетены две ее главные роли — Джульетты и Офелии. Нет, сомнения невозможны. Гэрриет побледнела: она поняла.
   Но что она может сказать или сделать? Она смутилась и, смешавшись с толпой, незаметно исчезла из зала.


VI


   Гектор одержал победу. Он ликовал[63].
   Он писал своей сестре Нанси: «Поразительный успех… Зал рушился от аплодисментов; с тобой, добрая сестрица, случился бы нервный припадок!.. На улице, в театре меня приветствуют люди, которых я никогда не видел; шум и громкие фразы в салонах, Опере, кулуарах, за кулисами…»
   Жюль Жанен, правда его друг, заявил: «Этот молодой человек — силища. Он доказал…» С того дня у него появилась тьма поклонников. И теперь он вправе сказать: «Земля, по которой я ступаю, принадлежит мне»[64].
   Не слава ли это? Нет, нет еще. И вообще придет ли когда-нибудь к нему настоящая слава?
   В ожидании ее он вдыхал полной грудью тот фимиам, что ему курили, и хмелел от него настолько, что восклицал: «Я готов грызть зубами каленое железо!» Только и всего, сущий пустяк!


VII


   Гектор, сознавая, что случай благоприятствует ему, просит у Гэрриет разрешения ей представиться (экзальтация Гектора тем более пикантна, что он не был даже знаком со своей героиней). Гэрриет, еще взволнованная, соглашается.
   Но куда клонит Гектор? Скоро мы узнаем об этом.
   Вот они остаются с глазу на глаз, удивленные своим уединением и сгорающие от любопытства.
   «О чем я могу сейчас ее просить?» — спрашивал себя Гектор.
   «Чего он от меня ждет?» — думала Офелия, надеясь, что бурный композитор навсегда похоронил свой безумный проект об их женитьбе, смутные слухи о котором когда-то до нее доходили.
   Минута неловкого молчания. Оба не осмеливаются даже взглянуть друг на друга. Кто же из них двоих произнесет, наконец, первое слово? Впрочем, как это сделать? Она говорила на ломаном французском, он коверкает английский. Они должны чувствовать к тому же, что ничто их не роднит. Она приехала из своей туманной Ирландии, он — из солнечного Дофине. Он принадлежит к буржуазной семье с укоренившимися предрассудками, устойчивыми традициями, привязанной к родной земле. Она же — артистка, дитя свободы, странствий и фантазии. Итак, никаких точек соприкосновения — ни язык, ни происхождение, ни среда. В конце концов Гектор приподнятым тоном, который так близок его «вулканическому» романтизму, отваживается произнести:
   — Я благословляю провидение, даровавшее мне эту минуту высшего восторга.
   Что ответила она? Ничего достоверного об этом необычном разговоре не известно.


VIII


   Так или иначе, но они увиделись вновь.
   По всей вероятности, вначале она его терпела, потом смирилась и, наконец, свыклась с этим примирением, граничащим с благосклонностью.
   Он же с первого мгновения неистово запылал. Уж такой был его «фосфорический» нрав, как любил говорить он сам. Ради нее он мог бы, не задумываясь, пустить себе пулю в лоб — разумеется, в чисто романтическом пылу. Величие Вертера.
   Ложась в постель, в то углубление, которое как бы хранило след тела Офелии, он поднимался до высших сфер блаженного забытья. Однако стоило ему открыть глаза, как начинало щемить сердце: он воскрешал в памяти сцены из спектаклей, где она целует не его, а другого, и осмеливается умереть не на его — на чужих руках.
   — Нет, довольно! — восклицал он. — Она должна принадлежать мне безраздельно, мне одному!


IX


   Теперь Гектор держится женихом, несмотря на явную враждебность горбуньи, этой страшной ведьмы, которая принимала насмешливо-угрожающий вид всякий раз, когда Гектор представал перед Офелией. Однажды она бросила ему в лицо:
   — Будь у меня побольше сил, я вышвырнула бы вас в окно!
   Из-за злобы обиженной природой сестры, из-за невыдержанности Гектора, из-за чередования волн то безрассудства, то благоразумия, захлестывавших Гэрриет, весь этот обычно усыпанный розами период безмятежного очарования, когда два существа, открывая друг друга, будто познают чудо и лишь стремятся слиться воедино, был для них беспокойным и облачным. Ссоры сменялись примирениями, приливы непрерывно следовали за отливами — то грозы, то ясное небо.



1833




I


   30 лет.
   Гектор решил: «Пора кончать!»
   И написал отцу, что намерен жениться на ирландке Гэрриет Смитсон.

 
   Гром ударил в бастион французской буржуазии; самый яркий роялист, ультрабелый доктор Берлиоз и строгая, набожная госпожа Берлиоз поставлены в известность о брачной авантюре, в которую решил броситься бунтарь Гектор.
   Старики в растерянности смотрят друг на друга: возможно ли? Потом госпожа Берлиоз по обыкновению разражается тирадой:
   — Какая-то актриса, таскавшаяся из страны в страну по театральным подмосткам! (Госпожа Берлиоз всегда преувеличивала.) Чужой крови и чужих обычаев! Разорившаяся женщина, к тому же вся в долгах! Тогда как он принадлежит к семье судей и нотариусов. — И, не закрывая рта, продолжала: — Создание, о котором он сам после первого, быстро угасшего пожара заявил, что без призмы сцены и ореола Шекспира она ничего не стоит[65].
   И театрально по всем правилам закончила: — Мой сын, я вас проклинаю!.. Вы унесете на тот свет грех за смерть вашей матери, которая всю свою жизнь была святой. Слышите ли вы меня? — добавила она еще торжественнее, словно Гектор находился поблизости. — Слышите?
   Доктор под шквалами бури не в силах был вымолвить ни слова. Да и мог ли он что-нибудь сказать? Он никогда не осмеливался прерывать свою властную жену.