Страница:
Валяев Сергей
Тарантул
Роман
Павшим и живым чеченской кампании 1994–2000 гг.
СОРОК ПЕРВОЕ ДЕКАБРЯ
Сегодня из полночного тумана
петард и пробок. Может — бомб, однако
не здесь, не рядом. Если кто-то гибнет,
для уцелевших важно, чтобы это
был некто незнакомый и далекий.
Так лучше для самообмана. [1]
Из праздников я больше всех любил Новый год. У него был запах мандарин, промерзлых елок, чистого снега, веселых воплей счастливых на ночь людей, холодного шампанского, серебряного дождика, надежд, иллюзий, стеклянных шаров, старой, комковатой ваты, тихих свечей, громких хлопушек, конфетти по всей комнате, гирлянд, шалых поцелуев…
Потом Новый год отменили. Началась война.
… Я, мертвый, лежу под низким чужим небом. Небо холодное, вечно декабрьское. Иногда в его прорехах мелькает сырое исламское солнце. Оно ахает ПТУРСами, лопается от танковых залпов, расцветает трассирующими пулями. Угарный дым тянется над руинами домов. От пепла и крови снег черный. Жаль, что не белый. Я бы уткнулся в него лицом, и быть может тогда боль ушла.
Бо-о-оль. Она разрывает мою плоть. Я руками спешу помочь себе. Помогаю — в ладонях пульсирует, живет бескровный сплетенный комок кишок. Это мои кишки. Они липкие, белесые, родные, с розовыми прожилками.
Я хриплю от боли и жажды — жизнь бы отдал за кусок чистого, утреннего, подмосковного снега.
Не хочу умирать. Не хочу и не умею. Но вижу — над моей раной кружат снежинки. Они слетают в развороченную воронку моего непослушного тела и, пропитываясь кровью, не гаснут. Как кремлевские звезды на башнях.
Не хочу превращаться в труп с набитым снегом и металлом брюхом. Под грязным, сторонним небом. Зачем жил почти двадцать лет? Чтобы пасть смертью храбрых?
Я кричу от бессилия и ненависти. И криком помогаю себе — впихиваю комок в вибрирующее и предавшее… и все: боли нет, и меня нет; я был, а теперь меня не будет, и если не будет меня, то и не будет боли.
А что будет? Будет любовь? Любовь к себе, к Родине, к Богу?.. Бога нет, родина наша далеко от нас, а себя любить, нафаршированного кусками мины?..
Любовь? Лю-боль? Боль возвращается. Я стискиваю зубы, чтобы не заплакать. И плачу, и сквозь слезы вижу человека, он рывками прорывается сквозь снежную липучую плесень; я слышу его тяжелое дыхание:
— Леха? Ты что?
— Мммина, Ваня, — мычу я.
— Суки. Свои же… по своим…
— Да, — соглашаюсь я. — Свои…
— Держи-держи кишки…
— Ыыы, — скалюсь, чувствуя, как плавится свинцовый снег в моих потрохах.
— Потерпи, — мой друг делает обезболивающий укол. — Сейчас под снежком, как зайчики под елочкой… от волка…
Я хочу засмеяться: это мы-то — зайчики под елочкой? но мир содрогается и я вижу разрушенный, почерневший, чужой город, втягивающий в свою страшную стылую бездну наши молодые и красивые жизни.
Вижу площадь — остов огромного здания с пустыми бойницами окон, сожженные игрушки танков, БТР, БМП, САУ, вмерзшие в железо и камень останки тех, кого ещё не успели сожрать собаки-санитары.
Вижу грязевые реки, которые когда-то были улицами, по ним шагают нестройные колонны мохоров — солдатиков; через час-день-год они превратятся в двухсотые грузы — в обезглавленные обрубки, обгоревшие до кости, развороченные до неузнаваемости, просто куски мяса. Пушечное мясо, кинутое на чадящий жертвенник войны.
