Страница:
— Где? — не понимают меня.
— Фабрика имени Розы Люксембург, мы её так называем. А тебя как зовут?
— Полина, — и поправляет волосы у виска. У неё милое некрасивое и хрупкое лицо. Протянуть бы к её лицу руку. Как к озеру.
Однажды я оказался у нашего озера — местной достопримечательности. Сюда по выходным приходили отдыхать, купаться и пить местную водку. Тогда по озеру плавали лебеди. Они качались на латунной от вечернего солнца дорожке. Смеялись невидимые из-за кустов девушки. Ветер шумел в деревьях собирался дождь. Продавали мороженое. Почему я не прошел мимо тележки, не знаю. Я занял очередь и смотрел, как дымится сухой лед. Он был удивительно бел, его хотелось лизнуть. Потом я услышал за спиной знакомый голос. Это была девочка Виктория и с ней Соловьев, Соловей-Разбойник, они тоже решили занять очередь. И крайним в этой очереди оказался я. Мой бывший одноклассник протянул руку, у него была привычка тянуть руки для рукопожатия. И я пожал протянутую руку. Соловьев был счастлив видеть меня месяц как закончили школу и с тех пор…
— Поступаю в институт, — признался я.
— В какой? — спросила Победа.
— Небось, в торговый? — хихикнул Соловей-Разбойник.
— Технологический.
— Ааа, — сказала, — лучше бы в торговый, у твоего Лаптева такая лапа…
— … мохнатая, — засмеялся Соловей. — Мне бы такую волчью лапку, я бы весь мир перевернул вверх тормашками.
— Ой, зайчишка-хвастунишка, — хохотала Вика.
Когда мы заканчивали есть мороженное, закрапал дождь. Девочка и Соловьев заспешили в кинотеатр «Авангард» на новый фильм, а я остался. Они ушли — я спустился к озеру и протянул клейкие руки к воде.
Дождь быстро прекратился — только прибил летнюю пыль. Но лицо мое было мокрым от этого быстрого дождя.
Я переключаю скорость и обращаю внимание на острое колено пассажирки, запакованное в ажурный дедерон. Положить бы руку на него? Нельзя, я получил хорошее воспитание. Оказывается, все-таки не освободился от своей застаревшей болезни: казаться лучше, чем есть на самом деле.
Что было пороками, стало привычками.
Помню, как меня провожали. Был месяц май. И было тепло. Гуляли на даче красного командарма и лихого рубахи Иванова, моего деда. Серов-младший пригласил всех девочек городка. Их было очень много, они нагишом бегали за ним и визжали, как русалки, пойманные в сети трудолюбивыми рыбарями. Санька декламировал свои стихи. Потом все ушли купаться на лесной карьер, который мы называли озером.
Я остался, и рядом со мной в ту ночь была она, Вирджиния, а по нашему, простому — Верка. У неё было хорошее качество: сдерживать свои обещания. Она дала мне слово быть, и она была.
И была ночь, и были мы, и больше никого.
Она сидела на веранде. Ночной ветер гнал облака, месяц нырял в них, как парус. Она сидела на веранде и курила. Запах от папиросы был странным, сладковатым.
Парус в небесном океане пропал; тлеющий огонек вспыхивал, как маяк.
Я грубо повалил её на тахту.
— Нет, — сказала Вирджиния.
— Я люблю тебя, — сказал я.
— Я прижгу тебя.
— Жги, сука, — прохрипел я, с усилием раздирая её ноги; потянул руку вниз.
— Пусти, дурак. Больно.
— Нет, не больно.
— Больно.
Она снова сдержала свое слово — боль прошила ладонь. Я, смеясь, поднялся. Она лежала — свет паруса осветил её, и я увидел оскал улыбки, провалы глазниц, заострившийся нос, темные пятна; мне показалось, что передо мной — разлагающийся труп…
Я вывалился с веранды в кусты. И меня выворотило наизнанку желчью ужаса и предчувствием её и своего будущего. Впрочем, выворотило меня от недоброкачественной пищи и того, что я выпил. Я совершенно не умею пить. Я блюю, когда выпиваю чуть больше, чем мне положено. Так я устроен. Как не все.
Меня неприятно швыряет на руль. На повороте зазевался и мою колымагу выбрасывает на встречную полосу. А впереди, вижу, чадит дизельный КамАЗ. С панельными блоками для новых домов, где будут проживать удачливые новоселы.
У каждого свои маленькие радости жизни. Если то, как мы живем, можно назвать жизнью.
Птичий вскрик в далекой стороне — ты тоже хочешь жить, девочка Полина. Не волнуйся, я тоже хочу выжить. Глупо и несправедливо быть раздавленным тупым и грязным железом после возвращения из ада…
Ревет фордовский мотор, рвет скорость машину, вывозит нас импортная лошадка в жизнь прекрасную и удивительную.
Боковым зрением вижу — скользит грязевой мазок борта КамАЗа, скользит и пропадает.
— Мамочки, — слышу я.
Я не отвечаю. Я молчу. В городках нашего детства не может быть страха.
Не может быть страха. Это я понял однажды, когда наш класс отправили оказывать шефскую помощь колхозу «Путь Ильича». Мы стали загружаться в заказной автобусик, и тут девочкам захотелось пить. Меня и Серова послали в магазин. Мы загрузили рюкзаки бутылками, и, когда громыхая ими, перебегали дорогу, нас переехал грузовик средних размеров.
Мы рухнули, погребенные газированной шипучей дрянью. Я лежал, помню, в луже, и смеялся от столь неожиданного приключения, абсолютно не испугавшись, а на моих губах был сладкий привкус. Как потом выяснилось, это был последний день из моего детства.
Меня просят притормозить. Вот и все — мы расстаемся навсегда, девочка Полина. Жаль. У неё жалкое и растерянное лицо, она что-то хочет мне сказать.
— Сегодня катаю бесплатно, — повторяю.
— Спасибо, — говорит она. — А как вас зовут?
Я называю свое имя. Зачем? В данном случае, проще назвать имя, чем не называть его.
— Алеша, а можно я вам… позвоню, — торопится. — У вас телефон… вот… А я живу у тетки…
— Привет тете, — удивлен, неужели ещё могу кому-то нравиться?
Конечно, приятно такое отношение, однако девочка моя, ты ведь играешь в куклы? Зачем тебе нужен? Тем не менее называю цифры — шифр будущих наших встреч? Зачем эти встречи? Так уж я похож на героя с крепкой челюстью и глазами, задурманенными сердечной поволокой?
Я оставил Полину на обочине. Она доверчиво взмахнула рукой, как ребенок по имени Ю. Так странно я называл свою маленькую сестричку. Все её называли Юлией, а я — Ю.
После того, как меня и Серова благополучно извлекли из-под грузовика, выяснилось, что ничего страшного не произошло. Правда, поранили руки о стекло и облились сладкой водой с головы до ног. Но ведь живы, слава Богу. И, перевязав руки, нас отправили по домам. Колхоз так не дождался двух молодых обормотов, которые мечтали свалить урожай картофеля в закрома родины.
