Страница:
Мой мятежный друг спал на красивых коленях уморенной его подвигами стюардессы. Полина смотрела перед собой на бесконечную скоростную трассу. Окольцованная, как птица, девочка рискнула продолжить романтические приключения.
Мы решили катить на дачу. Серову, как он сам утверждал, требовалось освобождение от отрицательной энергии, и я вспомнил о возможном празднике под корабельными соснами. Санька сразу утешился, заявив: он в таком развинченном состоянии, что готов мчать хоть к самому дьяволу в пасть.
И дело даже был не в нем, неистовом моем товарище. Я пожалел мать. Жалость унижает, но тут был особенный случай. Валяясь в госпитале под Тверью я не сообщил об этом никому. Я должен был пройти путь, мной выбранный, до конца. Сам. А, может, я не хотел, чтобы меня видели слабым и беззащитным? Я намарал два лживых письмеца. Не знал, что у наших матерей есть сердца, которыми они все чувствуют. И она приехала в госпиталь. За неделю до моей выписки.
— Мама, ну зачем? — спросил я.
— Алеша, даже от страшной правды не умирают, умирают от неизвестности.
Она не уехала и неделю помогала госпитальным врачам в операционной. Поступление изувеченного «контингента» было стабильным, и опытные руки хирурга-пролетария были кстати.
Подъезжаем к знакомому мне переезду. Короткий шлагбаум пунцовым оком семафора преграждает нам путь. Скорый поезд гремит кислотными быстрыми огнями, железом, чужой уютной жизнью. Оказаться бы там, в купейном пространстве на сырых застиранных простынях, дремля под бой колес и дребезжание алюминиевой ложечки в стакане недопитого теплого чая… И ехать, ехать… Куда?..
Везде, где мы появляемся — образуется помойная свалка из разбитых бутылок, выпотрошенных консервных банок, разрушенных, как города, надежд, раздавленной веры.
Приходит время, и ты вдруг понимаешь, что уже не владеешь обстоятельствами; они, эти обстоятельства, как учительница, диктует тебе свои условия.
Когда медсестричка спросила меня, раздираемого болью после операции, какое сегодня число, я ответил — сорок первое декабря.
— О! — почему-то обрадовалась она. — Арнаутов, у этого крыша съехала!
— Не может быть? — удивился хирург.
— Ты Новый год встречала? — прошептал я.
— Да, тяпнули спирта, а что?
— А мы нет, — ответил я. — Поэтому для нас ещё декабрь.
— Ааа, — поняла. — Прости, это мы так узнаем, как с головушкой после ранения или наркоза… Будет ещё Новый год — вернешься, смекнешь елочку, Снегурочку, шампанское, мандарины… Любишь мандарины?
— Люблю Снегурочку.
— А я Деда-мороза, — засмеялась. — Шутишь, значит, будешь жить-поживать, да добра наживать…
Дача празднично освещалась. Лаяла собака. Когда я уезжал, пса не было. На автосигнал служивый и гибкий человечек открывал ворота. От шума проснулся Саня и спросил:
— Ребятки, мы ещё живем?.. А где тут уборная? Что-то я запамятовал.
— Лучше в кустики, — сказал я. — Есть надежда, что не потонешь в отходах производства.
— В говне, что ли? — уточнил мой товарищ, выбираясь из джипа. — А я умею плавать в нем, — удалялся в кусты, — как золотая рыбка.
Я осмотрелся: гибель дома. После смерти деда никто не занимался дачным хозяйством. Пусть будет так, как есть, сказал я маме. Теперь я вернулся и вижу — там, где жили цветы, нагромождены стройматериалы и битый кирпич, мешки с цементом, рулоны рубироида.
Все правильно, я знал, что Лаптев — хороший хозяин. Вместо старой развалившей хибары — прекрасный, из кирпича, удобный во всех отношениях особняк. С теплым, должно быть, туалетом.