Господи, говорю я, и это все с нами? Почему мы не остались в детстве? Каждый в своем пыльном и счастливом городишке с нищим и веселым базарчиком у площади, покрытой семечной шелухой, рыбьей требухой, тополиным пухом, арбузными полумесяцами корок, мертвыми листьями, битым стеклом, летучей стружкой, кукурузными огрызками, конским пометом, окурками и старыми газетами. А у свежевыкрашенного кинотеатра «Авангард» или «Буревестник» хрипит радиопродуктор, и ты сидишь на теплой лавочке с друзьями, пьешь кислое винцо, блажишь о чем-то своем, и, кажется, жить нам, молодым, ещё много-много-о-о. Сто лет.
А через сто лет нас сбили в сводный полк и приказали сделать подарок министру обороны. На день его рождения. Взять чужую столицу в Новый год.
С Новым годом, с новым счастьем, дорогие товарищи смертники!
В нашей стране за все надо платить. Даже за право жить.
Я открываю глаза. Ты жив, герой. Ты вернулся из ада, гвардии рядовой 104-й дивизии ВДВ. Ты дома, груз трехсотый. Тебе необыкновенно свезло.
Счастливчик, отвоевался, говорил хмельной от крови и водки хирург Арнаутов в Ханкале, кишки луженые, сейчас мы тебя, солдатик, выпотрошим, как куру, и будешь жить вечно.
Жить вечно? В тихом, купеческом, самодовольном, подмосковном городке. Жениться на бывшей однокласснице, по выходным ходить в гости к её тихим и добрым родителям, по осени копать картошку, вечерами пить теплый кефир и смотреть телевизор, старательно растя своих детишек для новых периферийных войн.
Не знаю, может быть, тогда лучше смерть?
… Первое, что увидел после операции, были ноги. То, что когда-то было ими. Окровавленные культи в сапогах и армейских бутсах, сваленные в углу. Их было много — гора. Я долго не мог понять, ч т о это. Кирзовое нагромождение с пропитанным кровью ветошью. Понял, когда мимо меня, лежащего в госпитальном коридоре, прошла медсестричка; в её руках, как охапка дров…
Коридор из-за нехватки места был забит нами, трехсотыми, и медсестричка привычно и ловко лавировала, окропляя живых мертвой, тяжелой и холодной кровью.
— Ничего-ничего, мальчики, скоро домой, — утешала. — Без рук, без ног, похож на столбик, кто это? Это вы, мои родненькие… Я все равно вас всех люблю.
Она была пьяна. От водки и хлюпающей под ногами крови. Было такое впечатление, что прошел нудный дождик; такие дожди случаются у нас, на среднерусской равнине.
Каждый из нас мечтал вернуться под этот свой дождь и, по возможности, не в цинковом гробу. Впрочем, гробов не хватало и временно приходилось заворачивать павших в серебристую металлическую фольгу, ту, которую старательные хозяйки используют для жарки и тушения мяса. Что может быть приятнее прожаренного рождественского гуся с сочащейся жиром канифольной корочкой?
Теперь запах мяса у меня вызывает спазмы и рвоту. Он преследует меня везде и всюду. Такое впечатление, что дома и люди в них, смирно проживающие, пропитаны этим запахом. Сладковатый, трупный запашок. К нему быстро привыкаешь.
Первый день после возвращения. Наверное, таким он и должен быть. Никаким. Ничего не изменилось. Все на старых прочных местах. Я вижу школьников. Они бегут учиться. Странно, я плохо помню себя в школе… Детство так неожиданно кончилось, точно вошли в твою комнату и выключили яркий свет.
Или это свойство моей памяти — не помнить. Так проще жить. Проще быть?
Я даже не помню имя той девушки, которая мне понравилась. Она появилась за несколько месяцев до окончания школы. Она приехала с Кавказа, её папа был геолог. Она любила горы и собирала открытки с красивыми видами.
