13
   В троицын ясный и тихий день на улицах было подметено. У ворот и калиток вяли березовые ветки. Если и виднелся человек, - то сторож с дубиной или копьем у запертых на пудовые замки лавок. Вся Москва стояла обедню. Жаркий ладанный воздух плыл из низеньких дверей, убранных березками. Толпы нищих - и те разомлели в такой синий день на папертях под колокольный звон, - праздничное солнце пекло взъерошенные головы, тело под рубищами... Попахивало вином...
   В тихую эту благодать ворвался треск колес - по Никольской бешено подпрыгивала по бревнам хорошая тележка на железном ходу, сытый конь несся скоком, в тележке подскакивал купчина без шапки, в запыленном синем кафтане, - выпучив глаза, хлестал коня... Все узнали Ивана Артемича Бровкина. На Красной площади он бросил раздувающего боками коня подскочившим нищим и кинулся, - горячий, медный, - в Казанский собор, где обедню стояли верхние бояре... Распихивая таких людей, до кого в мыслях дотронуться страшно, увидел коренастую парчовую спину князя-кесаря: Ромодановский стоял впереди всех на коврике перед древними царскими вратами, желтоватое и толстое лицо его утонуло в жемчужном воротнике. Протолкавшись, Бровкин махнул князю-кесарю поклон в пояс и смело взглянул в мутноватые глаза его, страшные от гневно припухших век...
   - Государь, всю ночь я гнал из Сычевки, - деревенька моя под Новым Иерусалимом... Страшные вести...
   - Из Сычевки? - не понимая, Ромодановский тяжко уставился на Ивана Артемича. - Ты что - пьян, чина не знаешь? - Гнев начал раздувать ему шею, зашевелились висячие усы. Бровкин, не страшась, присунулся к его уху:
   - Четырьмя полки стрельцы на Москву идут. От Иерусалима днях в двух пути... Идут медленно, с обозами... Уж прости, государь, потревожил тебя ради такой вести...
   Прислонив к себе посох, Ромодановский схватил Ивана Артемича за руку, сжал с натугой, багровея, оглянулся на пышно одетых бояр, на их любопытствующие лица... Все глаза опустили перед князем-кесарем. Медленным кивком он подозвал Бориса Алексеевича Голицына:
   - Ко мне - после обедни... Поторопи-ка архимандрита со службой... Автоному скажи да Виниусу, чтоб ко мне, не мешкая...
   И снова, чувствуя шепот боярский за спиной, обернулся в полтела, муть отошла от глаз... Люди со страха забыли и креститься... Слышно было, как позвякивало кадило, да голубь забил крыльями под сводом в пыльном окошечке.
   14
   Четыре полка - Гундертмарка, Чубарова, Колзакова и Чермного - стояли на сырой низине под стенами Воскресенского монастыря, называемого Новым Иерусалимом. В зеленом закате за ступенчатой вавилонской колокольней мигала звезда. Монастырь был темен, ворота затворены. Темно было и в низине, затоптаны костры, скрипели телеги, слышались суровые голоса, - в ночь стрельцы с обозами хотели переправиться через неширокую речку Истру на московскую дорогу.
   Задержались они под монастырем и в деревне Сычевке из-за корма. Разведчики, вернувшиеся из-под Москвы, говорили, что там - смятение великое, бояре и большое купечество бегут в деревни и вотчины. В слободах стрельцов ждут, и только бы им подойти, - побьют стражу у ворот и впустят полки в город. Генералиссимус Шеин собрал тысячи три потешных, бутырцев, лефортовцев и будет биться, но - думать надо - весь народ подсобит стрельцам, а стрельчихи уж и сейчас пики и топоры точат, как полоумные бегают по слободе, ждут - мужей, сыновей, братьев...
   Весь день в полках спорили, - одни хотели прямо ломиться в Москву, другие говорили, что надобно Москву обойти и сесть в Серпухове или в Туле и оттуда слать гонцов на Дон и в украинные города, - звать казаков и стрельцов на помощь.
   - Зачем - в Серпухов... Домой, в слободы...
   - Не хотим в осаду садиться... Что нам Шеин... Всю Москву подымем...