У меня был ключ. Я открыл ключом дверь, потому что у меня был свой ключ, он у меня всегда был. Потом принялся возиться в сумерках прохожей. Мне было неудобно с грубо перевязанными руками. На шум из ванной появилась мама и назвала имя Лаптева. У неё был странный, мне незнакомый голос. Это была не мама, это была чужая женщина, но в мамином атласном халате. Я подумал, что ошибся квартирой. Потом почувствовал, как радиация стыда прожигает меня насквозь. Как пульсирует кровь в порезах. Как спазмы обиды, горечи и ненависти…
Нельзя быть хлюпиком, Алеша. Тогда это себе сказал. Нет, чуть позже. Мы стояли на учебном плацу, разлинованному, как школьная тетрадка. За нами лежали синие родные горы, а перед нами ходил майор Сушков. Был коренаст, плотен, мужиковат, походил на колхозного тракториста. Но в полевой форме десантника. С нашивкой «тарантула» — элитным знаком нашей 104-й дивизии ВДВ. И краповым беретом набекрень. Майор долго ходил перед взводом, молчал, потом заговорил. Красноречием он не блистал, но мы поняли, что бить младший командный состав прикладом и ногами нехорошо, то есть службу надо нести исправно.
— Ну, студент, — остановился передо мной. — Жить надоело?
— Никак нет, товарищ майор, — бодро отвечал я.
— Сомневаюсь я…
— Я хорошо бегаю, товарищ майор.
— От судьбы не убежишь, студент.
Я самоуверенно передернул плечами. Я не поверил старому и опытному вояке, и зря.
Помню, как умирал…У меня ничего не болело. Боли не было. Был покой, была дымчатая завеса, она медленно опускалась к лицу и колыхалась у самых глаз, как тихая морская волана. У волны пританцовывал легонький морщинистый старичок в домотканой рубахе, он был босиком, но следов не оставлял на влажном и чистом песке; напевал странную песенку: «За морями, за долами живет парень раскудрявый…»
Потом меня начало штормить. Волна накрыла с головой, поволокла по камням. Поющий старичок исчез, и появилась боль, разрывающая меня в лоскуты. Я визжал от боли, скулил от боли, плакал от нее. Я ничего не мог поделать с собой. Валялся в клочьях плоти и памяти и видел себя, впихивающего в развороченное брюхо сколки рубиновых звезд; видел себя, визжащего от страха и боли, от стыда и ужаса, что это я, что таким могу быть.
— Суки, — кричал я. — Миротворцы! Сделайте же что-нибудь! Что-нибудь! Мне больно! Больно!
Боль раздирала меня, как раздирает тело пуля с неправильным центром смещения.
… Пули снайперов щелкали о бронь БМП. Машина пехоты чадила, как гигантская дачная керогазка. Мы делали попытку вырвать из неё солдатиков, не понимая, что тащим полусгоревшие, расслаивающие куски горячего мяса.
Вы видели, властолюбцы, вытекшие молодые глаза, запеченные на инквизиторском огне неправой войны? Вы видели, миротворцы во фраках, как капает жир с обгоревших молодых лиц. И вас, государевых военнопоставленных выблядков, не выворотит от запаха чадящей говядины, когда вы будете поднимать новогодние бокалы за процветание новой нации? Виват новой Россия, господа?
Я имею право на истерию, на визг, на скулеж; имею на это право. Я все это переживу, переживу боль, живым выйду из боя, и выживу, и буду жить, и вернусь, и найду каждого из вас, суки, кто сказал о нас неправду, кто поживился за счет лжи о нас, кто обманывал тех, кто ждал нас.
Я имею право выжить и вернуться, чтобы жизнь у вас, хозяева жизни, стала ещё лучше. В перекрестье оптического прицела.
Знакомый кирпичный дом. Он по-прежнему монолитен и важен, как вельможный чиновник. В такой дом страшно ступить. Здесь живут небожители городка Ветрово. Их покой охраняет верный пес — швейцар дядя Степа. Он в модной камуфляжной форме спецназа и похож на сытого доберман-пинчера.
Как дела, дядя Степа? Все в полном порядке? Как печень? Хорошо? Где я был? Далеко, дядя Степа, за морями, за долами. А как Серов-младший поживает?
— Санька? Вчерась облевал меня, поганец, а сегодня — полтинник долляров в зубы. Кр-р-расота небесная.
Узнаю друга. Любит, клоп, жить красиво и красивые делать жесты. Вероятно, все также легок, беззаботен, франтоват, стихи кропает: «Пора отнять у большинства идею братства и родства и равенства уродство коль по нашей по стране ходим мы как по струне для какого же рожна широка моя страна».
… Я у знакомой двери, обитой дермантином. Утопаю кнопку звонка. Он разболтанно трещит. Шаркающие шаги, дверь скрипит — убийственный запах старого мирного клоповника. Полусонный Серов смотрит на меня. И не узнает.
— Ха, — говорит он после. — Леха, ты чего? Уже приехал?
— Приехал, — тут за его спиной продвигается тень; я настораживаюсь. Но потом понимаю, где я и с кем.
— Дай-ка я тебя… — душит в объятиях. — И не позвонил, друг мой ситный. Сюрприз, да?
— Бордель, — с трудом продираюсь по загроможденному коридору. — Как было, так и осталось.
— Окончательно погряз в разврате, — вздыхает мой товарищ, топая на кухню. — Валерия, поцелуй нашему защитнику отечества. Защитнику, в хорошем смысле этого слова.
Девушка Валерия профессионально улыбается. Она стюардесса, летает на международных рейсах, видимо, морально устойчива, свободно владеет несколькими иностранными языками.
Мы знакомимся. Я шаркаю ногой. Звенят бутылки. На широком подоконнике сухие корки мандарин. Сажусь за грязный стол. На нем радио, оно пережевывает жвачку последних новостей… Ничего не изменилось в этом мирном клоповнике. Лишь другая женщина стоит у окна.
— Как Валерия?.. Какие ноги… руки… И все остальное?
— Серов!
— Валерка, милая, у поэтов, как и политиков, нет запретных тем, — и лезет в холодильник. — Ты когда вернулся?
Я ответил. Проплыл сгусток искусственного холода.
— Валерка! Ты знаешь, кто перед тобой, — хлопает дверцей холодильника. — Нет, не знаешь? Это мой лучший друг Леха… Вместе с тем идиот. Романтик!.. Добровольно пошел на войну в нашу кавказскую Гренаду. Во дурь! А? Навоевался, Чеченец ты наш?..
— Серов, ты раздражаешь без штанов, — морщусь. — Ноги у тебя, брат…
— Чеченец, добрая кликуха, — смеется, хищно ломает мерзлый кусок колбасы. — И не трогай мои ноги, я ем миноги! — И громко чавкает.
