Ванюша раздувал мехи, - искры, треща бураном, неслись под крышу. Озаренный ими, бородатый старший брат стоял, как идол, положив руки на длинную рукоять пудового молота. Кузнец пошевеливал ось в жарко дышащем горне:
   - А зовут нас, чтоб вы знали, кличут нас Воробьевы, - говорил он, все так же посмеиваясь в кудреватые усы. - Мы - кузнецы, оружейники, колокольщики... Под дугой-то у вас - нашего литья малиновый звон... В прошлом году царь Петра так же вот здесь сидел на пороге и все спрашивал: "Погоди, говорит, Кондратий Воробьев, стучать, ответь мне сначала, почему у твоих колокольчиков малиновый звон? Почему работы твоей шпажный клинок гнется, не ломается? Почему воробьевский пистолет бьет на двадцать шагов дальше и бьет без осечки?" Я ему отвечаю, - ваше царское величество, Петр Алексеевич, потому у наших колокольчиков такой звон, что медь и олово мы взвешиваем на весах, как нас учили знающие люди, и льем без пузырей. А шпага наша потому гнется, не ломается, что калим ее до малинового цвета и закаливаем в конопляном масле. А пистолеты потому далеко бьют и без осечки, что родитель наш, Степан Степанович, царствие ему небесное, бивал нас, маленьких, лозой больно за каждую оплошку и приговаривал: худая работа хуже воровства... Так-то...
   Клещами Кондратий выхватил ось из горна на наковальню, обмел вспыхнувшим веничком окалину с нее и кивнул бородой старшему брату. Тот отступил на шаг и, откидываясь и падая вперед, описывая молотом круг, стал бить, - каленые брызги летели в стены. Кондратий кивнул среднему брату: "А ну, Степа..." Тот с молотом поменьше встал с другой стороны; и пошел у них стук, как в пасхальный перезвон, - старший бухал молотом один раз, Степа угождал два раза, Кондратий, поворачивая железо и так и сяк, наигрывал молотком. "Стой!" - прикрикнул он и бросил скованную ось на земляной пол. "Ванюша, поддай жару..."
   - Вот он мне, значит, и говорит, - вытерев пот тылом ладони, продолжал кузнец: "Слышал ли ты, Кондратий Воробьев, про тульского кузнеца Никиту Демидова? У него сегодня на Урале и заводы свои, и рудники свои, и мужики к нему приписаны, и хоромы у него богаче моих, а ведь начал вроде тебя с пустяков... Пора бы и тебе подумать о большом деле, не век у проезжей дороги лошадей ковать... Денег нет на устройство, - хоть и у меня туго с деньжонками, - дам. Ставь оружейный завод в Москве, а лучше - ставь в Петербурге... Там - рай..." И так он мне все хорошо рассказал, - смотрю смущает меня, смущает... Ох, отвечаю ему, ваше величество, Петр Алексеевич, живем мы у проезжей дороги знатно как весело... Родитель наш говаривал: "Блин - не клин, брюхо не расколет, - ешь сытно, спи крепко, работай дружно..." По его завету мы и поступаем... Всего у нас вдоволь. Осенью наварим браги, такой крепкой - обруча на бочках трещат, да и выпьем твое, государь, здоровье. Нарядные рукавицы наденем, выдем на улицу - на кулачки и позабавимся... Не хочется отсюда уходить. Так я ему ответил. А он как осерчает. "Хуже, говорит, не мог ты мне ответить, Кондратий Воробьев. Кто всем доволен, да не хочет хорошее на лучшее менять, тому все потерять. Ах, говорит, когда же вы, дьяволы ленивые, это поймете?.." Загадал мне загадку...
   Кузнец замолчал, нахмурился, потупился. Младшие братья глядели на него, им тоже, конечно, хотелось кое-что сказать по этому случаю, но - не смели. Он покачал головой, усмехнулся про себя:
   - Так-то он всех и мутит... Ишь ты, это мы-то ленивые? А выходит, что ленивые. - Он быстро обернулся к горну, где калилась вторая ось, схватил клещи и - братьям: - Становись!
