Магнитофонные пленки. При мысли о них у Фалькона вспотели ладони. Ему не хотелось слушать эти старые записи. У него дрожали руки, когда он продевал ленту через магнитные головки. Убедившись, что она вся пустая, Фалькон облегченно вздохнул.
   Едва завертелась вторая катушка, зазвучали голоса Сальгадо и Кармен. Он упрашивал ее спеть, а она отказывалась. Ее каблуки то громче, то тише стучали по деревянному полу, в то время как Сальгадо умолял всем что ни на есть святого, присовокупив в конце концов, что она же должна оставить ему какую-то память о себе на тот случай, если он, не дай бог, ее переживет. Разговор сменился классической музыкой, за ней последовало фламенко, и Фалькон быстро перемотал пленку до конца.
   Третья катушка начиналась с Адажио Альбинони, за которым шли столь же волнующие произведения Малера и Чайковского. Мокрыми пальцами Фалькон с трудом пропустил четвертую ленту через магнитные головки. Он нажал кнопку «воспроизведение» и услышал только шипение, но затем… затем разразилось то, чего он боялся. Пронзительные вопли, увещевания, звуки панической суеты. Топот ног по твердому полу, лязг металлических поддонов о кафель, стук опрокидываемых ширм, треск рвущейся ткани. Раздался последний крик утопающего, уносимого в открытое море и видящего лишь мечущегося по берегу любимого, становящегося все меньше и меньше: «Рамон! Рамон! Рамон!» Затем резкий щелчок — и тишина.
   Стеклянная столешница не позволила Фалькону упасть. Последние крики Кармен нанесли ему три сокрушительных удара под дых. Внутри у него все словно оборвалось.
   Фалькон сосредоточился на своем дыхании, пытаясь успокоиться. Он выключил магнитофон, стер пот с верхней губы. Теперь ему было мучительно стыдно за свое хамское отношение к старому другу отца. За все те случаи, когда, столкнувшись с ним в районе улицы Байлен, он думал: о нет, только не этот зануда. Но ведь было же еще и ужасающее содержимое компьютера. Что случилось с этим человеком после того, как он потерял жену? Не подтолкнула ли его к пороку безутешность? Не она ли привела его по этому скверному пути к последнему извращению — самоудушению в присутствии скорбных образов загубленных детей? Возможно, изъян был у Сальгадо в природе, и он чувствовал в себе эту ужасную наклонность, и тут в его жизнь вошла Кармен, давшая ему заряд чистоты, но ее жестоко отняли у него. Да, разочарование — слишком слабое слово для определения того, что испытывал Рамон Сальгадо, когда, выйдя из больницы в невыносимую жару севильского июля, делал первые горячечные шаги по дороге в ад.
   В кабинет ввалился Баэна с большим пластиковым мешком в руках.
   — В доме мы закончили, старший инспектор, — сказал он, передавая мешок Фалькону. — Серрано с Хорхе осмотрели сад. Единственное, что представляет интерес, вот эта штуковина. Это плеть. Такими пользуются религиозные фанатики, чтобы себя хлестать. Меа culpa. Меа culpa. [99]
   — Где вы ее нашли?
   — В глубине встроенного шкафа в спальне, — ответил Баэна. — Но никаких вам терновых венцов или власяниц.
   Фалькон хохотнул и велел Баэне составить опись хранившихся в чемодане вещей и забрать его в полицейское управление. Поручив Серрано опечатать дом, он поехал в центр города. Припарковавшись на Рейес-Католикос, он быстро заглотил solomillo al whisky, [100]а потом пошел по улице Сарагосы к галерее Сальгадо, демонстрационный зал которой был погружен в темноту.
   Секретарша Сальгадо, швейцарка Грета, сидела за письменным столом в глубине демонстрационного зала, зажав ладони между коленей и уставившись в пространство. Глаза у нее опухли и покраснели от слез.