А по двору бегает овчарка. Она на длинной цепи. Цепь звенит, как трамвай на повороте… Овчарка бегает на цепи и уже не лает, она вышколена охранять частное имущество и по приказу хозяина, очевидно, способна прокусить горло.
Сам хозяин, похожий на купца 2-ой гильдии, встречал нас, стоя на резном крылечке:
— Ждем-с, ждем-с, дорогие гости мои молодые! Алеша, мама задерживается, но обещала быть. А мы тут торопились. С ремонтом. И не успели… Старались и не успели, сами знаете, какие сейчас времена, добывать все надо с боями…
— Уррра! — завопил невидимый в кустах Серов.
— Да? — спросил я Лаптева. — Значит, я слишком быстро вернулся?
— Алеша, ты неправильно меня понял. Мы тут… флигелечек. Для тебя.
— Флигелечек?
Ты прости меня, 104-ая родная и героическая, преданная и обескровленная, полегшая наполовину в стылых руинах, бессмертная дивизия ВДВ.
В новом доме новые стены, новые полы, новый запах дорогой древесины, новая мебель, новые и незнакомые люди. Они встречают нас радостно и истерично. У этих людей странные лица. Лица никогда не постившихся людей.
Они очень похожи друг на друга, эти люди. И я знаю чем. У них нет проблем; единственная проблема — жить бесконечно. Смеются женщины, у них плотные, вибрирующие мужиковатые тела; смеются мужчины, у них оттопыренные дамские зады.
В гостиной под пылающей люстрой стоит тучный генерал бронетанковых войск, это папа шлюшки Анджелы; он астматически дышит — жует эклер, покрытый сахарной пудрой.
— Вот я вам говорил, наш Алеша, — представляет меня отчим.
— Чего? — с набитым ртом мямлит вояка. — Я его где-то видел?
— Я вам говорил: Алеша, вернулся о т т у д а. Так сказать, выполнял свой долг…
Я щурился от света, искал выключатель, чтобы погрузить весь этот новый дом во мрак и не видеть возбужденные и раскормленные рожи и ухмылки.
— Молодцом, — басит полководец. — Как говорится: умом ты можешь не блистать, но сапогом блистать обязан, — и, хихикая, по-панибратски хлопает меня по плечу. Хотя, по-моему, просто утер руку после десертного пирожного.
Все засмеялись и зааплодировали. Капканы аплодисментов как холостые выстрелы.
У меня появилось желание взять в руки знакомое автоматическое оружие и полоснуть короткими очередями по бессмысленным улыбкам, по запломбированным зубам, по бракованному смеху…
Как жаль, что этого нельзя было сделать. Как жаль, что все это мобилизованное скотство нельзя распотрошить до кровавой жижи.
Отшатнувшись, шагнул прочь. Слышал, возникла неловкая пауза, затем раздался бодрый голос Лаптева:
— Господа, молодежь у нас героическая, да скромная… Прошу к столу, товарищи.
Итак, кто мы такие: дети героев или дети подлецов? Боюсь, на этот вопрос нет ответа. Как нет ответа, почему одни гибнут в свои хрупкие фарфоровые двадцать лет, а другие жительствуют вечно — до известкового омертвения всего скелета?
На веранде грудился хлам. Хлам? Я заметил старые шинели и пальто. Когда-то давно, в счастливой жизни, я проснулся ночью и увидел: надо мной темный человек. Он пришел, этот человек. Он пришел в мою счастливую жизнь, и ничего нельзя было сделать.
Оставив наших девочек, мы с Серовым закрылись на веранде, и сидели там, как в окопе. Иногда появляется необходимость побыть с другом. Поэт полулежал на тахте и хлебал из бутылки. Я смотрел, как служивый человечек вынес помойное ведро — принялся капать у дерева яму, после засыпал туда картофельные очистки, потоптался на месте.
— Ты много пьешь, Саныч, — сказал я.