   Часа через полтора телега была готова, собрана, крепка, легка. Дева в лубяном кокошнике все время вертелась около кузницы. Кондратий наконец заметил ее:
   - Машутка! - Она метнула косой и стала как вкопанная. - Сбегай принеси боярам молока холодного - испить в дорогу.
   Гаврила, прищурясь на то, как она мелькает пятками, спросил:
   - Сестра? Девка завидная...
   - А - ну ее, - сказал кузнец. - Замуж ее отдать - как будто еще жалко. Дома она - ни к чему, ни ткать, ни коров доить, ни гусей пасти. Одно - ей, - намять синей глины и - баловаться, - сделает кошку верхом на собаке или старуху с клюкой, как живую, это истинно... Налепит птиц, зверей, каких не бывает. Полна светелка этой чепухи. Пробовали выкидывать - крик, вопли. Рукой махнули...
   - Боже мой, боже мой, - тихо проговорил Голиков, - надо же поскорее посмотреть это! - И, будто в священном ужасе, раскрыл глаза на кузнеца. Тот хлопнул себя по бокам, засмеялся. Ванюша и Степа сдержанно улыбнулись, хотя оба не прочь были также прыснуть со смеху. Дева в лубяном кокошнике принесла горшок топленого молока. Кондратий сказал ей:
   - Машка, этот человек хочет посмотреть твоих болванчиков, для чего - не ведомо. Покажи...
   Дева помертвела, горшок с молоком задрожал у нее в руках.
   - Ой, не надо, не покажу! - поставила горшок на траву, повернулась и пошла, как сонная, - скрылась за кузницей. Тут уже все братья начали хвататься за бока, трясти волосами... Не смеялся один Голиков, - выставив нос, он глядел туда, где за углом кузницы скрылась дева. Гаврила сказал:
   - Ну, как же, Кондратий Степанович, все-таки будем расплачиваться?
   - Как расплачиваться? - Кузнец вытер мокрые глаза, расправил усы и уже задумчиво погладил бородку: - Увидишь царя Петру - передай ему поклон... Прибавь там от себя - чего полагается. И скажи, - Кондратий Воробьев просит-де на него не гневаться, глупее людей Кондратию Воробьеву не бывать... Государь ответ мой поймет...
   2
   За волнистыми полями, за березовыми рощами, за ржаными полосами, далеко за синим лесом стояла радуга, одна ее нога пропадала в уходящей дождевой туче, а там, где она упиралась в землю другой ногой, сверкали и мигали золотые искры.
   - Видишь, Андрюшка?
   - Вижу...
   - Москва...
   - Гаврила Иванович, - это вроде - как знаменье... Радуга-то нам ее осветила...
   - Сам не понимаю - с чего Москва так играет... А ты, чай, рад, что - в Москву-то?
   - А то как же... И рад, и страшно...
   - Приедем, - прямо в баню... Утречком сбегаю к князю-кесарю... Потом сведу тебя к царевне Наталье Алексеевне...
   - Вот то-то и страшно...
   - Слушай, ямщик, - сказал Гаврила на этот раз даже вкрадчиво, погоняй, соколик, человечно прошу тебя, погоняй...
   После дождя дорога была угонистая. Летели комья с копыт. Блестела листва на березах. Ветерок стал пахучий. Навстречу тянулись, пустые телеги с мужиками, с непроданной коровенкой, или хромой лошадью, привязанной к задку. Проплывал верстовой столб с орлом и цифирью: до Москвы 34 версты... Опять у дороги - плохонькие избенки, стоявшие, которая - бочком, которая задом, и за седыми ветлами на кладбище - облупленный шатер церквенки. И опять поперек улицы перед самой тройкой бежит голопузый мальчишка, закидывая волосы, будто он конь. Ямщик перегнулся, обжигая его кнутом по изъеденному комарами месту, откуда растут ноги, но тот - хоть бы что только шмыгнул, провожая круглыми глазами тройку.