Горы, покрытые глазурованным снегом, горбились под крылом АНТея. Мы, находящиеся в дюралюминиевом брюхе самолета, смеялись: а почему нам не выданы салазки, чтобы кататься с горок? Были молоды, уверены и глупы. Полгода нас учили убивать, и научили э т о делать профессионально.
ВДВ — войска сурового морального и физического климата, девиз которых — НИКТО, КРОМЕ НАС.
Нас убедили, что наша миссия будет коротка, ясна и весела. Два часа, и вся война. После выполнения боевой задачи, каждому бойцу — отпуск; и, пожалуйста, Новый год в кругу родных и близких. С Новым счастливым годом, дорогие россияне!
Никто из нас тогда не знал, что многие сгорят на разбитых улицах Города. Сгорят, как новогодние свечечки на праздничных столах «дорогих россиян». Никто из нас не подозревал, что имена наши уже вписаны в списки потерь. Никто и подумать не мог, что самоуверенный до идиотизма высший военнополитический чин с мелким лакейским лбом и чубчиком на нем встретился с руководством чехов [2]и самоуправно отказался от ведения мирных переговоров. Мало того, ещё проговорился о времени наступления вверенных ему войск.
Всего этого мы не знали, и поэтому происходящее принимали за игру. Странную, в масштабах всего государства, целостность коего, как объяснили нам, пытались нарушить чечи.
А на самом деле: грандиозная, грязная политическая распря за лакомый кус власти, нефти, капитала. Битва, где мы все — оловянные солдатики, обязанные выполнять приказ Главверха.
Как я угодил в солдатики, объяснять долго. Хотя всегда стремился быть независимым и первым. Не знаю откуда это у меня?
Давно, когда был восторженным пионером, меня записали бежать в спортивном празднике. Я удивился — почему я? Мне объяснили: неужели не хочу испытать радость победы и на финише прийти первым. И такое почетное право: защитить честь родной школы?
Это были вопросы-утверждения, и я побежал сквозь оптимистический грохот спортивных маршей по малиновому гравию городского стадиончика, подгоняемый честолюбием и чужим дыханием. И я был первым на финише. С привкусом металла во рту.
Этот привкус вновь появился, когда наш АНТей плюхнулся на бетон аэродрома и я увидел у ангаров цинковые гробы. Они были похожи на посылки. Война ещё не была объявлена, а груз двести уже был готов к отправке. И кто-то должен был его получать.
Мы, солдатики, были слишком молоды и самонадеянны, чтобы испытать страх. Мы ещё жили милым прошлым, беззаботным и веселым.
Мне понравилась девочка, имя которой я забыл. Впрочем, помню её имя Вика. Виктория. Шутя, мы называли её Победой. Я поцеловал девочку в счастливый Новый год, когда мы всем классом собрались у Серова.
Он считался моим лучшим другом, Сашка, Санька, Саня, Саныч. Жил в единственном кирпичном доме нашего городка Ветрово. На последнем, четырнадцатом этаже. Вид на ветровские измаранные окрестности открывался великолепный: болотное озерцо, парк с оцинкованным козырьком летней эстрады, старые и ржавые карусели, церквушка, фабричные корпуса, вокзальная пристроечка, похожая на обливной тульский пряник, депо и рельсовые мазутные пути, теряющиеся в глубине темных областных лесов. Многие девочки любили ходить к моему другу из-за этого, как я понимаю, прекрасного пейзажа.
Еще у Серова-младшего был легендарный папа. Он руководил ковровой фабрикой имени Розы Люксембург. Для большинства трудящихся масс городка Серов-старший был бог и царь. Очевидно, он умел плести изящные узоры в коридорах власти, что позволяло ему успешно и бессменно руководить ткацко-специфическим производством.
Не удивительно, что наследник жил, точно у Господа за пазухой. Весь в коврах, как персидский падишах. И считая себя таковым, не пропускал мимо себя ни одной юбки. В этом смысле у него не было никаких принципов: он включал мягкое порно, нырял под юбки и читал стихи. Свои. Девочки в ужасе визжали. Скорее всего от поэтических строк.