   - Один раз не подняли... Дело опасное...
   - У них с войском - Гордон да полковник Краге... Эти не пошутят...
   - А мы устали... И зелья мало... Лучше в осаду сесть...
   На телегу влез Овсей Ржов. Был он выбран пятисотенным. Еще в Торопце, откуда начался бунт, выкинули всех офицеров и полковников, Тихон Гундертмарк только и спасся, что на лошади. Колзаков с разбитой головой едва ушел за реку по мостовинам. Тогда же созвали круг и выбрали стрелецких голов... Овсей, надсаживая голос, закричал:
   - У кого рубашка на теле? У меня - сгнила, с прошлого года бороду не чесал, в бане не был... У кого рубашка, - садись в осаду... А у нас одна дума - домой...
   - Домой, домой! - закричали стрельцы, влезая на воза. - Забыли, что Софья нам отписала? Как можно скорее идти выручать. А не поторопимся наше дело погибло... Франчишку Лефорта по гроб себе накачаем на шею... Лучше нам сейчас биться, да успеть Софью посадить царицей... Будет нам и жалованье, и корм, и вольности. Столб опять на Красной площади поставим. Бояр с колокольни покидаем, - дома их разделим, продуваним, царица все нам отдаст... А Немецкая слобода, - люди забудут, где и стояла...
   На телегу к Овсею вскочили стрельцы-заводчики - Тума, Проскуряков, Зорин, Ерш... Застучали саблями о ножны...
   - Ребята, начинай переправу...
   - Кто к Москве не пойдет, - сажать тех на копья...
   Многие побежали к телегам, дико закричали на лошадей. Обоз и толпы стрельцов двинулись к дымящейся реке... Но на том берегу в неясных кустах замахали чем-то - будто значком, и надрывной голос протянул:
   - Стой, стой...
   Вглядываясь, различили над водой человека в латах, в шлеме с перьями. Узнали Гордона. Стало тихо...
   - Стрельцы! - услышали его голос. - Со мной четыре тысячи войск, верных своему государю... Мы заняли прекрасную позицию для боя... Но мне очень не хочется проливать братскую кровь. Скажите мне, о чем вы думаете и куда вы идете?
   - В Москву... Домой... Оголодали... Ободрались...
   - Зачем вы нас в сырые леса загнали?..
   - Мало нас побито под Азовом... Мало мы мертвечины ели, когда из Азова шли...
   - Изломались на крепостных работах...
   - Пустите нас в Москву... Дня три поживем дома, потом покоримся...
   Когда откричались, Гордон приставил ладони ко рту:
   - Очень карашо... Но только дураки переправляются ночью через реку. Дураки!.. Истра глубокая река, потопите обозы... Лучше подождите на том берегу, а мы - на этом, а завтра поговорим...
   Он влез на рослого коня и ускакал в ночной сумрак. Стрельцы помялись, пошумели и стали разводить костры, варить кашу...
   Когда из безоблачной зари поднялось солнце, увидели за Истрой на холме ровные ряды Преображенского полка и выше их - двенадцать медных пушек на зеленых лафетах. Дымили фитили. На левом крыле стояли пять сотен драгун со значками. На правом, загораживая Московскую дорогу, за рогатками и дефилеями, - остальные войска...
   Стрельцы подняли крик, торопливо впрягали лошадей, ставили телеги четырехугольником - по-казачьи... С холма шагом спустился Гордон с шестью драгунами, подъехал к реке, вороной конь его понюхал воду и скачками через брод вынес на эту сторону. Стрельцы окружили генерала...
   - Слюшайте... (Он поднял руку в железной перчатке...) Вы добрые и разумные люди... Зачем нам биться? Выдайте нам заводчиков, всех воров, кто бегал в Москву.
   Овсей рванулся к его коню, - борода клочьями, красные глаза:
   - У нас нет воров... Это вы русских людей ворами крестите, сволочи! У нас у всех крест на шее... Франчишке Лефорту, что ли, этот крест не ндравится?
   Надвинулись, загудели. Гордон полуприкрыл глаза, сидел на коне не шевелясь:
   - В Москву вас не пустим... Послюшайте старого воина, бросьте бунтовать, будет плохо...
