III


   Но напряжение, необходимое, чтобы все организовать, уладить и согласовать, измотало Гектора. Его орлиное лицо цветом напоминало теперь старый пергамент. Широкие темные круги обрамляли большие грустные глаза.
   На другой день после музыкального фестиваля Гектор, еще пребывающий в лихорадочном возбуждении от триумфа, повстречал своего бывшего учителя анатомии Амюсса, призвавшего его к осторожности:
   — Остерегайтесь тифозной горячки, — сказал тот.
   В «Мемуарах» Гектор рассказывает:
   «— Ну что ж, не будем откладывать назавтра, пустите мне кровь сейчас, — ответил я ему.
   Я без промедления скинул одежду. Амюсса обильно пустил мне кровь и сказал:
   — А теперь сделайте мне одолжение, покиньте Париж, и как можно скорей. Отправляйтесь на Гиерские острова, в Канны, Ниццу, куда угодно, но только поезжайте на юг, дышите морским воздухом и не думайте больше обо всех тех вещах, что горячат вашу кровь и возбуждают вашу нервную систему, уже и так столь раздраженную. Прощайте, отбросьте все сомнения».
   И Гектор, наверное, подумал:
   «Как видно, это судьба. Бог посылает мне одновременно и усталость и средство от нее отделаться».
   С довольным видом он ощупал свой карман и убедился, что 800 франков, принесенных фестивалем, спокойно лежат на месте.


IV


   Ницца.
   Приехав сюда, Гектор воскликнул:
   — Ницца! Моя тайная мечта, рай, достойный стать пристанищем после стольких странствий!
   Его опьяняло очарование этого города-цветка, города-благоухания, города-поцелуя, и он внезапно почувствовал потребность в отдыхе и спокойной жизни. Он, ураган, чья жизнь состояла сплошь из вызовов, брошенных или принятых, радовался передышке.
   По правде говоря, передышке недолгой.
   Действительно, едва он отдышался, едва его бледное лицо вновь окрасил румянец, он воспылал нетерпеливым желанием броситься в бой, страдая оттого, что он называл «болезнью одиночества»[131], которая является и болезнью раздумья.
   Свидание с прошлым! Мысли невольно возвращали его к первому приезду в Ниццу из-за коварной Камиллы Мок…
   «Я дешево отделался!» — говорил он себе и, размышляя о любви, вызывал в памяти (какая сердечная рана!) Офелию — свою жену и мать своего ребенка… Ныне он испытывал тиранию Марии! Какая же из женщин была наиболее достойна его любви? Конечно, та, которую он вырвал у театра и успеха, та, что родила ему сына и ныне, покинутая им, пытается забыться в вине.
   В Ницце он восторгался солнцем, потому что солнце — могучая сила, потому что оно побеждает. По ночам, когда разливалась таинственная тишина, он любил слушать тяжелое дыхание моря, мечтая, чтобы разразилась гроза; и в одну из ночей, как бы по его воле, внезапно загремел гром и вздыбились во тьме валы, подобные призракам.
   О, как величествен неистовый концерт моря! Дождь со свистом и стоном уходил вдаль под порывами ветра, который, воя, требовал пространства. И пока ревели разгневанные волны, робкий месяц прятался за темные тучи.
   Какая музыка людей способна так возбудить зрение, слух и разум? Какой великолепный праздник!
   «Вот где настоящая музыка! — Думал Гектор. — Подобно природе во гневе, симфоническое произведение должно вызывать массу чувств, чтобы околдовать, зажечь, поразить душу.
   Когда море и буря ослепляют или вызывают ужас своим величием, разве подчиняются они правилам? Подобно природе, артист должен творить в полной независимости и стремиться лишь расковать человеческие души».
   Наследники Керубини! Прошу вас, довольно споров об искусстве. Зачем вы спорите? Где начинается романтизм, фантазия? Где кончается ортодоксальность? Ваши препирательства не стоят выеденного яйца. Все равно что спорить о том, какого пола ангелы.
   Нам это безразлично, мы хотим волноваться, хотим переживать. Не все ль равно, что пить, лишь бы во хмелю быть!
   Но довольно!