   — Вам лучше было бы пойти домой, — посоветовал Фалькон, но она не хотела оставаться одна. Она сказала, что прошло ровно десять лет, как она нанялась на работу к Рамону Сальгадо. Они планировали отпраздновать эту годовщину во время Ферии. Грета предалась воспоминаниям, пересыпая их затертыми фразами, вроде: «Что это был за человек!» Фалькон спросил ее, нет ли среди художников таких, которые, по ее мнению, не любили Рамона или кому он отказал.
   — Люди с улицы заходят постоянно. Студенты, молодежь. Я ими занимаюсь. Они не понимают, как строится наш бизнес и что Рамон не ведет дела на таком уровне. Некоторые вылетают отсюда, грохнув дверью, будто мы не достойны их гения. Другие пускаются в разговоры, и если они мне симпатичны, я смотрю их работы. Если ребята талантливы, я подсказываю им, к кому обратиться. Рамон никогда ни с кем из них не встречался.
   — Часто ли вам показывают кино-, видео- или компьютерные инсталляции?
   — Да почти всегда. В наше время мало кто из молодых рисует красками.
   — А это не во вкусе Рамона, да?
   — Это не во вкусе его клиентов. Они консерваторы. Для них подобные произведения — не ценность. На этом уровне речь идет лишь о вложении денег… а компакт-диск с цифровой записью какого-нибудь шедевра креативного искусства не ощущается и не выглядит как предмет для десятимиллионной инвестиции.
   — А не было ли среди художников таких, кого он неудачно представил публике?
   — Он очень внимательно занимался с каждым художником. И никогда не допускал просчетов.
   — Давайте поговорим о последних шести месяцах. Вы не помните ничего подозрительного, неприятного или оскорбительного…
   — Он мало времени уделял работе. Возился с сестрой, а еще долго пробыл за границей. Главным образом на Дальнем Востоке — в Таиланде и на Филиппинах.
   У Фалькона тут же мелькнула мысль, что Сальгадо удовлетворял свои потребности с восточными мальчиками. В присутствии Греты, с ее незапятнанными воспоминаниями, узнавший правду Фалькон чувствовал себя подонком. Он сознавал, что эта правда принизила его, а ее в ее неведении грязь не коснулась.
   — Рамон когда-нибудь говорил о своей жене? — спросил он.
   — Я и не знала, что он был женат, — отозвалась она. — Он был очень скрытным человеком. Я даже никогда не воспринимала его как испанца. Сдержанностью он больше напоминал швейцарца.
   Какими разными гранями мы поворачиваемся к разным людям, подумалось Фалькону. Для женщины, на которую ему не требовалось производить впечатление, Сальгадо был спокойным, сильным, добрым и сдержанным, в то время как Фалькон считал его елейным, нудным, угодливым и напыщенным. Имея хорошую память, мы со всяким могли бы выдерживать определенную роль; все мы актеры и каждый день играем новую пьесу.
   Фалькон поднялся по лестнице наверх, в кабинет Сальгадо, который теперь оккупировали Рамирес и Фернандес, сидевшие без пиджаков по обе стороны письменного стола и ворошившие бумаги.
   — Мы здесь мало что накопали, — сообщил Рамирес. — Все самое интересное Грета выдала нам в первые полчаса: список клиентов, список художников, которых он когда-то представлял, список тех, кого он продолжает представлять, и тех, кого он забраковал. Остальное — письма, счета и прочая дребедень. Никакой переписки между ним и сеньорой Хименес. Ни малюсенькой записки от Серхио со словами: «Ты покойник».
   Было поздно. Фалькон велел им закругляться, а сам вернулся в полицейское управление. Чемодан уже находился там. Он взял кинопленку и вставил ее в еще не убранный киноаппарат Рауля Хименеса. Фильм, скорее всего, был подарком и, возможно, даже от того же Рауля. Он состоял из семи эпизодов, героями которых были Рамон и Кармен. Каждый кадр говорил об их счастье. Сальгадо явно обожал свою жену. Его взгляд, следивший за ней, когда она поворачивалась к камере, а потом не отрывавшийся от ее щеки, не оставлял в том никаких сомнений.