   Стрельцы разгорались, кричали уже по-матерному. Рослый, темноволосый, соколиноглазый Тума, взлезши на пушку, размахивал бумагой.
   - Все наши обиды записаны... Пустите нас за реку, - хоть троих, мы прочтем челобитную в большом полку...
   - Пусть сейчас читает... Гордон, слушай...
   Запинаясь, рубя воздух стиснутым кулаком, Тума читал:
   - "...будучи под Азовом, еретик Франчишко Лефорт, чтоб русскому благочестию препятствие великое учинить, подвел он, Франчишко, лучших московских стрельцов под стену безвременно и, ставя в самых нужных к крови местах, побил множество... Да его же умышлением делан подкоп, и тем подкопом побил он стрельцов с триста, и более!.."
   Гордон тронул шпорами коня, хотел схватить грамоту. Тума отшатнулся. Стрельцы бешено закричали.
   Тума читал:
   - "Его ж, Франчишки, умышлением всему народу чинится наглость, и брадобритие, и курение табаку во всесовершенное ниспровержение древнего благочестия..."
   Не надеясь более перекричать стрельцов. Гордон поднял коня на дыбы и сквозь раздавшуюся толпу поскакал к реке. Видели, как он соскочил у палатки генералиссимуса. Вскоре там загорелись под косым солнцем поповские ризы. Тогда и стрельцы велели служить молебен перед боем. Попоной накрыли лафет у пушки, поставили конское ведро с водой - кропить. Сняли шапки. Босые, оборванные попы истово начали службу... "Даруй, господи, одоление на агарян и филистимлян, иноверных языцев..."
   На той стороне, у палатки Шеина, уже подходили к кресту, а стрельцы все еще стояли на коленях, подпевали. Крестясь, шли за ружьями, скусывали патроны, заряжали. Попы свернули потрепанные епитрахили и ушли за телеги. Тогда с холма враз ударили все двенадцать пушек... Ядра, шипя, понеслись над обозом и стали рваться у монастырских стен, вскидывая вороха земли...
   Овсей Ржов, Тума, Зорин, Ерш, - размахивая саблями:
   - Братцы, пойдем грудью напролом...
   - Добудем Москву грудью...
   - Стройся в роты...
   - Пушки, пушки откатывай...
   Стрельцы сбегались в нестройные роты, бросали вверх шапки, неистово кричали условленный знак:
   - Сергиев! Сергиев!
   Полковник Граге велел принизить прицел, и батарея ударила ядрами по обозу, - полетели щепы, забились лошади. Стрельцы отвечали ружейными залпами и бомбами из четырех пушек. В третий раз с холма выстрелили в самую гущу полков. Часть стрельцов кинулась к рогаткам и дефилеям, но там их встретили бутырцы и лефортовцы. Четвертый раз прогрохотали орудия, густым дымом окутался холм. Стрелецкие роты смешались, закрутились, побежали. Бросая знамена, оружие, кафтаны, шапки, драли кто куда. Драгуны, переправившись через речку, поскакали в угон, сгоняя бегущих, как собаки стадо, назад в обоз.
   В тот же день генералиссимус Шеин перенес стан под монастырские стены и начал розыск. Ни один из стрельцов не выдал Софьи, не помянул про ее письмо. Плакались, показывали раны, трясли рубищами, говорили, что к Москве шли страшною неурядною яростью, а теперь опомнились и сами видят, что - повинны.
   Тума, вися на дыбе, со спиной, изодранной кнутом в клочья, не сказал ни слова, глядел только в глаза допросчиков нехорошим взглядом. Туму, Проскурякова и пятьдесят шесть самых злых стрельцов повесили на Московской дороге. Остальных разослали в тюрьмы и монастыри под стражу...