Он так смачно это делает, что я не выдерживаю — смеюсь. И Валерия тоже. Поэт недовольно бубнит:
— Все вы… находитесь… в плену… плену морали… А я хочу жрать.
Ладит он это с большим удовольствием, и никакая сила не может его остановить. Серов-младший остается верным себе: что природой человеку дано, не стыдно…
Валерия не выдерживает физиологических упражнений с колбасой, уходит в комнату. Стихотворец вслед ей кроит рожи. Проглотив последний кусок, тянется ко мне, дышит перегаром, трется щетинистым подбородком о мою руку:
— Слушай, брат, я рад тебя видеть, веришь? И не в цинковом гробу… Страшно там?
Что я должен был ему ответить? Я сказал правду:
— Страшно.
Он взял грязный стакан, покрутил:
— Свои на своих, чудны твои дела, Господи, — наполнил стакан водкой. Давай за встречу.
— Нельзя.
— Автогробик? Цел «фордик»?
— И брюхо, — осторожно похлопал себя по животу.
— Накормили свинцом от пуза, — поднес стакан, к мятому, как бумага, лицу, продекламировал: — «Дело простое: убит человек, родина не виновата. Бой оборвется. Мерцающий снег запеленает солдата». — Хекнул. — За твое здоровье, Алеха.
По радио передавали невнятную музыку. По столу спешил раскормленный таракан. Серов поставил на него стакан:
— А сам-то убивал?
Что я должен был ему ответить? Я сказал правду:
— Убивал.
— Да-а-а, — сказал мой друг. — Не знаю, где лучше. А мы тут, как тараканы… друг друга… Хочешь бабу, Леха?
— Саныч, — снова поморщился.
— Валерия, ты где, блядюха небесная такая? Ходи сюда!.. — заорал нетрезво. — Я кому говорю!.. Ну, бабье, иго татаро-монгольское!..
Стюардесса не шла. Матерясь, мой друг тяжело зашаркал в комнату. А из окна тот же индустриально-производственный пейзаж: фабричные корпуса, прокопченное железнодорожное депо, рельсы, уходящие в вечную глубину темных и загадочных лесов.
— Убью! — услышал.
В сумрачной комнате наблюдался разгром. В глубоком старом кресле дергался Серов и орал, что любимое мамино блюдо разбито, что приходят в его дом, чтобы украсть любимые вещи мамы-покойницы, чтобы продать их и жить на вырученные деньги! И даже воруют не вещи, а память о ней!..
Валерия в истерзанной кофте, мятой юбке, рыдая, складывала в сумочку свою парфюмерную мелочь.
— Вот-вот, забирай! Все забирай! Грабь! Мне ничего не жалко! полоумно вопил мой товарищ.
Стюардесса повернулась ко мне:
— Уходите? Можно я с вами? — Я не хотел уходить.
— И валите!.. Чтобы духу твоего больше не было, подстилка аэрофлотская! — Серов бешено подхватился из кресла и слишком невротически шагнул к женщине.
Та, взвизгнув, спряталась за мою спину. Я привычно выставил локоть, как меня учили. Ошалевший товарищ налетел на него лицом, замер от боли и неожиданности, рухнул на пол.
Я почувствовал секундную брезгливость, подавил это чувство. Взял друга под руки, оттащил на диван. Валерия принесла мокрое полотенце.
Поэт застонал, приоткрыл глаза, трудно посмотрел на потолок, сбросил окровавленное полотенце:
— Кровь, корь, любовь. Не болейте корью. От этого можно умереть.
И, закрыв глаза, повернулся на бок, захрапел. Мы накрыли его пледом, как плащ-палаткой, и ушли.
В воздухе, постанывающем от артиллерийской канонады и осветленном чужим неустойчивым рассветом, кружили хлопья сажи. Сажа, смешиваясь с несмелым новым снегом, падала на стадо сожженной техники. А под разрушенными стенами, в руинах, лежали те, кто верил, что выполняет свой конституционный долг, те, кто остался жить вечно в декабре, те, кого так бездарно и зло предали. По приказу майора Сушкова мы накрыли их плащ-палатками. Плащ-палаток на всех не хватило.
Только вера бесплатна. Бесплатных предательств не бывает.
У двери в дом небожителей по-прежнему бодро дежурил швейцар дядя Степа. В облеванных моим другом галифе. Он по-своему был счастлив, дядя Степа, ему можно было позавидовать. Валерия шмыгнула мимо него, как птица, прятала заплаканное лицо.
Я остановился у машины. Стюардесса наткнулась на меня. Я повернул ключ, открыл дверцу, пригласил женщину в салон джипа.
— Куда?
— Домой, — ответила.
Я вырулил на единственный наш центральный проспект имени Ленина, если это дорожно-разбитое, как после бомбежки, недоразумение можно было назвать проспектом. Молчал. О чем говорить? Тем более губы моей пассажирки были заняты, она их подкрашивала помадой. Розовой, как птица фламинго. После опустила ветровое стекло, щурилась от воздушного потока, лицо её было старым и некрасивым.
— Солидная тарахтелка, — сказала она. — Как самолет. Откуда?
— Отчим. Подарок.
— А-а-а, — закурила.
Горький дым Отечества.
— А ты и вправду чеченил? — покосилась в мою сторону; в зрачке отражался цинковый мирный день.
Я ничего не ответил.
— Я думала — треп.
— Куда? — повторил вопрос.
— Время есть?
Я пожал плечами — разве можно спрашивать у нищего в долг?
— У меня Санька, сын, в детском саду. Два выходных — хорошо… Погуляю с детенышем.
По узким и грязным дворам, забитыми баками с пищевыми отходами, мы проехали к месту. Сад был огорожен высокой оградой защитного цвета, и сквозь эту ограду и кусты пестрели детские одежды. Дети громко играли за забором. Надо полагать, мальчишки играли в войну.
Как-то мне приснился сон, странный сон, я его запомнил: горела пустыня. Спасения не было, но мы в БМП верили — кто-то потушит эту атомную вселенскую коптилку. Верили до последнего. Затем раздался голос одного из нас, голос был настолько изменен страхом, что было непонятно, кто кричит:
— Я не хочу! Не хочу подыхать в этой консервной банке!
Мы натянули противогазы. С трудом приоткрыли люк. Тот, кто кричал, прыгнул на песок. Песок был спекшийся. Он лопался под ногами, как стекло. Мы шли по пустыне, как по стеклянному озеру.
Первым не выдержал тот, кто кричал. Он сорвал с лица противогаз. Его никто из нас не узнал. Он глубоко вздохнул и повалился на песок. Лицо, незнакомое нам, улыбалось улыбкой счастливого мертвого человека.
Мы его похоронили в битом стекле.
Нас осталось трое. Мы шли к спасительной нитке горизонта. Потом один из нас повернул в сторону. Он закричал, что видит колодцы. И сорвал маску. Мы его тоже не узнали. И тоже похоронили в битом стекле.