   Фалькон сидел в темноте, наедине с мелькающими образами. Он не мог сдерживаться. Да и не перед кем было что-то из себя изображать. Он плакал, сам не зная почему, и презирал себя за это, как прежде презирал зрителей, у которых вышибала слезу грубая сентиментальщина, демонстрируемая на серебристом экране.
Отрывки из дневников Франсиско Фалькона
    2 ноября 1946 года, Танжер
   Вчера ко мне зашел один американец. Внушительный человечище. Он представился как Чарльз Браун III и попросил разрешения взглянуть на мои картины. Мой английский значительно улучшился с тех пор, как американцы вдруг зачастили в «Кафе Сентраль». Мне не хотелось, чтобы он копался в моих рисунках, поэтому я сказал ему, что хочу расположить их надлежащим образом, и попросил зайти поближе к вечеру. Так я выиграл немного времени и успел выяснить у Р., что это агент Барбары Хаттон, новой Королевы Касбы. [101]Я расставил работы, которые собирался показать, и когда он вернулся и мы вошли в комнату, я сразу заявил: «Продается все, кроме этого», указывая на угольный рисунок П.
   Говорят, во дворце Сиди Хосни царит такая роскошь, которая даже Р. не снилась. В каждой из тридцати комнат стоят золотые каминные часы от «Ван Клееф и Арпельс» стоимостью в 10 ООО долларов штука. Тот, кто выбрасывает треть миллиона долларов, чтобы узнавать время, может судить о достоинстве вещи исключительно по ее цене. «Она не купит у тебя ничего за двадцать долларов, — наставляет меня Р. — Она понятия не имеет, сколько это. Для нее это все равно что для нас сентаво». Я сказал ему, что еще ни разу в жизни ничего не продал. «Тогда ты продашь свою первую картину не меньше чем за пятьсот долларов». Он объяснил мне технологию продажи, и я применил ее на практике. Я ходил за Чарльзом Брауном по комнате и рассказывал о своих работах, но кожей ощущал его отчаянную тягу к изображению П. В конце концов он спросил: «Интереса ради, сколько стоит тот сделанный углем набросок обнаженной?» Я ответил, что произведение не продается. Оно не имеет цены. А он все твердил как заведенный: «Ну, интереса ради». И я сказал: «Не знаю». Он вернулся к рисунку. Строго следуя указаниям Р., я не присоединился к нему, а с довольным видом курил в другом конце комнаты, вместо того чтобы осуществить свое желание — взорваться, как пузырь с водой, растекшись в лужице признательности вокруг пустой оболочки.
   «Послушайте, — заговорил он, — это все очень любопытно. Мне нравится. Серьезно. Очень нравится. Мавританские переплетения. Узорчатый хаос. Суровые пейзажи. Меня это впечатляет. Но речь не обо мне. Я покупаю для клиентов. И вот чего хотят мои клиенты. Им нужно не интеллектуальное творчество… во всяком случае, тем, кто приезжает в Танжер. Они ищут — как бы сказать поточнее? — восточных соблазнов».
   «В самой-то северной точке Африки?» — удивился я.
   «Ну, это в переносном смысле, — ответил он. — Они гонятся за чем-то экзотическим, чувственным, таинственным… Да, таинственность — как раз то, что нужно. Так почему же все-таки этотрисунок не продается?»
   «Потому что я им очень дорожу. Это мое новое, совсем недавнее достижение».
   «Я вижу. Остальные ваши работы превосходны… тщательно выписаны. Но эта… эта другая. В ней есть сладострастие… и вместе с тем неприступность. Да, именно. Природа тайны такова, что она частично приоткрывается, заманивает, но не допускает окончательного познания».
