Бландина Оливье сообщает факты, явно желая их смягчить. Ее рассказ соткан из эвфемизмов. Она говорит об упорном свистуне. На самом деле то был сплошной вой в возбужденном зале. К третьему спектаклю скандал достиг апогея. Вагнер вынужден был отказаться от дальнейших спектаклей. Адольф Бопго точно сообщает:
   «Скандал был организован прежде всего публикой, абонировавшей кресла в зале, придворными, членами жокейского клуба. Ежеминутные издевки, обращения к актерам, серенады на дудках, стук откидных стульев, пронзительный свист металлических свистков. Франты — покровители танцовщиц, — решив сорвать спектакль, где балет был в первом акте, а не в третьем, закупили у оружейника в проезде близ Оперы весь ассортимент охотничьих свистулек».
   Хотя Гектор был болен и его лихорадило, он потащился на премьеру.
   Автор безвестных «Троянцев» сидел, словно на скамье цирка, и наблюдал, как на его глазах раздирали дерзкого гладиатора, который вознамерился укротить львов и Париж. Несмотря на всю пышность и огромные расходы, такой оглушительный провал. Его чувства нетрудно было угадать.
   От уязвленного человека нельзя требовать ангельского характера. Но о таких чувствах можно сожалеть, более того — скорбеть.
   Мелочным обидам не должно быть места в сердце и мыслях высокого избранника. Нам больше было бы по душе, если бы гений стоял выше человеческих страстей. Разумеется, сам Вагнер и его приемы не нравились Гектору. Конечно, предпочтение, каким тот неблаговидно пользовался, было заслужено ценой низких уловок. Но ведь подлинное искусство выше земных интересов. Вспомни-ка, Гектор, историческую минуту: ты положил дирижерскую палочку, Паганини, оклеветанный, как и ты, бросился к тебе, восхищенный твоим гением, и, преклонив колено, возвестил о твоем величии. Почему же ты забыл об этом?
   От Гектора нельзя было требовать, чтобы он кинулся к Вагнеру, заключил его в объятия и подставил свою грудь вместо щита. Не надо терять чувства меры. Но как мог он забыть, что при провале «Осуждения» испытал те же несправедливые обиды?
   Почему он, верховный жрец музыки и выдающийся критик, остался глухим к торжествующей красоте «Тангейзера»?
   Нам ответят: «Может быть, Гектор Берлиоз не постиг страстной поэзии этого шедевра, как не понял Рихард Вагнер „Осуждения Фауста“.
   Как прискорбно видеть, что два гения не понимают, не любят, не терпят друг друга.
   Однако довольно!
   В тот памятный вечер Берлиоз, важная персона в «Деба», передал перо для отчета д'Ортигу.
   Траурным тоном, каким произносили бы надгробное слово на могиле, д'Ортиг самочинно похоронил Рихарда Вагнера с его «Тангейзером». Он заключил (и в том была его основная вина): «Если уж хотят поддержать смелый, новаторский талант, то Опере достаточно лишь оглядеться вокруг — она быстро сумеет отыскать такое произведение».
   Мы повторяем — основная вина: то не была объективная рецензия, а лишь повод защитить друга, который, оставаясь в тени, ждал своей очереди и радовался поражению соперника, незаконно его опередившего.
   И Гектор, злорадствуя, писал письма, где не мог скрыть своего ликования.
   Госпоже Мансар:
   «О боже, что за спектакль! Какие взрывы смеха! Парижанин показал себя вчера в совершенно новом свете, он смеялся над дурным музыкальным стилем, смеялся над скабрезностями шутовской оркестровки, над наивностью гобоя; он понял все-таки, что в музыке есть стиль.
   А что касается ужасов, то их блестяще освистали».
   Сыну:
   «Спускаясь по театральной лестнице к выходу, люди вслух величали несчастного Вагнера прохвостом, наглецом, идиотом. Если оперу будут ставить и дальше, то в один прекрасный день ее не доиграют до конца, и тем все будет сказано. Печать единодушно ее хоронит. Ну, а я достойно отомщен».