V


   — Моя шпага заржавеет в ножнах! — воскликнул в один прекрасный день Гектор. — Пора возвращаться в Париж!
   Тем более, что последнее су из восьмиста франков, заработанных на фестивале, уже улетучилось.

 
   Середина сентября
   Париж встречает Гектора враждебно. Интриганы без устали лили на него гнусную клевету; днем и ночью они только и помышляли, как бы полнее в своих интересах использовать его отсутствие.
   Что делать? Две семьи — и весь в долгах. Где искать путь спасения?
   Провидение пришло ему на помощь.
   Адольф Франкони, директор Олимпийского цирка, присутствовавший на знаменитом фестивале, счел Гектора человеком, умеющим беспримерно увлекать людей. Франкони слыл весельчаком, какие часто встречаются в кругах, где любят развлекаться, и был предприимчив соразмерно своим крупным доходам. Однажды он пришел в «Деба» и обратился к Гектору:
   — Я вас видел, слышал, — и я восхищен. Предоставляю вам Олимпийский цирк для организации концертов.
   — Превосходно! Но на каких условиях?
   — Все расходы за мой счет.
   — А доходы?
   — Будут поделены.
   В ответ вместо обычного «тысяча чертей!» Гектор воскликнул:
   — Слава тебе, господи! Я ваш!



1845




I


   Январь
   Пройдем мимо хлопот, репетиций, рекламы, борьбы, достигшей теперь апогея.
   Первый концерт. Почти полный провал. Париж был обманут и объявил бойкот. Клеветнические статьи победили.
   «Шаривари» рядом с колючими, насмешливыми эпиграммами поместила литографию, изображающую концерт: на переднем плане арабские вожди, «приехавшие во Францию, чтобы все увидеть и услышать», корчатся в своих бурнусах от ужаса, заткнув уши и, как удавленные, разинув рты. В глубине, среди оркестра из труб и тарелок, вырисовывается тощий профиль Берлиоза, выпялившего грудь, полы его одежды и волосы вздыблены ураганным ветром.
   После второго концерта кажется, что предприятие провалилось, однако Гектор настаивает на продолжении.
   Третий концерт вызвал тревогу, но Гектор все еще упорствовал.
   После четвертого ему пришлось отказаться от продолжения[132]. Франкони потерпел большой убыток.
   И вновь мучительный вопрос! что делать дальше?
   «Увы, ничего не осталось — ни концертов, ни театров. Все для него закрыто. Несправедливый и глупый мир, ты обречен потреблять третьесортные товары. Двадцать лет трудов и борьбы, произведения, которые, он уверен, будут жить… И все напрасно! Симфонии, куда он вложил всю свою жизнь, все свое сердце, обречены на безмолвие и медленную смерть, партитуры истлевают в папках! Его гений, его созидательная сила, его потребность в излиянии чувств пожизненно заточены в темницу»[133].


II


   — Попытайтесь совершить блистательное турне в провинцию, — советовали ему.
   — В провинцию? Если бы она не была отравлена Мейербером и Россини, чванливыми властелинами французских театров!
   Но разве был у Гектора выбор? Разумеется, нет!
   И он отправился на юг.
   В Марселе и Лионе его ждал прохладный, разочаровывающий прием.
   Как он и опасался, вся страна страдала неизлечимым россинизмом и мейерберизмом.
   Тогда он возвратился в столицу, кляня итальянца и немца, высочайше повелевавших во Франции, где к нему, французу, относились с суровым осуждением.
   То, что они иностранцы, куда ни шло; дух французского либерализма легко допускает, что искусство не имеет родины. Разве он сам, Гектор, не познал в Германии головокружительный успех? Он бы искренне порадовался всемогуществу нового Бетховена или Шумана, чья душа гармонично роднилась с его душой, но между ним и обоими узурпаторами славы со скверным музыкальным почерком зияла пропасть.
   Что же делать дальше? За что взяться?


III


   Но вот судьба даровала ему передышку, временный покой. До завтра, мрачные мысли, до завтра, трудные решения!