— А чего не пить, Леха, — ответил мой друг.
— Ты изменился, Сашка?
— Нет, — ответил. — Ничего не изменилось за год. Ты вернулся, родной, туда, откуда ушел.
— Не знаю, — пожал плечами. — Большие перемены: новые дачи, новые бензоколонки, новые ларьки, новые русские…
— Это ты про кого?
— В данном случае, про Соловьева.
— Какой он новый, — пренебрежительно отмахнулся, — он старый, только в бандиты подался. — Громко заглотил из бутылки. — И ты, Алеха, им будь!.. Добрый тебе мой совет.
— Кем быть? — не понял.
— Бандюгой, но благородным, — плюнул. — Сейчас всякие бандиты нужны, а поэты нет; такое вот времечко… Не нужны поэты, — засмеялся. — Зачем тогда жить. Мне? Вопрос?
— Саша, не надо, — поморщился я. — Устал я от вас всех.
— А ты пей, в чем проблемы?
— Брюхо без кишок, я же говорил.
— Травки курни, — оживился. — Есть идея! Рвем к Вирджинии, у неё где-то там дачка, ты же был у нее, а на дачке той конопляшка… Анашка для барашка…
— Боюсь, ничего не получится.
— Чего так?
— Она уехала.
— Куда?
— Далеко.
— И что? Отсюда не видно?
— Нет.
— Жаль, — вздохнул мой товарищ. — Хорошая баба была. Надеюсь, ты перед своей войной отодрал её, как барашку?.. Или как?
Если бы мы знали… Если бы мы знали, что произойдет через час… Мы этого не знали. Не могли знать. Если бы знали, говорили совсем о другом… Быть может?.. Не знаю. Не знаю, о чем мы бы говорили? Если бы знать свою судьбу наперед.
Мой друг полулежал на тахте, которую не успели вышибить из новой жизни, держал на груди бутылку и о чем-то думал. И в эти минуты я думал не о нем. Я вспоминал Вирджинию, по-нашему Верку; я вспоминал её, Варвару Павловну, претенциозную блядь. Она не любила меня. Она меня обманула, поманила, раздвинула ноги, а потом прижгла руку сигаретой.
Я думал о ней, об этой развратной сучке, когда рядом молчал друг… мой последний друг… Я не думал о нем; я не знал, что мы сидим с ним последний час… Последний час…
Но все равно этого нельзя себе простить.
Буду умирать, однажды буду умирать, однако этого себе не прощу. Не прощу того, что ничего не почувствовал. Как я, научившийся ощущать клетками приближение смерти, её запашок, её смердящее дуновение, не смог уловить трупных пятен на лице своего товарища?.. Тогда ещё можно было что-то сделать.
Уверен, была возможность остановиться, оглянуться, в конце концов, вцепиться мертвой хваткой в него, товарища, и не отпускать ни на шаг. Я этого не сделал, я слишком был занят собой.
Я вспоминал ту, которая ненавидела меня. Когда она прожгла меня сигаретой, я ударил по неясному лицу, и она затихла… И лежала тихо, как труп.
Она лежала на тахте, а я вдруг вспомнил, что на ней умирал мой дед. Мне стало плохо, меня стало выворачивать… И я изгадил святую землю, на которой выращивали розы. Как правило, эти цветы приносят на веселое свадебное торжество или кладут в гроб тому, кто их любит есть, как свежую капусту.
Быть может, я слишком строг к миру, из которого сбежал. Я выпал из него в надежде на стороне найти смысл того, что называется: жизнь… Чтобы потом вернуться в неё убийцей и чудовищно обманутым. Я обманулся в надежде найти т а м смысл. Т а м тоже нет никакого смысла — бессмыслица. Была надежда и иллюзия — и все распалось. В прах и тлен… в прах и тлен…
Впрочем, говорю я себе, надо быть проще, Алеха, проще; быть, как все, и жизнь твоя, Чеченец, будет прекрасна. Как может быть прекрасна жизнь, спрашиваю себя, когда хочется убивать?