   Отомщен! Это суровое слово то и дело выходит из-под его торопливого пера, повторяется в каждом письме. Шуман не употреблял его никогда. «Я никогда не мщу, — говорит он. — Я силюсь понять и всегда прощаю».
   То же думал и Лист, который страдал из-за недоброго победного клича Гектора — его друга. Но он смолчал, не позволив себе ни единого нравоучения. Более того — Ференц жалел Гектора, о чем свидетельствует письмо княгине Витгенштейн, посланное им спустя два месяца из Парижа, где он тогда находился.
   «Наш бедный друг Берлиоз сильно удручен и полон горечи. Домашняя жизнь давит на него, словно кошмар, а вне дома он встречает лишь препятствия да огорчения! Я обедал у него вместе с д'Ортигом, госпожой Берлиоз и матушкой госпожи Берлиоз. Было мрачно, скучно и печально. Голос у Берлиоза сел. Он говорит шепотом и, кажется, всем существом клонится к могиле. Не знаю, как он дошел до того, чтобы настолько отгородить себя ото всех. В сущности, у него нет ни друзей, ни сторонников, ни яркого солнца — публики, ни мягкой тени — семейного уюта».
   Постоянный поборник справедливости, Лист защищал «Тангейзера» так же, как некогда отстаивал «Осуждение». Честные знатоки музыки провозгласили опальный «Тангейзер» подлинным шедевром. Назовем среди них Бодлера.
   От этой оперы сорокалетний поэт пришел в восторг. Негодуя против вынесенного ей приговора, он не смог сдержаться и отправил Вагнеру письмо; хотя оно и справедливо, однако весь его тон и допущенные в нем преувеличения не могут вызвать у нас сочувствия[178].
   Вот оно:
   «Сударь, мне всегда казалось, что великий артист, как бы ни был он привычен к славе, не становится менее чувствительным к искреннему поздравлению, когда это поздравление — возглас благодарности, возглас, который представляет ценность „особого“ рода, оттого, что исходит от француза, то есть человека, мало склонного к восторженности и рожденного в стране, где больше не понимают ни поэзии, ни живописи, ни музыки. Прежде всего хочу сказать, что признателен вам за „самое большое музыкальное наслаждение, когда-либо мной испытанное“. Я уже в таком возрасте, когда больше не развлекаются писанием знаменитым людям, и я долго бы еще колебался, засвидетельствовать ли вам в письме свое восхищение, если бы я не видел ежедневно недостойные, нелепые статьи, в которых всеми силами пытаются очернить ваш гений. Вы — не первый человек, сударь, по поводу которого мне пришлось страдать и краснеть за мою страну. В конце концов возмущение побудило меня высказать вам свою признательность. Я сказал себе; „Я не желаю, чтобы меня смешивали с этими глупцами“. Прежде всего мне показалось, будто я знаю эту музыку, что эта музыка моя, и я узнавал ее, как узнает всякий человек все то, что ему назначено любить… Ее свойством, более всего меня потрясшим, было величие. Она воссоздает возвышенное и побуждает к возвышенному. В ваших произведениях я повсюду находил торжественность великих звучаний, грандиозные картины природы и победу великих страстей человека… Повсюду нечто вдохновенное и вдохновляющее, какое-то устремление ввысь, что-то непомерное и необычайное… Я мог бы продолжать письмо бесконечно… Мне остается лишь добавить несколько слов. С того дня как я услышал вашу музыку, я беспрестанно говорю себе, особенно в тяжелые минуты: „Если бы сегодня вечером я мог по крайней мере немного послушать Вагнера!“ Еще раз благодарю вас, сударь; в „тяжелые минуты“ вы влили в меня душевные силы и призвали к возвышенному…