 
   Август
   Лист, человек неистощимой доброты, несколько лет собирал по всему миру пожертвования, чтобы в Бонне, родном городе Бетховена, воздвигнуть памятник этому гиганту музыки. Наконец, средства собраны, статуя отлита, все музыкальные знаменитости и самые выдающиеся люди Европы приглашены почтить память гения. Гектор в обществе известного критика Жюля Жанена, чьи авторитетные высказывания не подлежали обсуждению, приехал в Бонн представлять газету «Деба».
   Прусский король и английские коронованные особы своим присутствием придали открытию еще большую пышность. Никогда не собиралось столько музыкальных знаменитостей, чтобы воздать запоздалые почести непризнанному гиганту. Здесь были воклюзец Фелисьен Давид, вознесенный на вершину славы благодаря модным во Франции «Пустыне» и «Ласточкам», композитор-виртуоз Леон Крейцер, Мегюль из Льежа, Мошелес, Гур из Франкфурта, Шпор из Касселя и добрый Шиндлер, на чьей визитной карточке были лишь слова «друг Бетховена».
   Какое окружение! Какая радость для Гектора ощутить свою славу! И вправду, все его знают, каждый оказывает ему внимание. «Но почему все иначе в моей стране?» — думал он с болью и часто на другом берегу Рейна, в Кенигсвинтере, где он любил уединяться, разговаривал в мечтах с духом Бетховена:
   «…Судьба преследовала тебя, отняв у тебя звуки. Несчастный глухой! Может ли быть большее горе для композитора?
   …Но, несмотря на твой гений и недуг, тебя безжалостно истязали. Как и меня.
   И, однако, свою кровь и плоть ты перегонял в хмель для людей.
   …Итальянец Россини царствовал и в твоей стране, тебя же считали чудаковатым стариком. И когда ты узнал, что Вена в знак признательности преподнесла ему на серебряном подносе кругленький капиталец, ты, умирающий от голода у себя дома, и не подумал посылать проклятия на голову пришельца. Почему не удалось изведать мне, великий учитель, счастливую судьбу Роберта Шумана, моего брата по романтизму, который нашел на твоей могиле перо, посланное, как видно, самим тобою и вдохновившее его на самые безупречные шедевры?..»


IV


   Возвращение. Военный совет чистокровных, истинных, ультрапреданных. Председательствует Гектор. Вместе со своими приверженцами, еще большими берлиозцами, чем он сам, Гектор решил:
   «Я попрошу заграницу просветить мою страну». Тут наступил миг взволнованной тишины, потому что все фанатичные романтики по-сыновьи любили свою милую Францию.
   Сколько дел надо урегулировать! И прежде всего денежные. Гектор по обыкновению на мели. Нигде ни гроша, хоть обшарь все карманы и перерой ящики.
   Необходимо принять меры. Его портной с каменным сердцем поддался жалости и не без тревоги принял векселя, хотя и очень краткосрочные. Мясники, булочники — поставщики законной и незаконной семьи, — слава богу, подождут с уплатой долга. Гэрриет и маленький Луи в отсутствие Гектора будут стойко выносить нужду. Когда они сообщили о своей решимости, старый бесстрашный борец с орлиной внешностью не мог удержать слез.
   Гектор, как и во время прошлого путешествия, оставит им свое жалованье.
   Наконец, несколько преданных друзей, подобно богомольцам, возложившим на алтарь свои сердца, полные горячей веры, устроили складчину на поездку Гектору.
   А теперь в путь!
   Он везет с собой пожитки, надежды и, увы, Марию Ресио!
   Оставь сомнения, Гектор. Пословица говорит: «Несть пророка в своем отечестве». Поезжай за границу, где тебя понимают и ценят, а потом возвращайся с лавровым венком. Попытай там свое счастье; твои злобные преследователи, приведенные в замешательство отзвуками твоих триумфов в мире, наконец, воздадут тебе должное, покорно сложат оружие. Особенно если ты принесешь покаяние.
   Покаяться? Этому не бывать никогда!
   Повторим, что Гектор предпочел бы смерть отречению. Он с жалостью относится к еретикам и презирает вероотступников.