Потом я остался один. Шел долго, шел до тех пор, пока ноги не начали вязнуть в горячем месиве. Я поднялся на бархан и увидел бесконечную горящую массу. Я оглянулся — мои далекие следы, оставленные на песке, затягивались.
Тогда я сорвал маску. Жаркий ветер ударил по лицу. И от этого удара оно стало плавиться; я почувствовал, как с моих лицевых костей стекает малиновое мясо.
Не дай мне Бог сойти с ума!
— Эй, гражданин хороший! Здесь стоять нельзя, запрещено, — слышу разболтанный, старческий голос.
Мне не любопытен тот, кто это говорит: у него такое выражение на нервно-пенсионном лице, точно я нагадил ему в карман. Или не выдал вовремя его трудовые накопления.
— Кому говорю! Гражданин, вы плохо меня знаете. Вот запишу… запишу номер!
Я включаю магнитофон: невнятная мелодия. Под схожую музыку по столу торопился раскормленный таракан, пока его не расплющили стаканом в сырое месиво.
Если выйду из машины, убью того, кто сейчас кричит там, за ветровым стеклом. Я убью его, хотя он и мой соотечественник. Я его убью, потому что во мне живет тарантул черной смерти.
Мы не знали, что преданы, и сражались за мертвые руины в центре Города. Были наглухо заблокированы в каменных мешках, постоянно обстреливаемые, как чечами, так и своими. Связь была нарушена, и авиация сеяла фугасы на наши головы с бессмысленной педантичностью. Старательно громыхала дальняя артиллерия, кроша здания. Время исчезло. Ни дня, ни ночи — тягучая, холодная, тусклая, промозглая и тупая бесконечность. Стылая, безвкусная тушенка. Холодный чай. Изморось на оружие.
Побеждал простейший инстинкт — бить по всему, что движется. И били из всех калибров. По любой тени. Как потом выяснилось, войска, брошенные на штурм Города, без четкого взаимодействия, организации единого боевого управления, связи заблудились, перемешались и практически остались в одиночестве. Никто не знал, где свои, а где противник. Свои били по своим, изматывая себя же страхом, неопределенностью, неизвестностью и ощущением несообразной и кошмарной фантасмагории.
Движение теней за моей спиной. Я жду удара — потерял осторожность и теперь беззащитен…
— Поедем, мой дурачок, мой лопушок. Это дядя, он хороший.
В зеркальце — женщина с ребенком. Я вспоминаю — эту женщину зовут Валерия, как летчика Чкалова. У неё сын, Санька. Такое имя у моего друга Серова; странные совпадения преподносит нам наша жизнь?
— Сейчас дядя нас прокатит с ветерком по Ветрово…
— Привет, герой, — у машины нет героя-пенсионера. Я медленно поворачиваю ключ зажигания. Боком пробегает дворовый пес с мокрым обвислым хвостом.
— А-а-абака, — детский лепет за моей спиной.
— Собака, собака, — подтверждает заботливая мама. — Нам лучше сюда, Чеченец.
Вздрагиваю от прозвища, определенное моим другом, как от клейма, выжигаемым каленым железом на теле.
Тесные проходные дворики, под деревьями смерзшие куски снега и мусорной дряни, нищие люди под мартовским солнышком…
У одной из пятиэтажных коробок — памятника прошлого волюнтаризма меня просят остановиться.
Ребенок спал. Я взял его на руки. У подъезда сидели старушки с бесцветными больными лицами.
— Здрастье, — сказал я им, родным.
Квартира, где жили люди, была очень мала. Проем в комнату из коридора был завешен цветной дешевой ширмой из бамбука — тщетная попытка изоляции. Попытка жизни.
Я выпил чаю. Пил чай с абрикосовым вареньем. Поблагодарил за этот чай. Потом выбрался в коридорчик.
— Спасибо, — сказала Валерия.
За что, пожал плечами. За моей спиной щелкнул замок, последнее, что успел заметить была глянцевая улыбка рекламной стюардессы, призывающей летать самолетами Аэрофлота.
После окончания школы мы махнули на море. Нас было трое — я, Серов и Антонио. Она была безответно влюблена в моего друга. Сашке всегда требовался человечек, который бы безоговорочно им восхищался. На такую неблагодарную роль я не подходил, а вот девочка Тоня… Антонио… Если бы не она…
Мы летели самолетом Аэрофлота; помню неприятную боль в ушах… Странно, после этого я стал замечать боль в себе, физическую боль. Такого со мной не было до полета.
Тогда я море увидел впервые. Увидел с автобуса — оно мелькало между скал, как флаг незнакомого мне государства.
Кажется, за год в городке ничего не изменилось. Милое, тихое, богобоязненное местечко. Я его люблю — родину не выбирают. Однако вдруг слышу — далекий характерный и знакомый звук. Где-то там, на привокзальной площади. Так лопается шашечка в двести грамм тротила. Что за чертовщина? Что за военные действия в среднерусской полосе?
… Пылала новая торговая палатка, вокруг неё суетились люди, похожие на чечей, без паники, привычно. На зрелище сбивались зеваки — бабки, бомжики, пассажиры. К осветленным весной облакам тянулся грязный шлейф гари. Подкатили милицейский уазик и пожарное авто.
Я покачал головой — поторопился с выводами, друг мой; видимо, и здесь, в медвежьем углу, случились необратимые процессы передела собственности. Значит, жизнь продолжается. Во всем объеме всеобщей капитализации. Хотя не надо торопиться с выводами. Может быть, в палатке лопнула бутыль с маринованными огурцами? Тротиловые огурчики — смертельно полезный продукт для самых изысканных чревоугодников.
Сегодня у меня день встреч и расставаний. Я у очередной двери. Номерок квартиры знакомо выщерблен. И запах на лестничной клетке знаком — запах старого хлама и цепкого оптимизма к жизни.
На пороге женщина. Антонио? Она? Дурнушка — растолстевшая, шумная, жаркая. Тянет с силой вглубь квартиры, слюнявит ухо:
— Что? Не узнал? Вижу, не узнал? Растолстела! Сладкое люблю. Мужа люблю, он дальнобойщик… Проходи… Сюда, на кухоньку… Там мой Ванька, писюка, спит.
Я втискиваюсь в кухню. В лицо — мокрые флажки пеленок.
— Садись, садись, — смеется Антонио. — Живой, Алешка, живой… Ты бы позвонил… Господи, что я такое говорю, дура набитая такая. Садись же, родненький.
Я опускаюсь на табурет. В приоткрытое окно — первый этаж — кустарник, сухой и оголенный, как провода. Антонио суетится у газовой плиты — чайник шипит днищем на плоском пламени. Потом на стол появляется тяжелая банка с абрикосовым вареньем. Я шумно вздыхаю — меня решили уморить этим вареньем. Антонио всплескивает руками:
— Ой, дура! Мужика чем потчую. Мужику — что покрепче?!
— Нет уж, лучше это.
— А ты и не пил, знаю. И правильно… Вон мой батя, все — помер, царство ему… Сначала мать усладил, а потом и сам, через месяца три, не приведи Господи.