   Шарль Бодлер

   P. S. Я не прилагаю своего адреса, чтобы вы не подумали, что я хочу о чем-то вас просить».

   Унижение, резкие выпады против Франции со стороны коленопреклоненного великого француза — это уж слишком! Выразим удивление и сожаление. Вдохновенный поэт Бодлер — большой мастер преувеличения.
   Чтобы закончить разговор о взаимных чувствах Вагнера и Берлиоза, приведем здесь еще один факт:
   «Как-то Вагнер дал партитуру „Ромео и Джульетты“ молодому музыканту, ставшему одним из самых блестящих дирижеров Байрейта и Германской империи, — Феликсу Мотлю. И поскольку музыкант позволил себе критику, Вагнер пришел в страшный гнев и закричал своему ученику, что тот не имеет права так говорить: „Если гений такой величины что-нибудь создал, — объявил он, — то остается лишь это принять, не спрашивая, как и почему“.
   Не правда ли, в тот день Берлиоз действительно был отмщен?»[179] Однако нужно уточнить, что тогда Берлиоз не был более соперником: уже несколько лет он лежал в могиле. Далеко ушло время, когда Вагнер написал одному из своих друзей: «Успех моих опер был тошнотворным для Берлиоза. Вот несчастный человек».


II


   «Троянцы» все ждали и ждали… А зловещая смерть продолжала делать свое дело.
   О подлая, почему ты так неистовствуешь? Взгляни, Гектор одурачен Оперой, он страдает от жестоких болей в желудке; ничто не веселит, ничто не светит ему в той жалкой жизни, какую он влачит. Уйди же, удались!
   Увы, упрямая смерть не желала ни уступить, ни дать отсрочку и

 
   13 июня
   в пятницу решила совершить новое злодеяние.
   Гектор и Мария были в гостях у друзей в Сен-Жермен-ан-Ле. Весна уже излила пьянящие ароматы. Занималось лето, вея очарованием. Радостная Мария строила планы на будущее, между тем как скрытая от нашего взора смерть рыскала вокруг нее, ухмыляясь и скаля зубы.
   — После наших «Троянцев», — говорила Мария, — мы сможем, наконец… — И у нее возникали тысячи проектов подобных коралловым замкам на острове грез.
   Сорокавосьмилетняя Мария, в расцвете сил — какая это лакомая добыча для гнусной смерти, да еще в тот самый момент, когда жертва дерзко распоряжается будущим, хотя ей не принадлежит даже настоящее. Смерть присматривается к ней в последний раз, а затем, взмахнув косой, стремительно настигает. И вот Мария испускает слабый стон и бессильно опускается. Что такое? Легкое недомогание, не правда ли? Нет, она мертва! Как? Так быстро, так неожиданно? Значит, смерть так близка, так близка от жизни? Увы, это так!
   А люди объяснили: сердечный приступ[180].
   Гектор оплакивал Марию сдержанно. Когда ушла из жизни Гэрриет, его сердце кровоточило больше. Одна долго отвергала его, другая уступила немедленно. С одной его путь сошелся в пошлой земной жизни, другую он повстречал в Шекспире. Представая то Джульеттой, то Офелией, она разжигала в нем романтизм.
   Теперь Гектор еще более одинок. Он решил по-прежнему жить со своей тещей в квартире, хранившей память о покойной. Туда-то и приехал его сын, чтобы с трогательной нежностью утешить отца в утрате этой женщины, вытеснившей его собственную мать.
   Теперь у Гектора на свете осталось лишь одно близкое существо — горячо любимый сын. И подчас страшная мысль пронзала его мозг: «Соблаговолит ли безжалостная смерть сохранить его мне?.. Он так юн, а я так болен и состарился раньше времени!» Оставить тебе его? Но разве есть у смерти сердце?
   А «Троянцы» все ждали и ждали…
   Продом писал:
   «В том 1861 году в Страсбурге после исполнения „Детства Христа“ при открытии моста через Рейн в честь композитора была устроена грандиозная международная манифестация. На площади Клебер был построен зал более чем на восемь тысяч мест. В манифестации участвовали артисты из Кольмара, Мюлуза, Бадена, Карлсруэ, Штутгарта. Сочинение французского мастера было принято восторженными возгласами и повторяющимися выкриками: „Да здравствует Берлиоз!“ Его пригласили в Кель; приветствовать Гектора туда приехал баденский военный оркестр, а в немецких фортах в его честь были произведены пушечные салюты».