V


   3 ноября
   Приезд в Вену.
   Три концерта, затем, по единодушному требованию, четвертый, не предусмотренный программой. «Римский карнавал» приходилось исполнять два, а то и три раза[134].
   Гектор принят в избранных салонах и щедро раздает автографы.
   8 городе только и говорят, что о французском маэстро. «Сногсшибательный успех, — писал последний своим друзьям. — Здесь дошли до того, что делают даже паштеты, носящие мое имя!..»
   9 декабря был устроен большой банкет по случаю дня его рождения. Кто бы мог подумать об этом во Франции? Речи, портреты, лавровые венки, дирижерская палочка из позолоченного серебра.

 
   30 декабря
   Театр полон. Присутствуют кронпринц и его супруга, эрцгерцогиня София. Знаменитый критик Грильпарцер, проводя параллель между Гектором и Давидом, писал:
   «Для меня Берлиоз — гений без таланта, а Давид[135] — талант без гения».
   Вот некоторые высказывания прессы:
   «Господин Берлиоз — своего рода умственная закваска, приводящая в брожение все умы…»
   «Господин Берлиоз — это музыкальное землетрясение…»


VI


   А теперь остановимся ненадолго на одном важном событии.
   Пока следовали друг за другом шумные концерты и бешеные овации, Гектор продолжал сочинять. Умиротворенный и окруженный славой, он удваивает веру в себя и в свои силы. Он возобновляет работу над «Восемью сценами из „Фауста“, желая слить их в единое произведение[136].
   На борту пароходов, мечтая над древним, окруженным легендами Дунаем, в случайных живописных харчевнях, в заснеженных лесах, где голые деревья объяты трепетом и плачут тяжелыми хрустальными слезами по яркому ушедшему лету, возле высоких каминов, где резво пляшут, свистят и поют языки пламени, — повсюду, прислушиваясь и наблюдая, Гектор работает. Везде у него рождаются идеи, он вынашивает их, наделяет душой и величием.
   Так рождаются «величественное обращение к природе», «Сцена на берегах Эльбы», «Балет сильфов» и бессмертный «Венгерский марш».
   Но подозревал ли он, что воздвигает в этот момент самый поразительный музыкальный памятник своего века?
   Безусловно, нет. Еще меньше, видимо, подозревала о том Мария Ресио, изумлявшая всех своим бурным темпераментом. Она постоянно только мешала его работе. Она отчитывала, приказывала, не задумываясь о том, что прерывает творческую мысль гения.
   — Гектор, я нашла только одну мою туфлю. Посмотри скорей под кроватью.
   И поскольку маэстро продолжает следовать за полетом озарившей его мысли, нетерпеливо добавляла:
   — Ну же, Гектор, поскорее, я жду.
   И великий творец ураганных ритмов подчинялся и раболепно шарил рукой, между тем как посетитель, его поклонник, пришедший, чтобы вблизи увидеть маэстро и задать ему несколько вопросов, поражался тому, до какой степени унижен великий человек.
   Так Мария обломала когти льву, павшему к ее ногам.
   И если хищник еще рычит, так только в своей партитуре.
   Сколько героев, перед которыми трепетало все живое, были очарованы, приручены и так же преображались во влюбленных пажей[137].
   Не была ли права Гэрриет, когда говорила Гектору:
   — Пойми: если я и стремлюсь оторвать тебя от этой женщины, то не столько из уязвленной ревности, сколько заботясь о твоем достоинстве.
   Вот слуга гостиницы «Голубая звезда», где они жили, принес несколько писем. Гектор не решается протянуть руку к почте, которую ждет. Ею овладевает Мария. Она читает одно письмо и яростно рвет, другое благоволит передать Гектору, произнеся сухо:
   — Мы посмотрим, что ответить. Или даже еще решительней:
   — Я над этим подумаю.
   Иногда она долго и тщательно изучает бумагу послания, бросая на Гектора насмешливые и подозрительные взгляды, словно между видимыми строками проступают симпатические чернила.
   Чтобы рассеять тягостное впечатление, которое испытывает оцепеневший и потерявший дар речи посетитель, Гектор что-то рассказывает, шутит — и все это с блеском, еще усиливающим его обаяние. Ум его искрится, словно фейерверк.
   И верно, он неотразим, когда успех повергает его в радостное возбуждение.
   Мария уже гневно смотрит на него, будто говорит: «Скоро ли все это кончится?»
   Он и сам не прочь бы это прекратить и для того собирается выйти из дому.
   Но разве он имеет право? Только с ней и в Оперу.
   — Говорят тебе, Гектор, оставайся на месте, — приказывает она и принимается поносить его, не стесняясь в словах.
   Однако, когда нужно, она превосходно изображает наивность и приветливость. Только вчера, добиваясь ангажемента у директора театра, она казалась таинственной и невинной в своей необычной красоте, лукаво опуская длинные шелковые ресницы, чтобы скрыть свой дерзкий взгляд.
   Твой укротитель и тюремщик, Гектор, хорошо стережет тебя — покорившегося узника.