Разумеется, мой друг возжелал проделать все это с Викторией. То есть почитать стихи. В положении лежа. Я утащил его на кухню и там покрутил перед поэтической носопыркой кулаком. Стихоплет удивился. И совершил пакость. Пригласил девочку и приказал нам сварить кофе. На всех. И убрался восвояси, настоящий товарищ. А мы остались одни.
Мы долго готовили кофе. За окном вьюжила ночь. Мандариновые корки на подоконнике корчилась от тепла. На полу готовились к праздничному старту бутылки шампанского. Из комнат неслись восторженные и хмельные вопли друзей. Я мучился проблемой: когда поцеловать Победу. Сейчас, в старом году, или потом, в Новом. И пока думал, кофейная бурда сварилась. И я принялся старательно её разливать. И так, что почти все выплеснул на себя.
Было смешно, весело и жгло ошпаренный бок. И мы с Викой пошли застирывать рубашку. Я сел на край ванны. В ней отмокало белье. Девочка нашла скользкое мыло. Она поймала его, как рыбку, и стала им елозить по моему боку. Было больно и приятно. Победа что-то говорила. Я не слушал. Я видел её глаза, потом увидел губы…
У меня закружилась голова, и, чтобы не свалиться в ванну, я вжал свои губы в её губы и громко зачмокал.
Признаюсь, мало целовался и не ожидал от себя такого происшествия. От стыда был готов провалиться сквозь землю, но все не проваливался…
Девочка помогла, испуганно вырвалась и толкнула меня в грудь. На дне ванны, напомню, отмокало грязное белье, в него я и сел, заклинившись в чугунной посудине.
Мало того, когда начал выбираться, на мою голову свалился таз. Емкостью литров сто. Было больно мне, а молодому хозяину, который явился на грохот и мои проклятия, смешно.
Я никогда не видел, чтобы так смеялся человек. Над другим человеком. Но я его простил, своего друга Сашку Серова.
Сегодня, в первый день после возвращения, я пойду к нему. Я прийду и скажу ему…
Что, собственно, скажу? Саныч, сукин ты кот, скажу, вот и я — я вернулся. Было бы странным, если бы ты, Леха, не вернулся, ответит он. И будет прав.
Когда осколком распорот живот и кишки, вываливающиеся наружу и покрывающиеся снежными звездочками, придерживаешь рукой, то остается только верить…
Во что можно верить, когда умираешь? Что не умрешь? Впрочем, если ты развороченный железом, думаешь о смерти, значит, все будет в порядке, служивый, — выживешь и будешь жить долго и, быть может, счастливо.
Мне повезло: я вернулся. Полтора месяца провалялся на казенной койке госпиталя под Тверью. В палате нас было семеро, и на всех — шесть ног и восемь рук. Я был единственный счастливчик, кому удалось вырваться из смертельной западни. Почти без потерь.
В новогоднюю ночь на Город были брошены механизированные колонны. Чудовищная бронированная сила, как расплавленный свинец, залила площади, проспекты и улицы. Наша бригада, которую можно было отличить по знаку нашивок, где чернели тарантулы, катила на броне по мертвому городу. За два часа мы не заметили ни одного человека. Ни одного. Казалось, что все население ушло в горы. Разве так встречают тех, кто на лязгающих траках несет свободу и независимость своему же народу?
Темное, слякотное небо кололось от устрашающего рева механизированных монстров. Потом наступила тишина — полки и бригады дошли до центра и остановились, выполнив боевую задачу.
Я помню эту минуту, когда было слышно, как трещит у рваных низких облаков зеленая ракета: сигнал победы. Победы?
Затем ракета погасла — и начался ад. Из верхних этажей, из подворотен, из щелей ударили сотни гранатометов духов. Это была лавина огня, сжигающая в секунды неуклюжие, неповоротливые коробки танков, БТР, БМП, БМД. И всех тех, кто находился в броне и на броне.