   И опять - с горки на горку. Взглянешь направо, где сквозь кусты блестит речка, - бородатые мужики в длинных рубахах, один впереди другого, широко расставляя ноги, идут по лугу, враз взблескивают косами. Взглянешь налево - на лесной опушке, на краю тени, лежит стадо, и пастушонок бегает с кнутом за пегим бычком, а за ним, взмахивая из травы ушами, скачет умная собачка... Опять полосатый верстовой столб, - 31 верста... Гаврила застонал:
   - Ямщик, ведь только три версты проехали...
   Ямщик обернул к нему веселое лицо с беспечно вздернутым носом, который, казалось, только для того и пристроился между румяных щек, чтобы смотреться в рюмку:
   - Ты, боярин, версты не по столбам считай, по кабакам их считай, в столбах верности нет... Гляди, - сейчас припустим...
   Он вдруг вскрикнул протяжно: "Ой-ой-ой, лошадушки!" - откинулся, бросил вожжи, большеголовые разномастные лошаденки помчались вскачь, круто свернули и стали у кабака, у старой длинной избы с высокой вехой, торчавшей над воротами, и с вывеской, - для грамотных, - выведенной киноварью по лазоревому полю над дверью: "Къобакъ"...
   - Боярин, что хочешь делай, кони зарезались, - весело сказал ямщик и снял с головы высокую войлочную шапку, - хочешь... до смерти бей, а лучше прикажи поднести зелененького.
   Целовальник, одетый по-старинному, в клюквенном кафтане с воротником выше лысины, уже вышел на гнилое крылечко, умильный, свежий, и держал на подносе три рюмки зеленого вина и три кренделя с маком для закуски... Делать нечего, пришлось вылезти из телеги, размяться...
   К Москве стали подъезжать в сырые сумерки. Конца не было усадьбам, деревенькам, рощам, церковкам, заборам. Иногда дуга задевала за ветвь липы, и на седоков сыпались дождевые капли... Повсюду теплился свет сквозь пузырчатые стекла или слюдяные окошечки; на папертях еще сидели нищие; кричали галки в пролетах колоколен. Колеса загромыхали по деревянной мостовой... Гаврила, схватив ямщика за плечо, указывал - в какие сворачивать кривые переулки... "Вон, где человек у забора лежит, так напротив - в тупик... Стой, стой, приехали!.." Он выскочил из телеги и застучал в ворота, окованные, как сундук, полосами луженого железа. В ответ грохнули бешеным лаем, загремели цепями знаменитые бровкинские волкодавы.
   Хорошо после долгого небывания приехать в родительский дом. Войдешь все привычно, все по-новому знакомо. В холодных сенях на подоконнике горит свеча, здесь у стен - резные скамьи для просителей, чтобы сидели и ждали спокойно, когда позовут к хозяину; далее - пустые зимние сени с двумя печами, здесь свеча, отдуваемая сквозняком, стоит на полу, отсюда - налево - обитая сукном дверь в нежилые голландские горницы - для именитых гостей, дверь направо - в теплые низенькие покои, а - пойти прямо - начнешь блуждать по переходам, крутым лестницам вверх и вниз, где - клети, подклети, светлицы, чуланы, кладовые... И пахнет в родительском доме по-особенному, приятно, уютно... Люди - рады приезду, говорят и смотрят любовно, ждут исполнить желания...
   Родителя, Ивана Артемича, дома не случилось, был в отъезде по своим мануфактурам. Гаврилу встретили ключница, дородная (как и полагалось ей быть), степенная женщина с тяжелой рукой и певучим голосом, старший приказчик, про которого Иван Артемич сам говорил, что это сатана, и, недавно нанятый за границей, мажордом Карла, фамилии его никто не мог выговорить, длинный и угрюмый мужчина со щекастым лицом, опухшим от безделья и русской пищи, с могучим подбородком, с нависшим лбом, оказывающим великий ум в этом человеке, лишь был у него изъян, - из-за него он и попал в Москву за сходное жалование, - вместо носа носил он бархатный черный колпачок и был несколько гнусав.
   - Ничего не хочу, только в баню, - сказал им Гаврила. - К ужину чтоб студень был, да пирог с говядиной, да гусь, да еще чего-нибудь посытнее. В Питербурге на одной вонючей солонине да сухарях совсем отощали...