1846




I


   Январь
   Прага.
   Три концерта, вызвавших у пражан неистовый восторг.
   «Альгемейне музикалише цайтунг» писала:
   «Берлиоз — гений, но он еще и француз; живость чувств, характерная для этого народа, находит выражение и в его произведениях».
   Томас Шек, ставя Гектора Берлиоза выше самого Бетховена, восклицает: «Бетховен часто обычен, Берлиоз — никогда!»
   А вот большая статья Ганслика из Праги, в которой все сказано:
   «Для Берлиоза место и время не могли быть более благоприятными. Тесные оковы классицизма тяжело давили на пражан, между тем как музыкальным Институтом — Консерваторией руководил человек, признававший Бетховена только до Третьей симфонии. Пражане, держались за Гайдна, Моцарта, Шпора и Онслова; глубоко тронутые любезным заявлением Моцарта („пражане меня понимают“), они словно были реакционны в своих вкусах. Приход к руководству Консерваторией молодого и предприимчивого Киттля сломал лед. Последние произведения Бетховена, поэмы для оркестра Мендельсона разожгли публику; вскоре состоялось знакомство с Гаде и Гиллером, дошли до того, что рискнули исполнить „Пери“ Шумана и увертюру к „Королю Лиру“ Берлиоза. Несколько молодых дилетантов стали считать „Нойе Цайтшрифт“ Шумана настольным изданием и под председательством ученого Амброса примкнули к „Братству Давида“[138]. Мы с воодушевлением играли Шумана и Берлиоза в ту пору; когда первого знали в самых крупных городах лишь как «мужа Клары Вик», а второго путали с Берио. Несколькими годами раньше Шуман с восторгом отметил гениальную оригинальность Берлиоза, представляя ее такими прекрасными словами: «Его музыка — сверкающая шпага. Пусть мое слово послужит ножнами для ее хранения».
   «Германия, — продолжал Ганслик, — начала выправлять ту несправедливость, что совершила по отношению к Берлиозу Франция. Великий непризнанный композитор сам обернулся, наконец, к нам…
   Увеличило и укрепило преклонение перед Берлиозом еще и то впечатление, какое произвели на нас его обаяние и ум, он артист до мозга костей. Художественный идеал поглотил его без остатка, и цель его усилий состояла исключительно в осуществлении того, что он в своем вечно неудовлетворенном порыве признавал великим и прекрасным. Его искусство, о котором можно иметь какое угодно мнение, отмечено удивительной честностью. Все, что есть практичного, расчетливого, эгоистичного и предвзятого, чуждо этому человеку с головой Юпитера…»
   На этот раз соперники, Прага и Вена, были едины в своем неистовом восхищении. И Гектор в письме к друзьям скромно подвел итог: «Публика воспламенилась, словно пороховая бочка… Меня боготворили».