Наша ВДВ-бригада, натасканная к действиям в экстремальных ситуациях, успела рассредоточиться в домах. Под отсвет изумрудно-сигнальной ракеты. Нарушая приказ штабных выблядков: от техники не отходить, в дома не входить. Спасибо майору Сушкову. Он говорил: хлопчики, на войне, как на войне; помереть дело немудреное, а вот выжить…
Выжить, чтобы видеть: танки, забитые экипажами и боекомплектами, лопаются, как консервные банки на костре, как ветошными ошметками рвутся тела, как рукотворная и свирепая мощь стихии пожирает молодые доверчивые жизни.
С Новым годом, с новым счастьем?!.
Теперь я не люблю Новый год. Он пахнет горелыми трупами друзей.
Я вернулся и забота одна: забыть все, что было. Забыть и жить. Как живут все. А все живут всецело счастливо, делая вид, что ничего не происходит на окраине империи. Это где-то далеко, в незнакомой и кремнистой сторонке. Под исламским холодным солнцем.
Все как один. И один как все?
Помню, меня попросили сыграть в сценке. Сценку поставила Вирджиния, она же Верка, она же Варвара Павловна. Она руководила изокружком в нашей школе.
Я должен был выйти на подмостки, крича:
— Я один, я ничего не могу!
И я вышел, и старательно кричал, и мои школьные друзья вышли вслед за мной и тоже кричали:
— Я один! Я ничего не могу!
Мы заполнили собой всю сцену, маршировали по гнущимся доскам и драли горло:
— Я один! Я ничего не могу!
— Я! Один! Я! Ничего! Не! Могу!
— Я! Я! Я! Один! Один! Один! Ничего! Ничего! Ничего! Не-не-не! Могу!!!
Нам было весело, а в зале была тишина. Было такое впечатление, что никого нет, но зал был полон.
Через неделю Вирджиния уже не руководила кружком. Директриса оказалась консервативной дамой и слишком близко приняла к своему ветхому сердцу сценическую шутку.
И потом — драка. Из-за нее, Варвары Павловны. Между лучшими друзьями, мной, Ивановым, и Серовым.
Последний поспорил с нашим приятелем Соловьевым, что через денька три он будет кувыркаться с Вирджинией на персидских коврах. Соловей гоготал: слабо-слабо, Саныч. Я один и все могу, ржал Сашка, в крайнем случае Алеха в помощь — свечку подержать?..
Я развернулся и без предупреждения срезал улыбку своего друга. Он укатился под стол, мой лучший и единственный товарищ; после, выплевывая сгустки крови, пошел на меня…
Драка та была истерична, нелепа и глупа. Мы тогда не знали, что все это — милые забавы, по сравнению с тем, что нам приготовила сука-жизнь.
От той свалки у меня остался шрам над бровью — отметина беспечного, счастливого детства.
Я внимательно смотрю на себя через зеркало. Вижу современного молодого человека. Он в меру умен, самостоятелен, симпатичен. Здравомыслящ. Политически выдержан. Лоялен к власти. Ироничен. Наш современник, прошитый операционной леской и воспоминаниями. У него, правда, побаливает брюхо, из которого извлекли килограмм корявого железа, но это мелочи — он жив, наш современник, жив, и это сейчас самое главное.
Телефонный звонок задерживает у двери. Это мама. Родной голос, торопливый интерес к сыну, убедительная просьба позвонить Лаптеву.
— Зачем? — не понимаю я.
— Алеша, — нервничает мама, — у меня больные. Тебя ждали. Отметим твое возвращение.
— Зачем?
— Алеша, у меня больные. Тебя так ждали.
Зачем, молчу я.
— Алеша, ты не изменился. Я тебя прошу… Лаптев к тебя, как к сыну.
— Как к сыну, — повторяю я.
— Алексей, прекрати. Тебя так ждали.