   15
   Таких увертливых людей и лгунов, как при цезарском дворе в Вене, русские не видели отроду... Петра приняли с почетом, но как частного человека. Леопольд любезно называл его братом, но с глазу на глаз, и на свидание приходил инкогнито, по вечерам, в полумаске. Канцлер в разговорах насчет мира с Турцией со всем соглашался, ничего не отрицал, все обещал, но, когда доходило до решения, увертывался, как намыленный. Петр говорил ему. "Англичане и голландцы хлопочут лишь из-за прибылей торговых, не во всяком деле надобно их слушать. А нам писал иерусалимский патриарх, чтоб гроб господень оберегли... Так неужто цезарю гроб господень не дорог?.." Канцлер отвечал: "Цезарь вполне присоединяется к сим высоким и достопочтенным мыслям, но на пятнадцатилетнюю войну истрачены столь несметные суммы, что единственным достойным деянием является мир в настоящее время..."
   "Мир, мир, - говорил Петр, - а с французами собираетесь воевать, как же сие?"
   Но канцлер в ответ только глядел веселыми водянисто-непонимающими глазами. Петр говорил, что ему нужна турецкая крепость Керчь, и пусть-де цезарь, подписывая с турками мир, потребует Керчь для Москвы. Канцлер отвечал, что, несомненно, сии претензии с восторгом разделяются всем венским двором, но он предвидит в вопросе о Керчи великие трудности, ибо турки не привыкли отдавать крепостей без боя...
   Словом, ничего путного из посещения Вены не получалось. Даже послам не давали торжественной аудиенции для вручения грамот и подарков. Послы уже соглашались идти через кавалерские комнаты без шляп и ограничиться сорока восемью простыми гражданами для переноса подарков, но упорно настаивали, чтобы при входе в зал обер-камергер громогласно провозгласил царский титул, хотя бы малый, и чтоб царские подарки на ковер к ногам цезаря кладены не были... "Мы-де не чуваши и цезарю не данники, а народ равновеликий..." Министр двора улыбался, разводил руками: "Сих неслыханных претензий удовлетворить никак невозможно..."
   Тут еще горше, чем в Голландии, узнали, что такое европейский политик. С горя ездили в оперу, дивились. Посетили загородные замки. Были на великом придворном машкараде...
   Петр совсем собрался уже ехать в Венецию. Из Москвы от Ромодановского и Виниуса пришли письма о стрелецком бунте под Новым Иерусалимом.
   "...Мин хер кених... Письмо твое, июня 17 дня писанное, мне отдано, в котором пишешь, ваша милость, что семя Ивана Милославского растет, - в чем прошу вас быть крепких, а кроме сего ни чем сей огнь угасить не мочно...
   Хотя зело нам жаль нынешнего полезного дела, однако сей ради причины будем к вам так, как вы не чаете... Питер..."
   16
   За обедней в Успенском соборе князь-кесарь, приложась к кресту, вошел на амвон, повернулся к боярам, посохом звякнул о плиты:
   - Великий государь Петр Алексеевич изволит быть на пути в Москву.
   И пошел сквозь толпу, переваливаясь. Сел в золоченую карету с двумя саженного роста зверовидными гайдуками на запятках, загрохотал по Москве.
   Весть эта громом поразила бояр. Обсиделись, привыкли за полтора года к тихому благополучию... Принесло ясна сокола! Прощай, значит, сон да дрема, - опять надевай машкерку. А отвечать за стрелецкие бунты? за нешибкую войну с татарами? за пустую казну? за все дела, кои вот-вот собирались начать, да как-то еще не собрались? Батюшки, беда!
   Не до отдыха стало, не до неги. Два раза в день сходилась большая государева Дума. Приказали всем купеческим сидельцам закрыть лавки, идти в приказ Большой Казны - считать медные деньги, чтоб в три дня все сосчитать... Призвали приказных дьяков, - Христом богом просили, - буде какие непорядки в приказах - как-нибудь навести порядок, мелких подьячих и писцов в эти дни домой на ночь не отпускать, строптивых привязывать к столам за ногу...
   Бояре готовились к царским приемам. Иные вытаскивали из сундуков постылое немецкое платье и парики, пересыпанные мятой от моли. Приказывали лишние образа из столовых палат убрать, на стены вешать хоть какие ни на есть зеркала и личины. Евдокия с царевичем и любимой сестрой Петра Натальей - спешно вернулись из Троицы.