1862




I


   Гектор, для которого отныне весь мир был сосредоточен в сыне, писал Луи:
   «Как бы мне хотелось, чтобы тебе удалось приехать повидаться со мной в Баден 6 или 7 августа; я уверен, что тебе тоже доставило бы большое удовольствие присутствовать на последних репетициях и первом исполнении моей оперы. Во всяком случае, в перерывах между моими неотложными делами ты был бы моим спутником; я представил бы тебя моим друзьям, словом, я был бы с тобой»[181].
   9 августа в Бадене состоялась премьера оперы «Беатриче и Бенедикт». Исключительный успех! Да и что удивительного? За границей, где не свирепствовала ненависть и не было предубеждений, маэстро знал лишь радости и триумфы.
   Но, увы, это замечательное произведение ему так никогда и не довелось услышать в Париже, где он охотно бы отдал его на суд злобной критике, которую все еще надеялся обезоружить.
   Пока же самым большим его огорчением было отсутствие Амелии.
   Но кто такая Амелия?
   А вот кто. В мучительной потребности любить и быть любимым он искал в ту минуту сострадательную душу, которой его одинокое сердце могло бы выплакать свою боль. Тогда-то и возникла Амелия — его утешительница.
   Как родилась эта идиллия, по существу — цветок, распустившийся под могильной сенью? Точно не известно, история умалчивает об этой страсти старика. История лишь поясняет, что Амелия дышала молодостью и красотой. И, однако, ее большие темные глаза едва уловимо отражали некую тягу к неземному.
   Гектор щадил ее молодость; от своей новой избранницы он требовал лишь искренней теплоты и нежного сострадания.
   Мог ли он ожидать большего? Конечно, нет!
   «В нем нет больше жизни, это призрак, да и то распадающийся. Странный нос с горбинкой, словно орлиный клюв, так заострился, скрючился и уподобился пергаменту, что стал совсем прозрачным; на землистое, свинцовое лицо словно бы упал кровавый, фосфоресцирующий свет.
   Его странная голова ничем более не походит на человеческую. Скорее она напоминает какую-то ночную птицу. И когда видишь копну этих густых, нечесаных волос, скорее полинялых и желтых, нежели белых, так и представляешь себе какую-то высохшую, сморщенную старуху с гримасой колдуньи, взывающей к смерти, с желчным, мертвенным лицом ведьмы на шабаше в «Макбете». Нет, в этой маске не осталось ничего человеческого, кроме упорного измученного взгляда, омытого внутренними слезами и полного горечи, ничего, кроме разве что нервно сжатого в безмерном презрении рта, кроме тех несчастных губ, что упорно сомкнуты и, кажется, вот-вот задрожат от нескончаемых потоков слишком долго сдерживаемых рыданий»[182].
   Гектор, подчеркиваем, был само приличие и мудрость. Однако при встречах с Амелией, говоря или думая о ней, он сетовал на свою старость.
   Представив себя на несколько месяцев еще более старым, чтобы еще больше страдать, он поведал Легуве о своей любви к Амелии и о нависшей над ним горькой, печальной ночи.
   — …Однако на что же жаловаться? — ответил ему Легуве. — Она красива, молода, она вас любит…
   — Да мне-то ведь шестьдесят! — вскричал Берлиоз.
   — Не все ли равно, если она видит в вас тридцатилетнего!
   — Но взгляните на меня! Посмотрите на эти впалые щеки, седые волосы, лоб в морщинах… Иногда я без всякой видимой причины бросаюсь в кресло и начинаю рыдать. И все оттого, что меня осаждает та же страшная мысль. Она догадывается!.. И тогда с ангельской нежностью прижимает к сердцу мою голову, и я чувствую, как ее слезы льются на мою шею.
   — И все же, несмотря на это, у меня в мозгу постоянно звучат ужасные слова: «Мне шестьдесят лет!»
   Едва увидевшись, Гектор и Амелия поняли друг друга и ощутили душевную близость.
   Как бывал он взволнован, ожидая Амелию! Вот его рассказ:
   «…Вы приходите за полчаса в комнату, выходящую окнами на улицу, запираетесь в ней… Разводите огонь… Стрелки часов едва движутся, кажется, будто маятник замедлил ход. Раз десять большими шагами обходите комнату. Наконец подходит назначенное время. Она идет, вот-вот позвонит… Сейчас покажется в дверях.
   Но нет, она не пришла. Еще шестнадцать-восемнадцать раз мерите шагами печальную комнату, обходите ее кругом, из угла в угол, от стенки к стенке. Смотрите на свои часы; они спешат против стенных… Наливаете стакан воды, открываете окно, вглядываетесь в даль… Ничего, никого… Теперь пошел дождь. Вот, вот в чем причина!..
   …Стук кареты?.. Грудь стонет и дрожит, словно колокольня собора при звоне большого колокола. Карета проезжает мимо. Проклятие! Долгая тишина. Взгляд падает на горсть булавок на камине; убиваете время тем, что втыкаете их в подушечку для булавок. Закончив, вновь начинаете вашу прогулку, словно лев в клетке, когда замечаете еще одну булавку на ковре. Вы подбираете ее, втыкаете рядом с другими, произнося: «Она могла поранить мне колено».
   …И снова тишина. Никто не приходит…»
   Как же угас этот огонь? Гектор понял — мы хотим в это верить, — что своей исхудалой рукой, схожей ныне с лапой паука, он не должен сорвать ослепительную розу — нежную и прекрасную. Он понял, пересилил себя и мужественно страдал. После нескольких месяцев разлуки он увидел однажды в ложе театра свою нежную возлюбленную, отозвавшуюся на его горести, свою чистую подругу, светлые воспоминания о которой он старался погасить.
   Овладев собой, он едва заметно кивнул кроткой Амелии. Взволнованная Амелия ответила, и на том все было кончено.
   Больше они никогда не видели друг друга.