   Ключница развела пухлые кисти рук, сложила их: "Исусе Христе, да как же ты сухари-то кушал!" Сатана-приказчик - ай, ай, ай - сокрушенно замотал козлячьей бороденкой. Мажордом, ни слова не понимавший по-русски, стоял, как идол с презрительной важностью отставя огромную плоскую ступню, заложив руки за спину. Ключница стала собирать чистое белье для бани и певуче рассказывала:
   - В баньке попарим, напоим, накормим и на лебяжью перинку уложим, батюшка, в родительском доме сон сладок... У нас все слава богу, лихо-беда идут мимо двора... Голландские коровы все до одной отелились телушками, аглицкие свиньи по шестнадцати поросят каждая пометала, - сам князь-кесарь приезжал дивиться... Ягоды, вишни в огороде невиданные... Рай, рай родительский дом... Только что пусто, - ах, ах... Родитель твой, Иван Артемич, походит, походит, бедный, по горницам: "Скушно мне, говорит, Агаповна, не съездить ли опять на мануфактуры..." Денег у родителя столько стало, со счету сбился, кабы не Сенька, - она мигнула на сатану-приказчика, - сроду ему не сосчитать... Одна у нас досада, с этим вот черноносым... Конечно, нашему дому без такой персоны нельзя теперича, по Москве говорят - как бы Ивану Артемичу титла не дали... Ну, этот шляпу с красными перьями на башку взденет, булавой в пол стукнет, ножищей притопнет, - ничего не скажешь - знатно... У прусского короля был мажордомом, покуда нос ему, что ли, не откусили... Сначала мы его робели, ведь - иностранный, шутка ли! Игнашка, конюх, его на балалайке научил... С тех пор целый день тренькает, так-то всем надоел... И жрать здоров... Ходит за мной: "Матка, кушать..." Дурак, какого еще не видывали. Хотя, может, это и надо в его звании. Был у нас на Иванов день большой стол, пожаловала царица Прасковья Федоровна, и без Карлы, конечно, было бы нам трудно. Надел он кафтан, голубчик, тесьмы, бахромы на нем фунтов с десять наверчено, надел лосиные рукавицы с пальцами; берет он золотое блюдо, ставит чашу в тысячу рублев и - колено преклоня - подает царице. Берет он другое блюдо, другую чашу лучше той и подает царевне Наталье Алексеевне...
   Покуда ключница рассказывала, комнатный холоп, который с появлением в доме мажордома стал называться теперь камер-динер, снял с Гаврилы пыльный кафтан, камзол, распутал галстух и, кряхтя, начал стаскивать ботфорты. Гаврила вдруг дернул ногами, вскочил, вскрикнул:
   - У нас в дому была царевна? Что ты мелешь?
   - Была, была красавица, по левую руку от Ивана Артемича сидела, ненаглядная... Все-то на нее засмотрелися, пить-есть забыли... Ручки в перстнях, в запястьях, плечи - лебединые, над самой грудью родимое пятнышко в гречишное зернышко, - все заметили... Платье на ней, как лен цветет, легче воздуха, на боках взбито пышно, по подолу - все в шелковых розах, а на головке - жар-птицы хвост...
   Гаврила далее не слушал... Накинув на плечи бараний полушубок и шлепая татарскими туфлями, понесся по переходам и лестницам в мыльню. В сыром предбаннике он вдруг вспомнил:
   - Агаповна, а где же человек, что со мной приехал?