   Четвертого сентября под вечер у железных ворот дома князя-кесаря остановились две пыльные кареты. Вышли Петр, Лефорт, Головин и Меньшиков. Постучали. На дворе завыли страшные кобели. Отворивший солдат не узнал царя. Петр пхнул его в грудь и пошел с министрами через грязный двор к низенькому, на шарах и витых столбах, крытому свинцом крыльцу, где у входа на цепи сидел ученый медведь. Сверху, подняв оконную раму, выглянул Ромодановский, - опухшее лицо его задрожало радостью.
   17
   От Ромодановского царь поехал в Кремль. Евдокия уж знала о прибытии и ожидала мужа, прибранная, разрумянившаяся. Воробьиха в нарядной душегрее, жмуря глаза, улыбаясь, стояла на страже на боковом царицыном крылечке. Евдокия поминутно выглядывала в окошко на Воробьиху, освещенную сквозь дверную щель, - ждала, когда она махнет платком. Вдруг баба вкатилась в опочивальню:
   - Приехал!.. Да прямо у царевнина крыльца вылез... Побегу, узнаю...
   У Евдокии сразу опустела голова - почувствовала недоброе. Обессилев присела. За окном - звездная осенняя ночь. За полтора года разлуки не написал ни письмеца. Приехав, - сразу к Наталье кинулся... Хрустнула пальцами... "Жили, были в божьей тишине, в непрестанной радости. Налетел мучить!"
   Вскочила... Где ж Алешенька? Бежать с ним к отцу!.. В двери столкнулась с Воробьихой... Баба громко зашептала:
   - Своими глазами видела... Вошел он к Наталье... Обнял ее, - та как заплачет... А у него лик - суровый... щеки дрожат... Усы кверху закручены. Кафтан заморский, серой, из кармана платок да трубка торчат, сапоги громадные - не нашей работы...
   - Дура, дура, говори, что было-то...
   - И говорит он ей: дорогая сестра, желаю видеть сына моего единственного... И как это она повернулась, и тут же выводит Алешеньку...
   - Змея, змея, Наташка, - дрожа губами, шептала Евдокия.
   - И он схватил Алешеньку, прижал к груди и ну его целовать; миловать... Да как на пол-то его поставит, шляпу заморскую нахлобучит: "Спать, говорит, поеду в Преображенское..."
   - И уехал? (Схватилась за голову.)
   - Уехал, царица-матушка, ангел кротости, - уехал, уехал, не то спать поехал, не то в Немецкую слободу...
   18
   Еще на утренней заре потянулись в Преображенское кареты, колымаги, верхоконные... Бояре, генералы, полковники, вся вотчинная знать, думные дьяки - спешили поклониться вновь обретенному владыке. Протискиваясь через набитые народом сени, спрашивали с тревогой: "Ну, что? ну, как государь?.." Им отвечали со странными усмешками: "Государь весел..."
   Он принимал в большой, заново отделанной палате у длинного стола, уставленного флягами, стаканами, кружками и блюдами с холодной едой. В солнечных лучах переливался табачный дым. Не русской казалась царская видимость, - тонкого сукна иноземный кафтан, на шее - женские кружева, похудевший, со вздернутыми темными усиками, в шелковистом паричке, не по-нашему сидел он, подогнув ногу в гарусном чулке под стул.
   В длинных шубах, бородою вперед, выкатывая глаза, люди подходили к царю, кланялись по чину, - в ноги или в пояс, и тут только замечали у ног Петра двух богопротивных карлов, Томоса и Секу, с овечьими ножницами.
   Приняв поклон, Петр иных поднимал и целовал, других похлопывал по плечу и каждому говорил весело:
   - Ишь - бороду отрастил! Государь мой, в Европе над бородами смеются... Уж одолжи мне ее на радостях...
   Боярин, князь, воевода, старый и молодой, опешив, стояли, разведя рукава... Томос и Сека тянулись на цыпочках и овечьими ножницами отхватывали расчесанные, холеные бороды. Падала к царским ножкам древняя красота. Окромсанный боярин молча закрывал лицо рукой, трясся, но царь сам подносил ему не малый стакан тройной перцовой:
   - Выпей наше здоровье на многие лета... И Самсону власы резали... (Оглядывался блестящим взором на придворных, поднимал палец.) Откуда брадобритие пошло? Женской породе оно любезно, - сие из Парижа. Ха, ха! (Два раза - деревянным смехом.) А бороду жаль, - в гроб вели положить, на том свете пристанет...