   Я спрашивал себя, не пудрит ли мне Чарльз Браун мозги. Но он был искренен. И снова принялся настаивать, чтобы я назвал цену. Я не сдавался. Он сказал, что его клиентка хочет посмотреть мои картины. Я отказался выносить их из дома. Он закрыл нашу дискуссию, пообещав:
   «Не беспокойтесь, я приведу гору к Магомету».
   Он ушел, встряхнув на прощанье мою влажную руку. Я дрожал от возбуждения. Обливаясь потом, я сорвал с себя одежду и нагишом растянулся на полу. Я закурил сигарету с гашишем, одну из двадцати, которые скручиваю для себя каждое утро. Я смотрел на запечатленную мною П. Моего фаллоса не устыдился бы в ту минуту и сам Пан. И тут, словно сработала телепатия, явился мальчик от К. и помог мне спустить пары.
    4 ноября 1946 года, Танжер
   Два дня я валялся в своей комнате в состоянии напускного безразличия. Мой натренированный слух был тонко настроен на улавливание самого слабого стука в парадную дверь. Я заснул, а когда стук наконец раздался, пробкой вынырнул на поверхность, словно человек, выбравшийся из каюты ушедшего под воду корабля. Я сражался с подушкой и одновременно пытался одеться. Комическим кульбетом я повернулся к мальчишке-слуге, стоявшему рядом с кроватью с конвертом в руках. Это он постучал в дверь спальни. Я вскрыл конверт. В него была вложена карточка с золотым тиснением от миссис Барбары Вулворт Хаттон с собственноручно написанной ею запиской, в которой Королева Касбы осведомлялась, может ли она посетить Франсиско Гонсалеса в его доме 5 ноября 1946 года в 2.45 дня. Я показал карточку Р., который, прямо сказать, был поражен. «Тут у нас проблема», — заметил он. Р. обожает проблемы и поэтому вечно их создает. На этот раз загвоздка заключалась в моей фамилии.
   — Назови-ка мне какого-нибудь Гонсалеса, который сделал что-нибудь выдающееся в области искусства, — потребовал Р.
   — Хулио Гонсалес, скульптор, — ответил я.
   — Никогда про такого не слышал.
   — Он работал с железом — абстрактные геометрические формы. Он умер четыре года назад.
   — Знаешь, с кем у меня ассоциируется имя «Франсиско Гонсалес»? С торговцем пуговицами.
   — Почему пуговицами? — спросил я, но Р. пропустил это мимо ушей.
   — Как фамилия твоей матери?
   — Я не могу пользоваться фамилией моей матери, — заявил я.
   — Это еще почему?
   — Просто не могу, и все.
   — Скажи, как ее фамилия!
   — Фалькон, — сдался я.
   —  No, nо, nо, que nо… esto es perfecto. [102]Франсиско Фалькон. Отныне и навеки это твое имя.
   Я пытался отнекиваться, но, не желая открывать больше, чем уже пришлось, смирился. Я Франсиско Фалькон, и должен признать, в этом имени что-то есть… Помимо аллитерации в нем присутствует ритм, как, например, в таких именах, как Винсент Ван Гог, Пабло Пикассо, Антонио Гауди, и даже в более простом — Хуан Миро… в каждом из них звучит поступь славы. Когда-то это знали и в Голливуде, поэтому у нас есть Грета Гарбо, а не Грета Густафсон, и Джуди Гарленд, а не Фрэнсис Гамм, только не Фрэнсис Гамм.
    5 ноября 1946 года, Танжер
   Она пришла, когда обещала, и я совсем потерял голову. Сегодня вечером я даже не курил, чтобы алмазный блеск не заволокло туманом гашиша. Она прибыла в сопровождении Чарльза Брауна, который рядом с ней смотрелся образцом монументальности и почтительности. Я был потрясен ее удивительным изяществом и элегантностью, безупречностью ее костюма, мягкостью ее перчаток, которые, должно быть, выделаны из брюшка пятинедельного козленка. Но что мне особенно понравилось, так это застывшая на ее лице гримаска недовольства. Ее непомерное богатство, ореолом которого она надежно защищена от простых смертных, воспитало в ней требовательность, но я думаю, когда она упадет… то здорово расшибется. Ее каблуки роскошно позвякивали по моим терракотовым полам. Она сказала: «Эухении Эррасурис понравились бы эти плитки». Черт ее знает, кого она имела в виду.