   Оказалось, - Андрюшку Голикова не пустил мажордом, и тот все еще сидел на дворе в отпряженной телеге. Впрочем, ему и там было хорошо со своими думами. Над черными крышами светили звезды, пахло поварней, сеновалом, хлевами, - весьма уютно, и - нет-нет - откуда-то тянуло сладчайшим духом цветущей липы. От этого особенно билось сердце. Андрюшка, облокотясь, глядел на звезды. Что это были за огоньки, рассыпанные густо по темно-лиловой тверди, очень ли они далеко и зачем они там горят - он не знал и не думал об этом. Но оттуда лился в душу ему покой. И до чего же он, Андрей, был маленьким в этой телеге! Но - между прочим - маленьким, но не таким, как его когда-то учил старец Нектарий, - не смиренным червем, жалкой плотью чувствовал он себя... Казалось бы - животному не вынести того, что за короткую жизнь вытерпел Андрюшка, - уничижали, били, мучили, казнили его голодной и студеной смертью, а он вот, как царь царей. Обратя глаза к вселенским огням, слушает в себе тайный голос: "Иди, Андрей, не падай духом, не сворачивай, скоро, скоро взвеселится, взыграет твоя чудная сила, будет ей все возможно: из безобразного сотворишь мир прекрасный в твоем преображении..."
   Ох, ох! За такой бы голос бесовский ему бы - в его бытность у старца сидеть на цепи сорок дней на одном ковшике воды, тайно мазать лампадным маслицем кровавые рубцы. Подумав про это, Андрей беззлобно усмехнулся. В памяти скользнуло - вспомнилось, как его один раз - царя-то царей - на Варварке в чадном кабаке били с особенной яростью какие-то посадские люди, выволокли за ноги на крыльцо и бросили в навозный снег. За что били? - не вспомнить. Было это в ту страшную зиму, когда на китайгородских, на кремлевских стенах качались повешенные стрельцы. Андрей тогда, голодный, в изодранном армячишке на голое тело, босой, в отчаянии, в тоске ходил по кабакам, выпрашивая у гуляющих стаканчик зеленого вина и тайно надеясь, что его в конце концов убьют, - этого он хотел тогда мучительно, до слез жалел себя... Там же в кабаке встретил пьяненького пономаря от Варвары-великомученицы, с прищуренными глазками, раздвоенным носом, торчащей носящей. Он и уговорил тогда Андрея искать райской тишины, идти на львиное терзание плоти к старцу. Нектарию... "Чудаки! - прошептал Андрей. - Плоть терзать! А плоть - ах - бывает хороша..." И еще скользнуло в памяти: тихий вечер на селе на Палехе, стоит золотая пыль, мычат коровы, заворачивая к своим заборам. Мать - тощая, с мужичьими плечами - идет к воротам, а их давно бы надо чинить, и двор - худой, заброшенный. Андрей и братья, - все погодки, - сидят на перевернутой телеге без колес. Ждут, терпят, - с эдакой мамкой потерпишь!.. Она приотворяет покосившиеся ворота. Шаркая широкими боками о половинки ворот, мыча коротко, добро, входит Буренка, кормилица. У матери лицо темное, злое, скорбное, у Буренки морда теплая, лоб кудрявый, нос влажный, глаза большие, лиловые. Буренка-то уж не обидит. Дыхнула в сторону мальчишек и пошла к колодцу пить. И тут же, у колодца, мать, присев на скамеечку, стала ее доить. Ширк-ширк, ширк-ширк - льется Буренкино молоко в подойник. Мальчишки сидят на телеге, терпят. Мать" приносит крынки и широкой струей разливает в них из подойника. "Ну, идите", - нелюбезно говорит она. Первым пьет парное молоко Андрюшка, покуда можно только терпеть животом, братья смотрят, как он пьет, младший даже вздохнул коротко, потому что ему пить последнему...
   - Дорожный человек, ей, вылезай из телеги! - Андрей очнулся. Перед ним стоял с сердитым лицом паренек, камер-динер. - Гаврила Иванович зовет в баню - париться... Да ты тут разуйся, брось под телегу и кафтан, и шапку... У нас не как в боярских домах, - к нам в рубище не пускают...