Если бы я не знал свою маму и себя… Мама-мама…
— Нет! — кричала она. — Я тебя не пущу! Ты сошел с ума! Ты мой сын! Тебе учиться!.. И думать не смей. Это… это мерзость и стыд! Что тебе не хватает в жизни? У тебя все есть?! Все?! — Не понимала и смотрела напряженными от ненависти и слез глазами. — Ты ничего не знаешь. Там… там убивают!.. Убивают!.. Там война… Я не хочу, чтобы тебя убили! — Просила. — Я тебя родила, чтобы ты был живым всегда. Зачем ты мне мертвый?.. Зачем?
За спиной хлопает дверь. Как выстрел.
Помню, у нас проходили первые учебные стрельбы. Молодому пополнению выдали старенькие АК-74, потертые рожки, наполненные зернами патронов, и бросили на малиновую гальку стрельбища. Был июль и было жарко, хотя учебка ВДВ находилась под прохладными горами Красноярска-26. Мы стреляли по мишеням короткими очередями, а после бежали смотреть результат. Не бегал тот, кто метко стрелял. Все стреляли плохо и бегали к мишеням, чтобы ещё раз убедиться в своей боевой немощи.
Это была попытка изощренной пытки под калящим, сибирским солнышком.
— Ну, что, недоноски?! Где ваша боевая мощь?! Нет мощщщи! — орал молоденький прапорщик Демидюк и неприлично жестикулировал. — Я из вас, родные, сделаю ВДВэшников. Отличников боевой и политической подготовки! Настоящих «тарантулов»!.. Ну, бегом, кастраты! На рубеж!..
Оступившись, я завалился на неприятный, пыльный, малиновый гравий. Короткая тень задела меня, потом пнула ногой в бок:
— Подъем, Иванов!.. Наследство сваришь вкрутую, а я отвечай перед твоими столичными блядухами!
Тень засмеялась, стояла — руки за спину, с широко расставленными ногами. Я повернул автомат и подержанным прикладом изо всех сил саданул врага в пах.
От удара и боли прапорщик скрутился, осел на гравий — беззвучно и удивленно открывал рот… Все остановились: стояли, ждали, дышали. Демидюк захрипел, гравий хрустел на его зубах:
— Убью всех, сссуки московские!..
И случилось неожиданное: трое из взвода подбежали к нему и закружились вокруг в смертельном танце — наносили быстрые короткие удары коваными бутсами войск спецназначения.
— Хватит! Вы что?!. - сделал попытку спасти дурака-командира.
Меня отбросили. Я снова упал спиной на гравий, передернул затвор автомата… Пули взвизгнули над головами моих товарищей. Пули прекратили убийство. Наступила тишина — только прапорщик делал слабую попытку уползти: царапал гравий и хрипел разбитым в кровь ртом. Кровь капала в малиновую пыль и казалась черной.
Через месяц Демидюк вернулся из госпиталя в полк. Это был другой человек. Он говорил тихо, смотрел себе под ноги и у него не было даже тени.
На автомобильной стоянке тоже ничего не изменилось. В мартовских лужах стоят колымаги, покрытые таяющим льдом и кусками снега. Я стаскиваю покоробленный от непогоды тент с моего драндулета. Ключ хрустит в замке. Пыль в салоне, как прах прошлого… Прах и тлен…
Подключаю радиотелефон. Выщелкиваю номер, который помнил всегда. Длинные гудки.
Холодно — раннее весеннее солнышко не греет. Тогда тоже было холодно. От мороза тогда облезли трамваи. Холодные трамваи звенели на поворотах, как колокола. Облезлые языки колоколов.
Случайная встреча на перроне Казанского вокзала. Она так промерзла в Москве, что говорила медленно и невнятно. И как-то само собой получилось, что мы забились в электричку и поехали встречать Новый год.
— А ты где сейчас, Алеша? — спросила.
— Учусь.
— Где?
— В технологическом.
— Интересно?
— Да, так, — передернул плечами. — Первый курс…
— Ааа, — и посмотрела на меня.
Посмотрела, будто меня не было. Но ведь я-то был.