— Фабрика имени Розы Люксембург, мы её так называем. А тебя как зовут?
— Полина, — и поправляет волосы у виска. У неё милое некрасивое и хрупкое лицо. Протянуть бы к её лицу руку. Как к озеру.
Однажды я оказался у нашего озера — местной достопримечательности. Сюда по выходным приходили отдыхать, купаться и пить местную водку. Тогда по озеру плавали лебеди. Они качались на латунной от вечернего солнца дорожке. Смеялись невидимые из-за кустов девушки. Ветер шумел в деревьях собирался дождь. Продавали мороженое. Почему я не прошел мимо тележки, не знаю. Я занял очередь и смотрел, как дымится сухой лед. Он был удивительно бел, его хотелось лизнуть. Потом я услышал за спиной знакомый голос. Это была девочка Виктория и с ней Соловьев, Соловей-Разбойник, они тоже решили занять очередь. И крайним в этой очереди оказался я. Мой бывший одноклассник протянул руку, у него была привычка тянуть руки для рукопожатия. И я пожал протянутую руку. Соловьев был счастлив видеть меня месяц как закончили школу и с тех пор…
— Поступаю в институт, — признался я.
— В какой? — спросила Победа.
— Небось, в торговый? — хихикнул Соловей-Разбойник.
— Технологический.
— Ааа, — сказала, — лучше бы в торговый, у твоего Лаптева такая лапа…
— … мохнатая, — засмеялся Соловей. — Мне бы такую волчью лапку, я бы весь мир перевернул вверх тормашками.
— Ой, зайчишка-хвастунишка, — хохотала Вика.
Когда мы заканчивали есть мороженное, закрапал дождь. Девочка и Соловьев заспешили в кинотеатр «Авангард» на новый фильм, а я остался. Они ушли — я спустился к озеру и протянул клейкие руки к воде.
Дождь быстро прекратился — только прибил летнюю пыль. Но лицо мое было мокрым от этого быстрого дождя.
Я переключаю скорость и обращаю внимание на острое колено пассажирки, запакованное в ажурный дедерон. Положить бы руку на него? Нельзя, я получил хорошее воспитание. Оказывается, все-таки не освободился от своей застаревшей болезни: казаться лучше, чем есть на самом деле.
Что было пороками, стало привычками.
Помню, как меня провожали. Был месяц май. И было тепло. Гуляли на даче красного командарма и лихого рубахи Иванова, моего деда. Серов-младший пригласил всех девочек городка. Их было очень много, они нагишом бегали за ним и визжали, как русалки, пойманные в сети трудолюбивыми рыбарями. Санька декламировал свои стихи. Потом все ушли купаться на лесной карьер, который мы называли озером.
Я остался, и рядом со мной в ту ночь была она, Вирджиния, а по нашему, простому — Верка. У неё было хорошее качество: сдерживать свои обещания. Она дала мне слово быть, и она была.
И была ночь, и были мы, и больше никого.
Она сидела на веранде. Ночной ветер гнал облака, месяц нырял в них, как парус. Она сидела на веранде и курила. Запах от папиросы был странным, сладковатым.
Парус в небесном океане пропал; тлеющий огонек вспыхивал, как маяк.
Я грубо повалил её на тахту.
— Нет, — сказала Вирджиния.
— Я люблю тебя, — сказал я.
— Я прижгу тебя.
— Жги, сука, — прохрипел я, с усилием раздирая её ноги; потянул руку вниз.
— Пусти, дурак. Больно.
— Нет, не больно.
— Больно.
Она снова сдержала свое слово — боль прошила ладонь. Я, смеясь, поднялся. Она лежала — свет паруса осветил её, и я увидел оскал улыбки, провалы глазниц, заострившийся нос, темные пятна; мне показалось, что передо мной — разлагающийся труп…
Я вывалился с веранды в кусты. И меня выворотило наизнанку желчью ужаса и предчувствием её и своего будущего. Впрочем, выворотило меня от недоброкачественной пищи и того, что я выпил. Я совершенно не умею пить. Я блюю, когда выпиваю чуть больше, чем мне положено. Так я устроен. Как не все.
Меня неприятно швыряет на руль. На повороте зазевался и мою колымагу выбрасывает на встречную полосу. А впереди, вижу, чадит дизельный КамАЗ. С панельными блоками для новых домов, где будут проживать удачливые новоселы.
У каждого свои маленькие радости жизни. Если то, как мы живем, можно назвать жизнью.
Птичий вскрик в далекой стороне — ты тоже хочешь жить, девочка Полина. Не волнуйся, я тоже хочу выжить. Глупо и несправедливо быть раздавленным тупым и грязным железом после возвращения из ада…
Ревет фордовский мотор, рвет скорость машину, вывозит нас импортная лошадка в жизнь прекрасную и удивительную.
Боковым зрением вижу — скользит грязевой мазок борта КамАЗа, скользит и пропадает.
— Мамочки, — слышу я.
Я не отвечаю. Я молчу. В городках нашего детства не может быть страха.
Не может быть страха. Это я понял однажды, когда наш класс отправили оказывать шефскую помощь колхозу «Путь Ильича». Мы стали загружаться в заказной автобусик, и тут девочкам захотелось пить. Меня и Серова послали в магазин. Мы загрузили рюкзаки бутылками, и, когда громыхая ими, перебегали дорогу, нас переехал грузовик средних размеров.
Мы рухнули, погребенные газированной шипучей дрянью. Я лежал, помню, в луже, и смеялся от столь неожиданного приключения, абсолютно не испугавшись, а на моих губах был сладкий привкус. Как потом выяснилось, это был последний день из моего детства.
Меня просят притормозить. Вот и все — мы расстаемся навсегда, девочка Полина. Жаль. У неё жалкое и растерянное лицо, она что-то хочет мне сказать.
— Сегодня катаю бесплатно, — повторяю.
— Спасибо, — говорит она. — А как вас зовут?
Я называю свое имя. Зачем? В данном случае, проще назвать имя, чем не называть его.
— Алеша, а можно я вам… позвоню, — торопится. — У вас телефон… вот… А я живу у тетки…
— Привет тете, — удивлен, неужели ещё могу кому-то нравиться?
Конечно, приятно такое отношение, однако девочка моя, ты ведь играешь в куклы? Зачем тебе нужен? Тем не менее называю цифры — шифр будущих наших встреч? Зачем эти встречи? Так уж я похож на героя с крепкой челюстью и глазами, задурманенными сердечной поволокой?
Я оставил Полину на обочине. Она доверчиво взмахнула рукой, как ребенок по имени Ю. Так странно я называл свою маленькую сестричку. Все её называли Юлией, а я — Ю.
После того, как меня и Серова благополучно извлекли из-под грузовика, выяснилось, что ничего страшного не произошло. Правда, поранили руки о стекло и облились сладкой водой с головы до ног. Но ведь живы, слава Богу. И, перевязав руки, нас отправили по домам. Колхоз так не дождался двух молодых обормотов, которые мечтали свалить урожай картофеля в закрома родины.