   Ублаготворенные после бани, с полотенцами на шее, Гаврила и Андрей сели ужинать. Агаповна отослала мажордома в каморку, чтобы не стеснял. Пухлые белые руки ее так и летали по столу, накладывая на тарелки что повкуснее, наливая в венецианские рюмки, вынутые для такого дорогого случая, заветные наливки и настойки. Когда разгорелись свечи, Гаврила заметил в углу на стуле стоявшую раму, занавешенную холстом. Агаповна сокрушенно подперла щеку:
   - Уж не знаю, как при чужом-то человеке и показать тебе это... Из Голландии Санюшка, сестрица твоя, прислала как раз к Иванову дню... Иван Артемич, голубчик, то на стену это повесит, то закручинится, снимет, прикроет полотном... При посылке она отписала: "Папенька, не смущайтесь, ради бога, вешайте мою парсуну смело в столовой палате, в Европе и не то вешают, не будьте варваром..."
   Гаврила вылез из-за стола, взял свечу и сдернул холст с того, что стояло в углу на стуле. Голиков привстал, - у него даже дыхание перехватило... Это был портрет боярыни Волковой, несказанной красоты и несказанного соблазна...
   - Ну-ну, - только и сказал Гаврила, озаряя его свечой. Живописец изобразил Александру Ивановну посреди утреннего моря, на волне, на спине дельфина, лежала она в чем мать родила, только прикрывалась ручкой с жемчужными ноготками, в другой руке держала чашу, полную винограда, на краю ее два голубя клевали этот виноград. Над ее головой - справа и слева - в воздухе два перепрокинутых ногами вверх толстых младенца, надув щеки, трубили в раковины. Юное лицо Александры Ивановны, с водянистыми глазами, усмехалось приподнятыми уголками рта весьма лукаво...
   - Ай да Санька, - сказал Гаврила, тоже не мало удивленный. - Это ведь к ней, Андрюшка, тебя пошлем в Голландию... Ну, смотри, как бы тебя там бес не попутал... Венус, чистая Венус!.. Вот и знатно, что из-за нее кавалеры на шпагах дерутся и есть убитые...
   3
   Сберегатель Москвы, князь-кесарь, жил у себя на просторном прадедовском дворе, что на Мясницкой, близ Лубянской площади. Здесь были у него: и церковь с причтом, и суконноваляльные, полотняные, кожевенные, кузнечные заведения, конюшни, коровники, овчарни, птичники и всякие набитые добром хранилища и погреба, - все - построенное из необхватных бревен, крепостью на сотни лет. И дом был такой же - без глупых затей (какими стали чваниться в Москве со времен царя Алексея Михайловича) - неказист, но рублен крепко, с гонтовой крышей, поросшей от старости мхом, с маленькими окошечками - высоко от земли. Порядки и обычаи в доме были старинные же. Но если кто-нибудь, соблазнясь этим от простого ума, являлся - по старинке - в шубе до пят, с длинными рукавами, да еще с бородой, - будь он хоть Рюрикова рода, такой человек скоро уходил со двора под хохот ромодановской дворни: шуба у него отрезана по колени, на щеках остриженные клочья, а сама борода торчала из кармана, чтобы ее в гроб положить, если перед богом стыдно... Когда у князя-кесаря бывал большой стол - многие из званых приуготовлялись к этому с великим воздыханием, - такое у него на пирах было принуждение, и неприличное озорство, и всякие тяжелые шутки. Один ученый медведь как досаждал: подходил к строптивому гостю, держа, в лапах поднос с немалым стаканом перцовки, рыкал, требовал откушать, а если гость выбивался - не хотел пить, медведь бросал поднос и начинал гостя драть не на шутку. А князь-кесарь только тряс животом стол, и княжий шут, умный, злой, кривой, с одним клыком в беззубом рту, кричал: "Медведь знает, какую скотину драть..."