II


   Его неотвязно преследовала мысль:
   «Меня ожидает смерть; ей не терпится завладеть мной. Однако ради моей души, если душа моя не умрет, я хочу унести в могилу память о новых, последних победах. Я хочу убедиться, что мое земное бытие не было сплошной неудачей. Но где одерживать, где торжествовать победу?
   Увы, не у себя на родине, где лютуют, словно бич, бесстыдные писаки Жувен и Скюдо.
   За триумфом и успокоением я вновь обращусь к Германии».


III


   Во время нового путешествия Гектор, словно герой чудесной легенды, пребывал среди почестей и фимиама, какими в античном Риме был окружен увенчанный лаврами победитель в день своего триумфа. Ему не так важны были овации, как понимание, укреплявшее его, веру в свое бессмертие. Вот главные картины большой феерии:
   Веймар.
   Здесь он пребывал в одиночестве, потому что никто не поехал с ним, а Лист со своей возлюбленной княгиней обосновался в Риме. Ференц много любил в своей бурной жизни и кончил тем, что ушел в религию.
   Этот необыкновенный артист, иногда взбалмошный, всегда гениальный, принявший от эрцгерцога должность? руководителя капеллы, внезапно бежал из Веймара, чтобы пасть на колени перед папой. А затем, посвященный в духовный сан и принятый в монашеский орден, аббат Лист помышлял лишь о боге.
   Какой прием ждет Гектора в Веймаре?
   После спектакля Берлиоза позвали в герцогскую ложу, где ему принесли горячие поздравления эрцгерцог, эрцгерцогиня и ее величество прусская королева, находившаяся здесь с частным визитом. Во дворце был устроен прием, куда Гектору ценой тяжелых усилий удалось дотащиться, несмотря на жар и боли. Музыканты организовали в его честь банкет.
   Эрцгерцог попросил Гектора на специальном вечере во дворце лично прочитать либретто «Троянцев».
   Левенберг, у герцога Гогенцоллерна.
   После адажио из «Ромео и Джульетты», пока руководитель капеллы Зейфриц восхищенно повторял Гектору: «Ах, сударь, когда мы слышим эту вещь, то всегда обливаемся слезами», камергер герцога поднялся на сцену и перед взволнованной публикой приколол на грудь композитору орден Гогенцоллерна. На другой день в честь Гектора был дан большой обед и вслед за тем бал. И самая большая честь: в память об этом великолепном вечере герцог велел повесить в концертном зале портрет Берлиоза, увенчанного лавровым венком.
   Накануне отъезда по желанию правителя маэстро прочитал в гостиной, прилегающей к комнате герцога, либретто «Троянцев».
   Лежа в постели, через открытые двери, соединяющие две комнаты, герцог мог слышать чтение. Его последняя встреча с Гектором была очень сердечной. Он взял с композитора обещание вскоре вновь посетить Левенберг и, обняв его, произнес: «Прощайте, мой дорогой Берлиоз, вы едете в Париж, вы найдете там любящих вас соотечественников. Так вот, передайте им, что я люблю их за то, что они любят вас…»
   Как горд Гектор, как радостно он взволнован!
   И вместе с тем какая сердечная рана:
   «Не мой повелитель, не французский император, — говорил он себе, — удостоил меня своим объятием».
   И он подумал:
   «Любящие вас соотечественники…» — сказал герцог. Добросердечный монарх, судя о них так хорошо, судил о них так превратно».
   Наконец, возвращение в Париж, иная обстановка, снова борьба.
   А с «Троянцами» все то же — ровно ничего!