У меня был ключ. Я открыл ключом дверь, потому что у меня был свой ключ, он у меня всегда был. Потом принялся возиться в сумерках прохожей. Мне было неудобно с грубо перевязанными руками. На шум из ванной появилась мама и назвала имя Лаптева. У неё был странный, мне незнакомый голос. Это была не мама, это была чужая женщина, но в мамином атласном халате. Я подумал, что ошибся квартирой. Потом почувствовал, как радиация стыда прожигает меня насквозь. Как пульсирует кровь в порезах. Как спазмы обиды, горечи и ненависти…
Нельзя быть хлюпиком, Алеша. Тогда это себе сказал. Нет, чуть позже. Мы стояли на учебном плацу, разлинованному, как школьная тетрадка. За нами лежали синие родные горы, а перед нами ходил майор Сушков. Был коренаст, плотен, мужиковат, походил на колхозного тракториста. Но в полевой форме десантника. С нашивкой «тарантула» — элитным знаком нашей 104-й дивизии ВДВ. И краповым беретом набекрень. Майор долго ходил перед взводом, молчал, потом заговорил. Красноречием он не блистал, но мы поняли, что бить младший командный состав прикладом и ногами нехорошо, то есть службу надо нести исправно.
— Ну, студент, — остановился передо мной. — Жить надоело?
— Никак нет, товарищ майор, — бодро отвечал я.
— Сомневаюсь я…
— Я хорошо бегаю, товарищ майор.
— От судьбы не убежишь, студент.
Я самоуверенно передернул плечами. Я не поверил старому и опытному вояке, и зря.
Помню, как умирал…У меня ничего не болело. Боли не было. Был покой, была дымчатая завеса, она медленно опускалась к лицу и колыхалась у самых глаз, как тихая морская волана. У волны пританцовывал легонький морщинистый старичок в домотканой рубахе, он был босиком, но следов не оставлял на влажном и чистом песке; напевал странную песенку: «За морями, за долами живет парень раскудрявый…»
Потом меня начало штормить. Волна накрыла с головой, поволокла по камням. Поющий старичок исчез, и появилась боль, разрывающая меня в лоскуты. Я визжал от боли, скулил от боли, плакал от нее. Я ничего не мог поделать с собой. Валялся в клочьях плоти и памяти и видел себя, впихивающего в развороченное брюхо сколки рубиновых звезд; видел себя, визжащего от страха и боли, от стыда и ужаса, что это я, что таким могу быть.
— Суки, — кричал я. — Миротворцы! Сделайте же что-нибудь! Что-нибудь! Мне больно! Больно!
Боль раздирала меня, как раздирает тело пуля с неправильным центром смещения.
… Пули снайперов щелкали о бронь БМП. Машина пехоты чадила, как гигантская дачная керогазка. Мы делали попытку вырвать из неё солдатиков, не понимая, что тащим полусгоревшие, расслаивающие куски горячего мяса.
Вы видели, властолюбцы, вытекшие молодые глаза, запеченные на инквизиторском огне неправой войны? Вы видели, миротворцы во фраках, как капает жир с обгоревших молодых лиц. И вас, государевых военнопоставленных выблядков, не выворотит от запаха чадящей говядины, когда вы будете поднимать новогодние бокалы за процветание новой нации? Виват новой Россия, господа?
Я имею право на истерию, на визг, на скулеж; имею на это право. Я все это переживу, переживу боль, живым выйду из боя, и выживу, и буду жить, и вернусь, и найду каждого из вас, суки, кто сказал о нас неправду, кто поживился за счет лжи о нас, кто обманывал тех, кто ждал нас.
Я имею право выжить и вернуться, чтобы жизнь у вас, хозяева жизни, стала ещё лучше. В перекрестье оптического прицела.
Знакомый кирпичный дом. Он по-прежнему монолитен и важен, как вельможный чиновник. В такой дом страшно ступить. Здесь живут небожители городка Ветрово. Их покой охраняет верный пес — швейцар дядя Степа. Он в модной камуфляжной форме спецназа и похож на сытого доберман-пинчера.
Как дела, дядя Степа? Все в полном порядке? Как печень? Хорошо? Где я был? Далеко, дядя Степа, за морями, за долами. А как Серов-младший поживает?
— Санька? Вчерась облевал меня, поганец, а сегодня — полтинник долляров в зубы. Кр-р-расота небесная.
Узнаю друга. Любит, клоп, жить красиво и красивые делать жесты. Вероятно, все также легок, беззаботен, франтоват, стихи кропает: «Пора отнять у большинства идею братства и родства и равенства уродство коль по нашей по стране ходим мы как по струне для какого же рожна широка моя страна».
… Я у знакомой двери, обитой дермантином. Утопаю кнопку звонка. Он разболтанно трещит. Шаркающие шаги, дверь скрипит — убийственный запах старого мирного клоповника. Полусонный Серов смотрит на меня. И не узнает.
— Ха, — говорит он после. — Леха, ты чего? Уже приехал?
— Приехал, — тут за его спиной продвигается тень; я настораживаюсь. Но потом понимаю, где я и с кем.
— Дай-ка я тебя… — душит в объятиях. — И не позвонил, друг мой ситный. Сюрприз, да?
— Бордель, — с трудом продираюсь по загроможденному коридору. — Как было, так и осталось.
— Окончательно погряз в разврате, — вздыхает мой товарищ, топая на кухню. — Валерия, поцелуй нашему защитнику отечества. Защитнику, в хорошем смысле этого слова.
Девушка Валерия профессионально улыбается. Она стюардесса, летает на международных рейсах, видимо, морально устойчива, свободно владеет несколькими иностранными языками.
Мы знакомимся. Я шаркаю ногой. Звенят бутылки. На широком подоконнике сухие корки мандарин. Сажусь за грязный стол. На нем радио, оно пережевывает жвачку последних новостей… Ничего не изменилось в этом мирном клоповнике. Лишь другая женщина стоит у окна.
— Как Валерия?.. Какие ноги… руки… И все остальное?
— Серов!
— Валерка, милая, у поэтов, как и политиков, нет запретных тем, — и лезет в холодильник. — Ты когда вернулся?
Я ответил. Проплыл сгусток искусственного холода.
— Валерка! Ты знаешь, кто перед тобой, — хлопает дверцей холодильника. — Нет, не знаешь? Это мой лучший друг Леха… Вместе с тем идиот. Романтик!.. Добровольно пошел на войну в нашу кавказскую Гренаду. Во дурь! А? Навоевался, Чеченец ты наш?..
— Серов, ты раздражаешь без штанов, — морщусь. — Ноги у тебя, брат…
— Чеченец, добрая кликуха, — смеется, хищно ломает мерзлый кусок колбасы. — И не трогай мои ноги, я ем миноги! — И громко чавкает.
Он так смачно это делает, что я не выдерживаю — смеюсь. И Валерия тоже. Поэт недовольно бубнит:
— Все вы… находитесь… в плену… плену морали… А я хочу жрать.