Потом мы приехали к Серову. Там пили теплую водку. Пела гитара. Моя нечаянная спутница пила водку, прокусывала дольки мандарин, смеялась и не хмелела, так она промерзла. И ещё был запах хвои.
Мы танцевали в темной комнате, как в лесу, и я целовал её мандариновые губы и пьяные глаза. А за окнами бледнел снег. Предрассветный снег без оттенков. Потом мы ушли…
Она была первой моей женщиной. Она была старше меня на пять лет, как на пять столетия. Ее звали Вирджиния. Как штат в силиконово-пластмассовой Америки. Ее отец был дипломатом и долгое время проработал в этой стране. Хотя в школе, напомню, её называли Варвара Павловна. А я её называл просто: Верка. Ей это имя нравилось.
Потом наступил другой вечер, ближе к весне. Когда я принял решение. Мы встретились в метро. Там из-за межсезонья было по-банному мокро и душно. Был час пик, все спешили: молекулы метро.
Мы спустились с балкона на перрон. Внизу был запах весенних одежд и призрачных будущих надежд.
— Ты дурак, — сказала она. — Там убивают.
— Ты, как моя мама, — улыбнулся. — Я не хочу быть, как все.
— Будь, как все, но живым.
— Но молекулой?
— Хочешь быть трупом?
— Нет, не хочу. И вернусь живым. Только проводи меня.
— Все это иллюзии, Алешенька, — сказала она. Из туннеля ударил порывистый ветер.
— Может быть, но ты меня проводи, — сказал я. Электропоезд мелькал окнами, как пустая рвущаяся кинопленка.
Она уехала в следующем.
Мы были бескомпромиссны, и все тогда казалось простым и возможным. Святая простота прошлого. Бремя настоящего.
Резкая трель. Машинально поднимаю трубку. Показалось, она звонит. Как раньше.
— Алексей, это я, — говорит мой отчим Лаптев. — Рад тебя слышать. Ты как?..
— Лучше многих.
— Молодцом…
Наши отношения спокойны и корректны. Такие отношения исключение из правила. Образцово-показательные отношения. У Лаптева одно занятное качество: он умеет привносить в обыденную жизнь элемент элегантной загадочности; такова его работа — торговля. Он ответственный работник и отвечает головой за целый областной торговый куст. Отчим, как и Серов-старший, тоже бог и царь подмосковных окрестностей. Он хозяин жизни и ему кажется, что может купить всё и всех. Даже меня.
Он сообщает, сегодня на даче меня ждут. Все были бы счастливы, если б я соблаговолил поприсутствовать.
— Зачем? — спрашиваю я. — Лучше без меня.
— Алеша, лучше с тобой, — смеется Лаптев. — Мама напереживалась…
— Ладно, — прерываю я. — Посмотрим.
— Постарайся, Алексей.
Даже смерть не спасает от пошлости жизни, даже смерть.
Включаю мотор — тени знакомых, обшарпанных домов наплывают на ветровое стекло. Дороги разбухли от таяющего снега и грязи, прохожие неловко и грузно прыгают через лужи, отражающих небо. Лица напряженные, больные и зависимые от местной власти, погоды, обстоятельств. На привокзальном пятачке старые чадящие автобусы, которые атакуют преждевременные дачники, и новые яркие торговые палатки, подчеркивающие убогость, нищету и заштатность городка.
Все знакомо и привычно. Я вернулся туда, откуда ушел? Зачем тогда уходил?
Заградительный взмах легкой руки. Я притормаживаю джип, открываю дверцу.
— Ой, я не вам.
— Тем не менее, — говорю я. — Бензин дорожает, а жизнь продолжается. Прошу.
У моей будущей пассажирки юное некрасивое лицо, через четверть века она будет хорошенькой мегерой своему мужу. Девочка садится, настороженно косится, нервно тормошит сумочку.
— Сегодня катаю бесплатно, — говорю я. — А почему я тебя не знаю?
— А мы на практике, — отвечает. — На вашем ковровой фабрике.
— Ааа, на «Розе Люкс».