Не помню, кто первым предложил поехать к лесному карьеру. Это искусственное озерцо находилось в километрах пяти от дачной местности. Я и Серов любили там тарзанить по кустам и купаться — вода была светла, на бережку никого, вокруг первозданная флора и фауна. Такая традиция была: нажраться до чертиков, а затем бултыхаться… В любое время года, кроме зимы. Зимой озерцо замерзало и походило на серебряную монетку, завалявшуюся в кармане матери нашей Природы.
Быстро загрузившись в джип, мы отправились в поход по старым местам. С нами увязалась какая-то моложавая, все время подхихикивающая пара… Девочка Полина сидела рядом со мной, изредка косилась на руль и мои руки; она была счастливее меня — её ещё никто не успел обмануть. Разве, что она сама себя одурачит. Мечтой о прекрасном принце. Поэт обнимал стюардессу, слюнявил ухо, клянясь в вечной любви. Парочка прыгала на ухабах и пыталась открыть бутылку шампанского, и это их необыкновенно забавляло.
Каждый был занят собой. Каждый — собой… Даже в этом тесном пространстве автосалона каждый был занят лишь собой — великий принцип мирной мясорубки.
Я включил фары, столбы света уткнулись в стену ночного леса. И тут я почувствовал знакомый сладковатый запах… Курил Серов, потягивал папироску и кричал:
— Девочки! Какая ночь? Такая раз в жизни, сукой буду, не забуду!..
Свет выбивал из бесконечного кишащего пространства тьмы деревья.
— Ой, девочки! Смотрите! — вопил мой друг. — Они наступают, их миллионы и миллионы!..
— Где? Кто? Что?
— За деревьями!.. У-у-у, морды!.. Твари!.. Она нас сейчас зачавкают!..
— Санька, совсем свихнулся, да? — возмущалась Валерия. — Кто тебя такого зачавкает?
— Фрикасе в вином соусе, — сказал я.
— Ха-ха, — заливалась моложавая парочка. — Полный отрыв от действительности, ребята!..
— О, Боже! Сашка, ты совсем плохой, — страдала стюардесса.
— Валерия, что ты понимаешь?! — надрывался Серов. — Они наступают, эти скурлатаи!
— Господи, кто это такие? — визжали девочки.
— Чудовища из созвездия Черных Маргиналов, — орал Санька. — Вы их не видите, а я вижу!.. Прекрасно их вижу, они похожи на нас! Ха-ха!..
— Прекрати! Совсем съехал с орбиты! — требовала Валерия.
— Дур-р-ра!.. Они рядом! Они в нас! Они жрут наше сердце, нашу печень, наши легкие, нашу душу!.. Слышите, как они чавкают, скурлатаи! Мы сами себя жрем… сами себя… Сами себя истребляем, вы меня слышите?!
Когда самолет хлопнулся на бетонные плиты посадочной полосы и мы, груз триста, с облегчением и радостью смотрящие на близкую промозглую и любимую родину, решили, что вернулись и теперь все будет в порядке… мы увидели, как из брюха АНТея на секущую снежную слякоть выносят гробы… Груз двести… Штампованные, наглухо заваренные ящики заводского производства, быстро накрывающиеся ночным снегом, точно грязным саваном.
Железнодорожный перегон был снова перекрыт. Я выключил фордовский мотор. По-ночному шумели деревья. Далеко стучал на стыках поезд. Зазвонил сигнал у дежурного домика… Странные, заштрихованные ночью лица — лица людей, которых я не знаю.
— И долго мы так? — прохрипел Серов. — Давай музыку?
Я выполнил его просьбу. Я всегда стараюсь исполнять просьбу друзей. Музыкальный шквал смел тишину.