 
   6 февраля
   Пешт.
   «Он велит развесить афиши с объявлением „Марши Ракоци“ — военной песни мадьяров. Тотчас же „всколыхнулись национальные чувства“ венгров».
   «Публика опасалась профанации».
   «Концертный зал переполнен, возбужден, может быть, враждебен. Как воспримут этот „Марш“, своим звучанием напоминающий битву? В тот миг, когда он должен был, взмахнув палочкой, вызвать ураган звуков, его охватил страх. Волнение сжало горло… Он поднял руку. Позади ни шороха, холодная, застывшая, грозная тишина. Начало „пиано“ тревожит и смущает венгров… Но вот звучит „крещендо“ — бурный бег, несущаяся конница… Возбуждение битвы… „Глухой бой барабана, словно продолжительное эхо, разносится далеким пушечным выстрелом“. В зале оживление… „Крещендо“ все более и более зажигает; зал волнуется, бурлит, гудит… При „фортиссимо“, которое он так долго сдерживал от криков и неслыханного топота, казалось, затряслись стены, и волосы у Берлиоза „стали дыбом“. Он „затрясся от ужаса“. Буря в оркестре казалась бессильной против извержения этого вулкана. Пришлось все начать сызнова… Венгры могли сдерживаться „от силы две-три секунды“.
   А то ли было бы, если бы они прослушали коду»!
   Такой успех открыл Берлиозу увлекающую силу «Венгерского марша», превращенного им в настоящую оркестровую эпопею. Какая блестящая пьеса для финала акта оперы или заключения какой-нибудь части «драматической легенды»[139].
   Бреславль. Пресса писала: «Он оставил нам огня по крайней мере на год. Надо надеяться, что музыка в Бреславле извлечет из этого пользу».
   Возвращение в Прагу, как и было обещано пражанам. Музыканты, почитавшие за великую честь то, что ими дирижировал Гектор, устроили в «Трех липах» большой банкет, где преподнесли композитору великолепный массивный кубок из золоченого серебра.
   Тосты с выражением лучших чувств артистов, тосты князя Рогана, Дрейшока, директора Консерватории Киттля, капельмейстеров театра и собора. Лавровый венок. Здравицы одна за другой, и самый пламенный энтузиаст Лист заявляет, что его друг Берлиоз — «кратер гениальности». Рассказывали, будто знаменитый пианист, выпив несколько больше, чем следовало, отказался возвратиться домой, пожелав прежде схватиться с одним артистом, утверждавшим, что он пил во славу Гектора Берлиоза лучше, чем Лист. И как схватиться? Стреляться из пистолетов, причем с двух шагов. Только и всего!
   «За свою жизнь, — писал Гектор, — я не переживал подобных часов».
   Русский император велел преподнести ему великолепный перстень, а князь Гогенцоллерн-Гегинген — массивную золотую шкатулку тонкой резьбы, инкрустированную драгоценными камнями.
   Брауншвейг. Грандиозный концерт, туго наполнивший кошелек Гектора, несчастный, часто такой тощий кошелек, который разом испустит дух, едва Гектор ступит на землю Парижа, оттого что маэстро должен будет погасить неотложные долги (в частности, портному) и оплатить счета своей законной французской и незаконной испанской семьи.
   Как досадно, Гектор, что твоя жизнь так усложнена! У тебя еще есть время уразуметь истину: упростить свою жизнь — значит успокоить душу и увеличить силы для плодотворной работы.


II


   Гектор возвратился в Париж с головой, гудящей от блеска побед. Он спешил, ему не терпелось подарить Франции, глухой к его гению, но которую, несмотря ни на что, он любил, хотя и негодовал на нее, подарить ей первой свое новое произведение — «Осуждение Фауста».

 
   13 марта
   Он писал д'Ортигу:
   «Париж так мил моему сердцу (Париж — это вы, мои друзья, это умные люди, что в нем живут, это вихрь идей, в котором все движется), что при одной мысли быть вынужденным покинуть его я буквально почувствовал, как у меня из-под ног ускользает земля, и ощутил муки изгнания»[140].


III


   Едва вернувшись, он бегает, хлопочет, снова горит. «Осуждение Фауста» должно быть исполнено как можно скорее.
   — На сей раз, — объявляет Гектор, — произойдет большой бой! Решающий бой! Париж вынужден будет признать себя побежденным, покоренным.
   Мы еще повоюем!

 
   6 декабря
   Наконец этот день настал.
   Враждебная пресса издевательски насмехалась над пронзительными и раскатистыми звучаниями, которые нравились Гектору.
   «Хороша его музыка или плоха, но она наделает шуму», — писали эти газеты, а Теофиль Готье произнес свое знаменитое суждение: «По нашему мнению, Гектор Берлиоз с Виктором Гюго и Эженом Делакруа образуют троицу романтического искусства».