IV


   Излюбленным местом прогулок Гектора стало теперь кладбище. Там, среди белых надгробий и печальных кипарисов, он бродил и грезил наяву.
   В час заката при скорбных вздохах ветра, когда летучая мышь зловеще задевала его своим отвратительным крылом, ему казалось, будто он ощущает прикосновение крыла смерти. Тогда, охваченный болезненными думами, он поднимал мысленно могильные плиты и видел их всех, братьев по приближающейся вечности, счастливых от встречи с живым человеком. «Но кто, кто позаботится о моем прахе, когда пробьет мой неотвратимый час? — спрашивал он себя. — Все мои близкие ушли из жизни. Мне остался лишь один дорогой Луи, но и тот в вечных скитаниях по разгневанным морям».

 
В его душе неотступно звучали стихи Бодлера:
Усопших ждет в земле так много горьких бед;
Когда вздохнет октябрь, деревья обрывая
И между мраморов уныло завывая,
О, как завидуют тогда живым они —
Их ложу теплому и ласкам простыни!
Их мысли черные грызут, их сон тревожа;
Никто с усопшими не разделяет ложа;
Скелеты мерзлые, объедки червяков
Лишь чуют мокрый снег и шествие веков;
Не посетит никто их тихие могилы,
Никто не уберет решетки их унылой[183].

 
   Затем, присев возле какой-нибудь могилы, он погружался в сокровенные мысли.
   И наконец, возобновлял свой долгий путь под зловещими лучами бледной луны, страдая от чтения надгробных надписей, потому что во всех этих волнующих прощаниях ему виделись еще обливающиеся кровью убитые сердца. Но завтра жизнь, прогнав скорбь, одолеет смерть.
   Однажды ночью во время такой прогулки его взгляд внезапно выразил ужас, а к горлу подступил комок. Гектор не поверил своим глазам. На новой мраморной плите он прочитал:
   «Здесь покоится Амелия…

   безжалостно унесенная жестокой судьбой

   на 26-м году жизни».

   Имя, фамилия, возраст — сомнений быть не может. Это она, она — скромная, чистая, невинная. Несчастная Амелия, которую алчная смерть коснулась уже в тот вечер, в театре[184].
   Боль и ужас смешались в Гекторе, и он со стоном рухнул на соседнюю могилу, около аллегорического памятника — обессилевший юноша, чье сердце пожирал гриф, протягивал к небу кулак, грозя мщением.
   А он, должен ли он тоже проклинать небо? Смутная мысль о боге, которого он некогда славил, пришла в тот миг ему на ум, и кулак его разжался.
   «Ушла еще одна! Я приношу несчастье всем, к кому приближаюсь. О мое бедное дитя, о мой Луи, хоть бы ты по крайней мере уберегся от опасностей!»
   Дни, последовавшие за этим мрачным открытием, он провел в постели, мучась от болей в желудке, которые не мог снять даже опий. От своей тещи, превратившейся в сиделку, он требовал тишины, монастырской тишины, чтобы слышать свои слова и чувствовать свои страдания. Он мог выносить присутствие лишь великолепного ньюфаундленда, которого ему оставил на время один из друзей.