   Будь он суров или гневен, кричи, таскай за эти самые бороды, грози чем угодно, - не был бы столь страшен... Непонятный, весь чужой, подмененный, - улыбался так, что сердца захватывало холодом...
   В конце стола суетился полячок - цирюльник, намыливая остриженные бороды, брил... Зеркало подставлял, проклятый, чтоб изувеченный боярин взглянул на босое, с кривым ребячьим ртом, срамное лицо свое... Тут же, за столом, плакали пьяные из обритых... Только по платью и узнавали генералиссимуса Шеина, боярина Троекурова, князей Долгоруких, Белосельских, Мстиславских... Царь двумя перстами брал обритых за щеку:
   - Теперь хоть и к цесарскому двору - не стыдно...
   19
   Обедать Петр поехал к Лефорту. Любезный друг Франц едва проснулся к полудню и, позевывая, сидел перед зеркалом в просторной, солнечной, обитой золоченой кожей опочивальне. Слуги хлопотали около него, одевая, завивая, пудря. На ковре шутили карл и карлица, вывезенные из Гамбурга. Управитель, конюший, дворецкий, начальник стражи почтительно стояли в отдалении. Вошел Петр. Придавив Франца за плечи, чтобы не вставал, взглянул на него в зеркало:
   - Не розыск был у них, преступное попущение и-баловство... Шеин рассказал сейчас, - и сам, дурак, не понимает, что нить в руках держал... Фалалеев, стрелец, как повели его вешать, крикнул солдатам: "Щуку-девы съели, а зубы остались..."
   В зеркале дикие глаза Петра потемнели. Лефорт, обернувшись, приказал людям выйти...
   - Франц... Жало не вырвано!.. Сегодня бояр брил, - вся внутренность во мне кипела... Помыслю о сей кровожаждущей саранче!.. Знают, все знают, молчат, затаились... Не простой был бунт, не к стрельчихам шли... Здесь страшные дела готовились... Гангреной все государство поражено... Гниющие члены железом надо отсечь... А бояр, бородачей, всех связать кровавой порукой... Семя Милославского! Франц, сегодня ж послать указы, - из тюрем, монастырей везти стрельцов в Преображенское...
   20
   За обедом он опять как будто повеселел. Некоторые заметили новую в нем особенность - темный, пристальный взгляд: среди беседы и шуток вдруг, замолкнув, уставится на того или другого, - непроницаемо, пытливо, нечеловечным взглядом... Дернет ноздрей и - снова усмехается, пьет, хохочет деревянно...
   Иноземцы - военные, моряки, инженеры сидели весело, дышали свободно. Русским было тяжело за этим обедом. Играла музыка, ждали дам для танцев. Алексашка Меньшиков поглядывал на руки Петра, лежавшие на столе, - они сжимались и разжимались. Лефорт рассказывал различные курьезите о любовницах французского короля. Становилось шумнее. Вдруг, высоко вскрикнув петушиным горлом, Петр вскочил, бешено перегнулся через стол и Шеину:
   - Вор, вор!
   Отшвырнув стул, выбежал. Гости смешались, поднялись. Лефорт кидался ко всем, успокаивая. Музыка гремела с хор. В сенях появились первые дамы, оправляя парики и платья... Взоры всех привлекла пышная синеглазая красавица, с высоко взбитыми пепельными волосами, - шелковые с золотыми кружевами юбки ее были необъятны, голые плечи и руки белы и соблазнительны до крайности. Ни на кого не глядя, она вошла в зал, медленно, по-ученому, присела, и так стояла, глядя вверх, в руке - роза.