— Громче! Ну же! Громче? — орал поэт, выбираясь из машины. — Давай! Давай!.. Ааа!
Я хотел его остановить, однако девочки и моложавая пара тоже принялись отплясывать нечто немыслимое и звериное…
Они хохотали, они бились в световом пятне, как паяцы, они, отравленные ядовитыми парами, теряли связь с реальным миром, они защищались от него безумной пляской, они, наверно, были счастливее меня?.. И среди них была девочка по имени Полина. Девочка, которая нравилась мне.
Потом я увидел огни поезда, это был товарняк. Своим тяжелым танковым звуком он перебил музыку. Он проходил перегон торжественно и неотвратимо. На открытых площадках стояли военные машины и танки, накрытые брезентом. Сверкнула знакомая мне легированная сталь штык-ножа часового…
Мой друг нетвердо пробежал к рельсам, остановился перед двигающейся железной стеной и, перегибаясь надвое от усилий, заорал… То, что он орал, было понятно по напряженно дергающейся голове. Он орал на стальную непобедимую лавину. Что кричал, никто не знает… Может, матерился; может, читал стихи… Никто не знает.
Песок был холодным и влажным. Моложавая пара расстилала скатерть на этот песок. Я дальновидно прихватил куски паркета, и Серов раздувая костер, плевался от дыма и нес какую-то чепуху относительности бренности человеческого существования. Девочки, ежась от холода, ходили по берегу. Насыщенный дым выплыл из бесформенной груды.
— Ну же! Гори, сучья порода!.. — вопил мой друг.
Пламя треснуло и вскинулось вверх. Я увидел, как сжался обожженный им кусок древесины.
И вечеринка закружилась, будто мы находились на карусели. Санька пил, как лошадь. И читал стихи. Моложавая пара визжала от восторга. Валерия терпела с мучительной улыбкой. Полина не верила глазам своим: неужели человек может творить с собой подобное бесчинство.
Потом мой товарищ решил искупаться. Его отговаривали — с ума сошел с ума, вода ледяная.
— Ничего, мне жарко, — отвечал, булькая из бутылки. — Поэту все можно… все!..
И, отшвырнув бутылку, маясь приблизился к зыбкой ирреальной полосе небытия:
— И, сбросив с души китель, зайду-ка в вытрезвитель!
— Не надо, Саша, я тебя прошу! — закричала стюардесса, и Саня, спровоцированный этим криком, принялся лихорадочно кидать одежды, крича, что это его дело купаться-не купаться, имеет он право на то, чтобы исполнять свои желания или уже не имеет?
Девочка Полина желает бежать за ним, говорит об этом нам, она ещё не разучилась бояться за другого. Серов её останавливает — он снял трусы.
Все по этому поводу начинают глупо шутить и слушать, как плещется вода… После раздается душераздирающий взвизг Сашки, удары руками по волне… Вопли моего друга поражают непорочную тишину заброшенного нелюдимого уголка.
Я сидел у костра. Устал от первого дня и не было у меня сил останавливать друга; в этой мирной бойне каждый вправе вести свой бой. С самим собой. С собственной тенью по прозвищу скурлатай.
Потом услышал крик, буду однажды умирать, но буду помнить этот крик. Я понял: что-то случилось, нелепое и чудовищное… за мгновение до этого крика… Я почувствовал это, и тут же услышал женский невменяемый крик.
Я бежал к берегу, бежал и уже знал, что произошло самое страшное… хотя надежда была… шутка… очередная дурацкая шутка моего друга… Он любил подобным образом шутить, мой товарищ, он спрятался за корягу и теперь получает садистское удовольствие от потехи.
Была надежда, она всегда остается, эта надежда.
Кричала Валерия, она стояла в черном озере и страшно кричала. Я не почувствовал холода воды, я рвал сопротивляющуюся её ткань, я бился в тяжелой и вязкой массе… Мне кричали — криком пытались помочь… Я с головой уходил в странную воду, у неё не было запаха, и она была бесконечна…
Я возвращался в ночь, у неё тоже не было запаха, и она тоже была бесконечна… только звезды… И снова уходил в глухую мертвую бездну.