   Я был очарован, но, к своему удивлению, не лишился дара речи. Я усовершенствовал технологию Р. и на этот раз даже не выставил рисунок. Она двинулась вдоль экспозиции, ставя одну ногу точно перед другой. Чарльз Браун нашептывал ей что-то на ушко, которое, как мне представляется, выстлано перламутром. Б. X. слушала и кивала. Она уделила внимание мавританской тематике, быстро прошла мимо суровых русских пейзажей и задержалась около видов Танжера. Потом повернулась на каблуках. Козлячьи перчатки были сняты и мягко покачивались в одном из ее белых кулачков. «Это отличные работы, — произнесла она. — Замечательные. Оригинальные. Совершенно необычные. Очень впечатляющие. Но Чарльз сказал мне, что у вас есть нечто еще более совершенное, чем эти произведения, с которыми вы столь любезно позволили мне ознакомиться».
   «Я знаю, о чем вы говорите, и я объяснил мистеру Брауну, что эта вещь не продается. Я счел нечестным даже показывать ее вам».
   «Я хотела бы лишь взглянуть на нее, — ответила она. — У меня нет намерения выпрашивать у вас то, что вам так дорого».
   «Значит, недоразумений не будет, — сказал я. — Идемте».
   Я повесил свое творение в освещенном торце длинного темного коридора, так что оно особенно заиграло на фоне старинной кирпичной стены под белой аркой, живописно укрытой множеством слоев известки. В этой части дома довольно темно, и я знал, что моя гостья, неожиданно увидев рисунок, полетит к нему, как бабочка на свет. И я не ошибся.
   Издав прямо-таки сладострастный стон, она устремилась к нему, и я понял, что ее зацепило не на шутку. Дело было сделано. Я отступил назад, предоставив ей идти дальше в одиночестве. Она стояла, не двигаясь, минут десять. Затем склонила голову и направилась к выходу. У двери она остановилась, ее глаза сияли. «Большое вам спасибо, — сказала она. — Надеюсь, вы окажете мне честь быть моим гостем на обеде в один из ближайших вечеров». Она протянула руку, я наклонился и поцеловал ее.
    6 ноября 1946 года, Танжер
   День начался с приглашения на обед к Б.Х. Часом позже явился Чарльз Браун. Я попросил принести мятный чай и закурил. Разговор оказался долгим и сумбурным и вращался вокруг моего прошлого, о котором я плел нечто несусветное, с ходу решив, что это самое лучшее, что таким образом меня никто никогда не узнает — включая, вероятно, и меня самого, — и я сохраню ореол загадочности, которая станет маркой моего творчества. Меня захватила мысль, что даже после моей смерти ученые будут заниматься усердными изысканиями, стараясь добраться до сути Франсиско Фалькона (ну вот, превращение уже совершилось, я механически написал это имя — Франсиско Гонсалес исчез). Они будут снимать один за другим луковые слои в поисках скрывающейся в сердцевине истины. Но, как всем известно, никакой истины в луковице нет. Когда они распотрошат ее до конца, внутри не окажется ничего. Никакого коротенького сообщения. Пустота. Я ничто. Мы ничто. Осознание этого придало мне колоссальную силу. Меня затопило ощущение вседозволенности. Для меня не существует никаких правил. Вздрогнув, я вернулся к действительности. Ч.Б. спрашивал меня, не подумываю ли я о продаже. Я ответил «нет». Тогда он поинтересовался, не принесу ли я рисунок с собой на обед, чтобы показать другим гостям. Это ослабило бы меня психологически, поэтому я снова сказал «нет». Ч.Б. и я направились к двери, и он заметил: «Надеюсь, вы понимаете, что миссис Хаттон была бы готова расстаться с солидной суммой, чтобы приобрести ваше произведение».