   Иноземцы торопливо спрашивали: "Кто эта?" Оказалось - дочь богатейшего купчины Бровкина, - Александра Ивановна Волкова. Лефорт, поцеловав кончики пальцев, просил ее на танец. Пошли пары, шаркая и кланяясь. И снова замешательство: дыша ноздрями, вернулся Петр, зрачки его нашли Шеина, выхватил шпагу и с размаху рубанул ею по столу перед лицом отшатнувшегося генералиссимуса. Полетели осколки стекол. Подскочил Лефорт. Петр ударил его локтем в лицо и второй раз промахнулся шпагой по Шеину.
   - Весь твой полк, тебя, всех твоих полковников изрублю, вор, бл...ий сын, дурак...
   Алексашка бросил даму, смело подошел к Петру, не берегясь шпаги, обнял его, зашептал на ухо. Шпага упала, Петр задышал в Алексашкин парик:
   - Сволочи, ах, сволочи... Он полковничьими званиями торговал...
   - Ничего, мин херц, обойдется, выпей венгерского...
   Обошлось. Выпил венгерского, после сего погрозил пальцем Шеину. Подозвал Лефорта, поцеловал его в распухший нос:
   - А где Анна? Справлялся? Здорова? - Перекосив сжатый рот, взглянул на оранжевый закат за высокими окнами. - Постой, сам схожу за ней...
   В домике у вдовы Монс бегали со свечками, хлопали дверьми, и вдова и сенные девки сбились с ног, - беда: Анхен разгневалась, что плохо были накрахмалены нижние юбки, пришлось крахмалить и утюжить заново. Анна сидела наверху, в напудренном парике, но не одетая, в пудромантеле, зашивала чулок. Такой застал ее Петр, пробежав наверх мимо перепуганных вдовы и девок.
   Анхен поднялась, закинула голову, слабо ахнула. Петр жадно схватил ее, полураздетую, любимую. В низенькой комнатке звонко стучало ее сердце.
   21
   Закованных стрельцов отовсюду отвозили в Преображенскую слободу, сажали под караул по избам и подвалам.
   В конце сентября начался розыск. Допрашивали Петр, Ромодановский, Тихон Стрешнев и Лев Кириллович. Костры горели всю ночь в слободе перед избами, где происходили пытки. В четырнадцати застенках стрельцов поднимали на дыбу, били кнутом, сняв - волочили на двор и держали над горящей соломой. Давали пить водку, чтобы человек ожил, и опять вздергивали на вывороченных руках, выпытывая имена главных заводчиков.
   Недели через две удалось напасть на след... Овсей Ржов, не вытерпев боли и жалости к себе, когда докрасна раскаленными клещами стали ломать ему ребра, сказал про письмо Софьи, по ее-де приказу они и шли в Новодевичье - сажать ее на царство. Константин, брат Овсея, с третьей крови сказал, что письмо они, стрельцы, затоптали в навоз под средней башней Нового Иерусалима. Вскрылось участие царевны Марфы, карлицы Авдотьи и Верки - ближней к Софье женщины...
   Но тех, кто говорил с пыток, было немного. Стрельцы признавали вину лишь в вооруженном бунте, но не в замыслах... В этом смертном упорстве Петр чувствовал всю силу злобы против него...
   Ночи он проводил в застенках. Днем - в делах с иноземными инженерами и мастерами, на смотрах войск. К вечеру ехал к Лефорту, какому-либо послу или генералу обедать. Часу в десятом, среди смеха, музыки, дурачества князь-папы - вставал, - прямой, со втиснутой в плечи головой, - шагал из пиршественной залы на темный двор и в таратайке по гололедице, укрывая лицо вязаным шарфом от ледяного ветра, ехал в Преображенское, - издали видное по тусклому зареву костров...
   Один из секретарей цезарского посольства записывал в дневнике то, что видел в эти дни, и то, что ему рассказывали...
   "...Чиновники датского посланника, - писал он, - пошли из любопытства в Преображенское. Они обходили разные темничные помещения, направляясь туда, где жесточайшие крики указывали место наиболее грустной трагедии... Уже они успели осмотреть, содрогаясь от ужаса, три избы, где на полу и даже в сенях виднелись лужи крови, - когда крики, раздирательное прежних, и необыкновенно болезненные стоны возбудили в них желание взглянуть на ужасы, совершающиеся в четвертой избе...