Не знаю, сколько все это продолжалось. Потом почувствовал, как мое тело раздирает судорога. Я почувствовал вонь озера… вонь водорослей… вонь боли… вонь жизни… вонь смерти…
Потом сжигал руки на костре, пытаясь согреть их; я видел, как испаряются капли воды от пламени… Сквозь него видел лица, и не узнавал эти лица, от боли не узнавал никого. Даже своего друга Серова. Потому, что его не было среди этих лиц. Мне кричали, я не понимал, что кричат; в ушах от боли появилась резь… Я взял из костра кусок малиновой древесины и услышал:
— Ну, Алешенька!.. Ну, миленький! Сделай что-нибудь!..
— Милицию! Милицию! — кричал толстенький плешивый человечек; я вспомнил, он поехал с нами; у него подружка — толстенькая хохотушка… Где она?.. У неё миленький конский зад… Серов хохотал по этому поводу…
Толстушка-хохотушка лихорадочно собирала скатерть. Зачем она это делала? Оглядывалась по сторонам и завязывала скатерть на узел. Я же не понимал, зачем она это делает?
Я бросил в костер потемневшую ветку, и она снова налилась малиновым светом…
В джипе было холодно и в нем хранился запах прошлой жизни, когда мы все вместе весело колотились на ухабах. Мне ответили сразу. Я объяснил причину своего телефонного звонка. Пытался сделать это обстоятельно и спокойно.
— Они приедут, — сказал я. — Через полчаса… Они сказали минут через сорок.
— Что?! — закричала Валерия и боком побежала к берегу. — Подлецы! Подлецы!..
Я нагнал её у воды, она пыталась отбиться; упала и каталась на мелководье, отбивалась от меня… Она сходила с ума; мне удалось схватить за волосы, они скрипели под моей рукой.
Я вытянул женщину из озера и поволок к костру, выворачивая голову к звездам; не хотел, чтобы сошла ума… Не хотел, чтобы маленький её Санька остался один.
У костра сидела Полина, у неё было старое лицо в отблесках пламени… у неё были обожженные глаза.
Оттиск смерти.
Когда мой дед сошел с ума, у него были такие же глаза — с фольговым серебристым отпечатком.
Я загнал джип на мелководье, включил фары, их больной рассеивающий свет заскользил по водной поверхности… Я понимал бессмысленность своих действий… Я понимал… И тем не менее снова вошел в озеро…
Не помню, сколько пробыл в этом мертвом пространстве. Помню, как мне удалось ухватиться за скользкое, похожее на руку… Помню свою ненависть это была коряга… в тине… Помню свое бессилие…
Потом вернулся на мелководье. Не было сил отвернуться — свет фар слепил, выжигал глаза… И я понял — Серова нет. Нет. Он погиб, мой товарищ. Я же буду жить. Зачем?
Моего последнего соотечественника нашли на рассвете. Аквалангист бочком выходил из воды; над ней клубился обморочный молочный туман… Водолазу было неудобно и трудно, я помог ему.
Рука моего друга была мокрой… Лицо… тоже мокрым… И в глазницах была вода… И во рту… обмылок языка плавал во рту…
Сашку опустили на песок. Человек в темной гражданской одежде быстро присел… Водолаз ушел за милицейский уазик и стал мочиться на колесо.
— Одеяло? Или что там у вас? — сказал человек в гражданской одежде.
Я развязал скатерть и бросил её содержимое на затухший костер.
Моего последнего друга накрыли этой скатертью. Когда его накрыли, я увидел — винное пятно легло на его спокойное славянское лицо. Как букет мертвых цветов.