   «Никому и в голову не придет сомневаться в наличии средств у владелицы дворца Сиди Хосни», — сказал я.
   Он выпустил парфянскую стрелу в последний момент.
   «Пятьсот долларов», — бросил он и зашагал прочь по узкой улочке, затем свернул налево и направился к касбе.
   Я призвал на помощь все свои силы, чтобы не окликнуть его.
    11 ноября 1946 года, Танжер
   Мне следовало бы записать это прошлой ночью, когда великолепие приема было еще свежо в моей памяти. Я вернулся домой таким пьяным и в таком возбуждении, что мне пришлось выкурить несколько трубок гашиша, чтобы вогнать себя в прерывистый сон. Я проснулся с тяжелой головой, в которой воспоминания порхали вокруг фактов, порой довольно далеко уносясь от них.
   Я явился к дверям дворца Сиди Хосни и, показав свое приглашение, был впущен в дом бербером в белых форменных панталонах. В мгновение ока я оказался в царстве грез, где слуги передавали меня с рук на руки, ведя через анфилады комнат и внутренние дворики, отделка которых дорого обошлась прежнему владельцу, как же его звали? Блейк? Или Максвелл? А может, и так и так.
   Дворец состоял из нескольких зданий, соединенных с центральным, куда мы и направлялись. Впечатление было путаное, волшебное и таинственное. Таков микрокосм марокканского ума. Слуга оставил меня в зале, где половина гостей вела себя как на коктейльной вечеринке, а половина как в музее. И те и другие имели на то основание. Я был в костюме, но мое загорелое лицо отличало меня от заполнившей комнату белокожей толпы. Одна женщина разлетелась ко мне, явно собираясь послать за выпивкой, но, сообразив в последний момент, что на мне нет ни перчаток, ни фески, спросила, из какого дерева сделаны полы. На выручку мне подоспел Ч.Б. Он повел меня по залу, представляя собравшимся. При каждом представлении восторженные «О!» вспархивали к люстрам (которые скоро заменят венецианскими), как стая голубей. Я понял, что этот обед устроен в мою честь, чтобы ввести меня в общество и мне польстить. В моей руке оказался бокал с каким-то свирепым напитком. Громадный Ч.Б. положил лапищу мне на плечо, словно я его младший брат-монумент, и будь в меня влито чуть больше бронзы, я мог бы возвышаться, как и он, в центре необъятной площади. Хозяйка все не появлялась. Я не готов к подобным раутам, но не из-за недостаточного знания языка, а из-за неумения держаться по-светски. Говорили о Нью-Йорке, Лондоне и Париже, о лошадях, моде, яхтах, недвижимости и деньгах. Мне рассказали, что наша хозяйка подарила свой лондонский дом американскому правительству, что ковер на стене — из Кома, маркетри из Феса, бронзовая голова из Бенина. Они знали все о жизни Б.Х., но ни один из них не пробился сквозь броню ее баснословного богатства. А я пробился. Поэтому я и находился там. Ч.Б. III в красочных выражениях сообщал всем, что я проник в ее душу и сделал это с помощью абсолютно простого, но чарующего рисунка углем, который в своей сиюминутности выражает больше, чем многократно перестраивавшийся, замысловато спланированный, нашпигованный всякой всячиной дворец Сиди Хосни. Пройдясь по залу, я получил приглашения на ряд светских приемов, а заодно и несколько сексуальных предложений от женщин. И здесь, за позолоченными стенами роскошного жилища древнего мусульманского праведника Сиди Хосни, скрывается та же развращенность, которая густой темной струей течет по узким улочкам Соко-Чико.