Ладит он это с большим удовольствием, и никакая сила не может его остановить. Серов-младший остается верным себе: что природой человеку дано, не стыдно…
Валерия не выдерживает физиологических упражнений с колбасой, уходит в комнату. Стихотворец вслед ей кроит рожи. Проглотив последний кусок, тянется ко мне, дышит перегаром, трется щетинистым подбородком о мою руку:
— Слушай, брат, я рад тебя видеть, веришь? И не в цинковом гробу… Страшно там?
Что я должен был ему ответить? Я сказал правду:
— Страшно.
Он взял грязный стакан, покрутил:
— Свои на своих, чудны твои дела, Господи, — наполнил стакан водкой. Давай за встречу.
— Нельзя.
— Автогробик? Цел «фордик»?
— И брюхо, — осторожно похлопал себя по животу.
— Накормили свинцом от пуза, — поднес стакан, к мятому, как бумага, лицу, продекламировал: — «Дело простое: убит человек, родина не виновата. Бой оборвется. Мерцающий снег запеленает солдата». — Хекнул. — За твое здоровье, Алеха.
По радио передавали невнятную музыку. По столу спешил раскормленный таракан. Серов поставил на него стакан:
— А сам-то убивал?
Что я должен был ему ответить? Я сказал правду:
— Убивал.
— Да-а-а, — сказал мой друг. — Не знаю, где лучше. А мы тут, как тараканы… друг друга… Хочешь бабу, Леха?
— Саныч, — снова поморщился.
— Валерия, ты где, блядюха небесная такая? Ходи сюда!.. — заорал нетрезво. — Я кому говорю!.. Ну, бабье, иго татаро-монгольское!..
Стюардесса не шла. Матерясь, мой друг тяжело зашаркал в комнату. А из окна тот же индустриально-производственный пейзаж: фабричные корпуса, прокопченное железнодорожное депо, рельсы, уходящие в вечную глубину темных и загадочных лесов.
— Убью! — услышал.
В сумрачной комнате наблюдался разгром. В глубоком старом кресле дергался Серов и орал, что любимое мамино блюдо разбито, что приходят в его дом, чтобы украсть любимые вещи мамы-покойницы, чтобы продать их и жить на вырученные деньги! И даже воруют не вещи, а память о ней!..
Валерия в истерзанной кофте, мятой юбке, рыдая, складывала в сумочку свою парфюмерную мелочь.
— Вот-вот, забирай! Все забирай! Грабь! Мне ничего не жалко! полоумно вопил мой товарищ.
Стюардесса повернулась ко мне:
— Уходите? Можно я с вами? — Я не хотел уходить.
— И валите!.. Чтобы духу твоего больше не было, подстилка аэрофлотская! — Серов бешено подхватился из кресла и слишком невротически шагнул к женщине.
Та, взвизгнув, спряталась за мою спину. Я привычно выставил локоть, как меня учили. Ошалевший товарищ налетел на него лицом, замер от боли и неожиданности, рухнул на пол.
Я почувствовал секундную брезгливость, подавил это чувство. Взял друга под руки, оттащил на диван. Валерия принесла мокрое полотенце.
Поэт застонал, приоткрыл глаза, трудно посмотрел на потолок, сбросил окровавленное полотенце:
— Кровь, корь, любовь. Не болейте корью. От этого можно умереть.
И, закрыв глаза, повернулся на бок, захрапел. Мы накрыли его пледом, как плащ-палаткой, и ушли.
В воздухе, постанывающем от артиллерийской канонады и осветленном чужим неустойчивым рассветом, кружили хлопья сажи. Сажа, смешиваясь с несмелым новым снегом, падала на стадо сожженной техники. А под разрушенными стенами, в руинах, лежали те, кто верил, что выполняет свой конституционный долг, те, кто остался жить вечно в декабре, те, кого так бездарно и зло предали. По приказу майора Сушкова мы накрыли их плащ-палатками. Плащ-палаток на всех не хватило.
Только вера бесплатна. Бесплатных предательств не бывает.
У двери в дом небожителей по-прежнему бодро дежурил швейцар дядя Степа. В облеванных моим другом галифе. Он по-своему был счастлив, дядя Степа, ему можно было позавидовать. Валерия шмыгнула мимо него, как птица, прятала заплаканное лицо.
Я остановился у машины. Стюардесса наткнулась на меня. Я повернул ключ, открыл дверцу, пригласил женщину в салон джипа.
— Куда?
— Домой, — ответила.
Я вырулил на единственный наш центральный проспект имени Ленина, если это дорожно-разбитое, как после бомбежки, недоразумение можно было назвать проспектом. Молчал. О чем говорить? Тем более губы моей пассажирки были заняты, она их подкрашивала помадой. Розовой, как птица фламинго. После опустила ветровое стекло, щурилась от воздушного потока, лицо её было старым и некрасивым.
— Солидная тарахтелка, — сказала она. — Как самолет. Откуда?
— Отчим. Подарок.
— А-а-а, — закурила.
Горький дым Отечества.
— А ты и вправду чеченил? — покосилась в мою сторону; в зрачке отражался цинковый мирный день.
Я ничего не ответил.
— Я думала — треп.
— Куда? — повторил вопрос.
— Время есть?
Я пожал плечами — разве можно спрашивать у нищего в долг?
— У меня Санька, сын, в детском саду. Два выходных — хорошо… Погуляю с детенышем.
По узким и грязным дворам, забитыми баками с пищевыми отходами, мы проехали к месту. Сад был огорожен высокой оградой защитного цвета, и сквозь эту ограду и кусты пестрели детские одежды. Дети громко играли за забором. Надо полагать, мальчишки играли в войну.
Как-то мне приснился сон, странный сон, я его запомнил: горела пустыня. Спасения не было, но мы в БМП верили — кто-то потушит эту атомную вселенскую коптилку. Верили до последнего. Затем раздался голос одного из нас, голос был настолько изменен страхом, что было непонятно, кто кричит:
— Я не хочу! Не хочу подыхать в этой консервной банке!
Мы натянули противогазы. С трудом приоткрыли люк. Тот, кто кричал, прыгнул на песок. Песок был спекшийся. Он лопался под ногами, как стекло. Мы шли по пустыне, как по стеклянному озеру.
Первым не выдержал тот, кто кричал. Он сорвал с лица противогаз. Его никто из нас не узнал. Он глубоко вздохнул и повалился на песок. Лицо, незнакомое нам, улыбалось улыбкой счастливого мертвого человека.
Мы его похоронили в битом стекле.
Нас осталось трое. Мы шли к спасительной нитке горизонта. Потом один из нас повернул в сторону. Он закричал, что видит колодцы. И сорвал маску. Мы его тоже не узнали. И тоже похоронили в битом стекле.
Потом я остался один. Шел долго, шел до тех пор, пока ноги не начали вязнуть в горячем месиве. Я поднялся на бархан и увидел бесконечную горящую массу. Я оглянулся — мои далекие следы, оставленные на песке, затягивались.