   Встав рано поутру, князь-кесарь, в крашенинной темной рубахе, подпоясанной под грудями пояском с вытканной Исусовой молитвой, в сафьяновых пестрых сапожках, стоял краткую заутреню; когда солнечный луч пронизывал клубящийся дым ладана, мертвели огоньки свечей и лампад и робкий попик возглашал с дребезжанием "аминь". князь-кесарь рухал на колени на коврик, тяжко кряхтя, достигал лбом свежевымытого пола, поднятый под руки, целовал холодный крест и шествовал в столовую избу. Там, сев удобнее на скамью, приоправив черные усы, принимал чарку перцовки, - такой здоровой, что иной нерусский человек, отпив ее, долго бы оставался с открытым ртом, - закусывал кусочком черного посоленного хлеба и кушал: ботвинью, всякое заливное, моченое, квашеное, лапшу разную, жареное, - ел по-мужицки - не спеша. Домочадцы и сама княгиня Анастасия Федоровна родная сестра царицы Прасковьи - молчали за столом, тихо клали ложки, щепотно брали пальцами куски с блюд. В клетках, на окнах, начинали подавать голоса перепела и ученые скворцы, один даже выговаривал явственно: "Дядя, водочки..."
   Князь-кесарь, допив ковш квасу, помедлив несколько, поднимался, шел, скрипя половыми досками, в сени, ему подавали просторный суконный кафтан, посох, шапку. Когда его тень, видная сквозь мутноватые стекла крытого крыльца, медленно спускалась по лестнице, все люди, случившиеся поблизости на дворе, кидались кто куда. Он один шел через двор по дорожке, вымощенной кирпичом. Шея у него была толстая, и головой поворачивать было ему трудно, все-таки углом выпученного глаза он все замечал: кто куда побежал, куда спрятался, где какие мелкие непорядки. Все запоминал. Но дел у него было чрезмерно много больших, государских, и до мелочей часто и руки не добирались. Через железную калитку в заборе он переходил на соседний двор Преображенского приказа. Там в полутемных длинных переходах перед ним молча рвали с себя шапки дьяки и приказные, вытягивались - на караул солдаты.
   Дьяк Преображенского приказа Прохор Чичерин встречал его в дверях канцелярии и, когда князь-кесарь садился у стола под заплесневелым сводом, под окошком, сразу начинал говорить о делах по порядку: за вчерашний день привезено из Тулы изготовленных пушек медных четыре, да столько же чугунных доброго литья. Посылать их тотчас и куда - под Нарву или под Юрьев? Да за вчерашний день окончательно одета первая рота новонабранного полка, только солдаты еще босые, башмаки без пряжек будут на той неделе, в Бурмистерской палате купцы сапожного ряда Сопляков и Смуров готовы крест целовать, что не обманут. Как быть? Пороха, фитилей, пуль в мешочках, кремней рассыпанных в кулях послано под Нарву по указу. Гранат ручных не удалось послать, затем, что кладовщик Брошка Максимов другой день пьян, ключи от кладовой никому не отдает, хотели взять силой, он во исступлении ума замахивался на людей сечкой - чем капусту рубят... Как быть? Много таких дел было сказано дьяком Чичериным, под конец же, ближе придвинувшись под свод к окошку, взял столбцы тайных дел (записи подьячих с допросов без рукоприкладства и с допросов под пытками) и начал читать их. Князь-кесарь, тяжело положив на стол руку, непонятно - внимал ли, дремал ли, хотя Чичерин хорошо знал, что самую суть он непременно услышит...
   - В брошенной баньке, где скрывался распоп Гришка, на дворе у царевен Екатерины Алексеевны и Марьи Алексеевны, под полом найдена тетрадь в четверть листа, толщиной в полпальца, - читал по столбцам дьяк Чичерин таким однообразным голосом, будто сыпал сухие горошины на темя. - На тетради на первом листе написано: "Досмотр ко всякой мудрости". Да на первом же листе ниже писано: "Во имя отца и сына и святого духа... Есть трава именем зелезека, растет на падях и палях, собой мала, по сторонам девять листочков, наверху три цвета - червлен, багров, синь, та трава вельми сильна, - рвать ее, когда молодой месяц, столочь, сварить и пить трижды, - узришь при себе водных и воздушных демонов... Окажи им заклятое слово "ноцдтчндсн" - и желаемое исполнится..."
   Князь-кесарь глубоко вздохнул, приподнял полуопустившиеся веки:
   - Слово-то это повтори-ка явственно.
   Чичерин, почесав лоб, сморщась, со злобой едва выговорил: нсцдтчндси... Взглянул на князя-кесаря, тот кивнул. Дьяк продолжал читать.