   Б.Х. устремилась прямо ко мне, протягивая руку, которую я поцеловал. Мы оказались в центре внимания. Она сказала: «Мне нужно вам кое-что показать». Мы вышли из комнаты. Она направилась к двери, охраняемой высоким, очень черным нубийцем, тоже в белых панталонах, но с обнаженным торсом. Она повернула в замке ключ, и нубиец, навалившись мощным плечом на дверь, открыл ее перед нами. Мы вошли в личную галерею Б.Х. Там есть Фрагонар, Брак и даже Эль Греко. А еще этот ужасный мистификатор Сальвадор Дали, Мане, Кандинский. Я был потрясен. В ее собрании не только картины. Я видел рисунки Пикассо и наброски, сделанные, как она сказала, Хасаном Эль-Глауи, сыном паши Марракеша. Затем наступил кульминационный момент всего вечера. Б.Х. подвела меня к свободному месту на стене. «Сюда, — сказала она, — я хочу повесить то, что явится воплощением моего видения Марокко. В этом шедевре должна быть неуловимость — зримость и неосязаемость, откровенность и непостижимость, доступность и вместе с тем недосягаемость. Оно должно дразнить, как истина, которая ускользает, стоит протянуть к ней руку». Это не совсем ее слова, кое-какие из них принадлежали Ч.Б., а многие, кажется, вставлены мною. Закончила она так: «Я хочу, чтобы ваш рисунок стал частью моей коллекции». Это была продуманная атака. Я знал, что пора уступить. Продолжая ломаться, я рисковал наскучить просителям. И я кивнул, молча выразив свое согласие. Она вцепилась мне в бицепс. Мы зачарованно смотрели на пустую стену. «Чарльз обсудит с вами детали. Знайте, что вы просто осчастливили меня».
   Остаток вечера был окутан хрустальной дымкой, словно я созерцал происходящее сквозь пляску бокалов из венецианского стекла. Это все из-за дикой крепости напитков. Когда я ночью уходил домой, — Б.Х., кстати, уже давным-давно покинула общество, — Ч.Б. отвел меня в сторонку и сказал, что я побудил миссис Хаттон проявить необычайную щедрость. «Она воздает должное гению. Я получил указание не торговаться, а просто вручить вам это». Это был чек на 1000 долларов. Он пообещал зайти утром и забрать рисунок. Итак, меня оценили в одну десятую золотых каминных часов фирмы «Ван Клееф и Арпельс».
    23 декабря 1946 года, Танжер
   От Пилар по-прежнему нет вестей, я в отчаянии. Пытаюсь продвинуться в работе. Пытаюсь передать в красках то, что видел тогда, но ничего не получается. Казавшееся мне в тот день простым стало неимоверно сложным. Необходимо, чтобы П. вернулась и освежила мои тогдашние впечатления. Я разочаровался в светском обществе. Мне наскучили их аристократические замашки. После моего триумфа у Б.Х. меня буквально рвали на части, но теперь голодный зверь нашел новую пищу. Я получил свободу, но по-прежнему чувствую себя по горло в трясине.
    7 марта 1947 года, Танжер
   Я не могу работать. Сижу перед семью оставшимися рисунками П. без единой мысли в голове. Я даже пробовал писать под воздействием мажуна. После первой попытки я очнулся с ощущением, что создал нечто великое, но обнаружил только семь холстов, замалеванных черной краской. Я повесил их в комнате с белыми стенами и стоял среди них в полном отчаянии.
    25 июня 1947 года, Танжер
   Мне противна собственная ненасытность. Моя творческая несостоятельность породила потребность в бесконечном разнообразии. Я таскаюсь по борделям, выискиваю новых юношей и мгновенно теряю к ним интерес. Я яростно курю гашиш и целыми днями мотаюсь как флаг на изнуряющем юго-восточном ветру, упорно ломящемся в двери. Мои руки обессилели, мой пенис вял. Ночами я сижу в баре «Ла Map Чика» в окружении пьяных, развратников, идиотов и шлюх. Я разочаровался в мажуне, который лишь будит во мне старые кошмары — забрызганные кровью стены, груды трупов, грязь и кровь, куски плоти и белые кости крутятся у меня перед глазами.