Тогда я сорвал маску. Жаркий ветер ударил по лицу. И от этого удара оно стало плавиться; я почувствовал, как с моих лицевых костей стекает малиновое мясо.
Не дай мне Бог сойти с ума!
— Эй, гражданин хороший! Здесь стоять нельзя, запрещено, — слышу разболтанный, старческий голос.
Мне не любопытен тот, кто это говорит: у него такое выражение на нервно-пенсионном лице, точно я нагадил ему в карман. Или не выдал вовремя его трудовые накопления.
— Кому говорю! Гражданин, вы плохо меня знаете. Вот запишу… запишу номер!
Я включаю магнитофон: невнятная мелодия. Под схожую музыку по столу торопился раскормленный таракан, пока его не расплющили стаканом в сырое месиво.
Если выйду из машины, убью того, кто сейчас кричит там, за ветровым стеклом. Я убью его, хотя он и мой соотечественник. Я его убью, потому что во мне живет тарантул черной смерти.
Мы не знали, что преданы, и сражались за мертвые руины в центре Города. Были наглухо заблокированы в каменных мешках, постоянно обстреливаемые, как чечами, так и своими. Связь была нарушена, и авиация сеяла фугасы на наши головы с бессмысленной педантичностью. Старательно громыхала дальняя артиллерия, кроша здания. Время исчезло. Ни дня, ни ночи — тягучая, холодная, тусклая, промозглая и тупая бесконечность. Стылая, безвкусная тушенка. Холодный чай. Изморось на оружие.
Побеждал простейший инстинкт — бить по всему, что движется. И били из всех калибров. По любой тени. Как потом выяснилось, войска, брошенные на штурм Города, без четкого взаимодействия, организации единого боевого управления, связи заблудились, перемешались и практически остались в одиночестве. Никто не знал, где свои, а где противник. Свои били по своим, изматывая себя же страхом, неопределенностью, неизвестностью и ощущением несообразной и кошмарной фантасмагории.
Движение теней за моей спиной. Я жду удара — потерял осторожность и теперь беззащитен…
— Поедем, мой дурачок, мой лопушок. Это дядя, он хороший.
В зеркальце — женщина с ребенком. Я вспоминаю — эту женщину зовут Валерия, как летчика Чкалова. У неё сын, Санька. Такое имя у моего друга Серова; странные совпадения преподносит нам наша жизнь?
— Сейчас дядя нас прокатит с ветерком по Ветрово…
— Привет, герой, — у машины нет героя-пенсионера. Я медленно поворачиваю ключ зажигания. Боком пробегает дворовый пес с мокрым обвислым хвостом.
— А-а-абака, — детский лепет за моей спиной.
— Собака, собака, — подтверждает заботливая мама. — Нам лучше сюда, Чеченец.
Вздрагиваю от прозвища, определенное моим другом, как от клейма, выжигаемым каленым железом на теле.
Тесные проходные дворики, под деревьями смерзшие куски снега и мусорной дряни, нищие люди под мартовским солнышком…
У одной из пятиэтажных коробок — памятника прошлого волюнтаризма меня просят остановиться.
Ребенок спал. Я взял его на руки. У подъезда сидели старушки с бесцветными больными лицами.
— Здрастье, — сказал я им, родным.
Квартира, где жили люди, была очень мала. Проем в комнату из коридора был завешен цветной дешевой ширмой из бамбука — тщетная попытка изоляции. Попытка жизни.
Я выпил чаю. Пил чай с абрикосовым вареньем. Поблагодарил за этот чай. Потом выбрался в коридорчик.
— Спасибо, — сказала Валерия.
За что, пожал плечами. За моей спиной щелкнул замок, последнее, что успел заметить была глянцевая улыбка рекламной стюардессы, призывающей летать самолетами Аэрофлота.
После окончания школы мы махнули на море. Нас было трое — я, Серов и Антонио. Она была безответно влюблена в моего друга. Сашке всегда требовался человечек, который бы безоговорочно им восхищался. На такую неблагодарную роль я не подходил, а вот девочка Тоня… Антонио… Если бы не она…
Мы летели самолетом Аэрофлота; помню неприятную боль в ушах… Странно, после этого я стал замечать боль в себе, физическую боль. Такого со мной не было до полета.
Тогда я море увидел впервые. Увидел с автобуса — оно мелькало между скал, как флаг незнакомого мне государства.
Кажется, за год в городке ничего не изменилось. Милое, тихое, богобоязненное местечко. Я его люблю — родину не выбирают. Однако вдруг слышу — далекий характерный и знакомый звук. Где-то там, на привокзальной площади. Так лопается шашечка в двести грамм тротила. Что за чертовщина? Что за военные действия в среднерусской полосе?
… Пылала новая торговая палатка, вокруг неё суетились люди, похожие на чечей, без паники, привычно. На зрелище сбивались зеваки — бабки, бомжики, пассажиры. К осветленным весной облакам тянулся грязный шлейф гари. Подкатили милицейский уазик и пожарное авто.
Я покачал головой — поторопился с выводами, друг мой; видимо, и здесь, в медвежьем углу, случились необратимые процессы передела собственности. Значит, жизнь продолжается. Во всем объеме всеобщей капитализации. Хотя не надо торопиться с выводами. Может быть, в палатке лопнула бутыль с маринованными огурцами? Тротиловые огурчики — смертельно полезный продукт для самых изысканных чревоугодников.
Сегодня у меня день встреч и расставаний. Я у очередной двери. Номерок квартиры знакомо выщерблен. И запах на лестничной клетке знаком — запах старого хлама и цепкого оптимизма к жизни.
На пороге женщина. Антонио? Она? Дурнушка — растолстевшая, шумная, жаркая. Тянет с силой вглубь квартиры, слюнявит ухо:
— Что? Не узнал? Вижу, не узнал? Растолстела! Сладкое люблю. Мужа люблю, он дальнобойщик… Проходи… Сюда, на кухоньку… Там мой Ванька, писюка, спит.
Я втискиваюсь в кухню. В лицо — мокрые флажки пеленок.
— Садись, садись, — смеется Антонио. — Живой, Алешка, живой… Ты бы позвонил… Господи, что я такое говорю, дура набитая такая. Садись же, родненький.
Я опускаюсь на табурет. В приоткрытое окно — первый этаж — кустарник, сухой и оголенный, как провода. Антонио суетится у газовой плиты — чайник шипит днищем на плоском пламени. Потом на стол появляется тяжелая банка с абрикосовым вареньем. Я шумно вздыхаю — меня решили уморить этим вареньем. Антонио всплескивает руками:
— Ой, дура! Мужика чем потчую. Мужику — что покрепче?!
— Нет уж, лучше это.
— А ты и не пил, знаю. И правильно… Вон мой батя, все — помер, царство ему… Сначала мать усладил, а потом и сам, через месяца три, не приведи Господи.