Потом его уложили в джип. Голова моего товарища покоилась на красивых коленях женщины, как вечность назад. Рядом со мной сел человек в гражданской одежде, он показывал дорогу… И мы поехали, и ехали, и ехали в тумане, и казалось, что весь этот чудовищный кошмар закончится и…
Нет, Серов ничего не сказал, он ничего не мог сказать, потому что его лицо было накрыто плотной грязной скатертью.
Потом мы долго сидим в узком коридорчике сельской больницы. Нянечка вымыла полы, и было такое впечатление, что смерть имеет запах мокрых досок и хлорки. Я сижу и слышу голос женщины:
— Он меня любил. Я знаю, любил. Я тоже его любила и хотела, чтобы он был счастлив. Я его любила… любила… любила…
Я хотел закричать, чтобы она заткнулась. От её больного голоса у меня лопается брюхо. Мне кажется, ещё немного — и разойдутся швы, и все мои оставшиеся кишки вывалятся на мокрые хлорированные половицы…
А утро не кончается и, боюсь, никогда не кончится. Не кончится, как жизнь.
Почему так долго не выходят судэксперты, спрашиваю я себя. Неужели так много нужно времени, чтобы удостоверить смерть? Почему я сижу в этом коридоре?.. Если бы я задержался хотя бы на один день… Ведь я мог задержаться на один день?.. И ничего бы не случилось. Не случилось, если бы я не вернулся. Зачем вернулся? В эту бессмыслицу, из которой бежал, бежал, бежал…
«Труба вострубит! И мертвые восстанут. Нетленными-нетленными. А мы изменимся-изменимся…»
Я сижу в больничном душном коридорчике и слушаю голос:
— Я его любила. Я знаю, он меня тоже любил… любил… любил…
Наконец появляется сухенький старичок — это судэксперт, курит трубку, кашляет, качает головой:
— Жалко, жалко… молодой… жалко, жалко… Что ж вы?
— Я… я… — говорит Валерия.
— Женка?
— Нет… да… да…
— Эх, вы! Угробили дружка… Чем кололся-то?
— Не… не знаю. — отвечает Валерия.
— Что? — спрашиваю я.
И вспоминаю — мелкие быстрые катыши на живой ладони друга. И вспоминаю — когда держал его мокрую неживую руку, то обратил внимание на изгиб у локтя. Там, в изгибе, была рана, разъеденная озерной водой, как кислотой.
Меня спросили о родных Серова. Я ответил, у него есть, то есть был, отец, уважаемый человек, директор ковровой фабрики имени Розы Люксембург. Если надо, я могу найти его. Да, сказали мне, в этом есть нужда. И я согласился поехать за отцом моего павшего товарища. Я хотел остаться один. И помню, с каким облегчением сел в колымагу и покатил в сторону городка сквозь бесцветную плесень утра.
Я был один, совсем один, у меня даже не было друга; я его потерял. Он погиб в весенних водах родного озера. Он не успел спасти свою жизнь. А если он не хотел её спасать?
Утренний дворик пуст. Дом в полуобморочном сне. Кресты окон. Аллилуйщина душ за этими окнами. Грезы за этими окнами. Надежды за этими окнами.
Теплое дыхание подъезда, длинные ряды почтовых ящиков мусоросборщиков всемирных сплетен, ступеньки лестницы, они стерты, эти клавишы из железа и бетона. Однажды мы с Саней сидели на этих клавишах, ожидая его отца. Мать моего друга скончалась от рака легких, и директор фабрики переехал жить к другой женщине. По этому поводу Серов матерился и говорил, что не простит папа за такое предательство памяти матери, что не мешало ему, моему товарищу, исправно приходить за гонораром на жизнь, как он выражался.
Я вмял кнопку звонка — начался новый отсчет времени.
Мне долго не открывали, потом услышал, как сбрасывают металлические цепочки; запоры — защита от лихих людей? Но как спастись от лихих новостей?
Мужской уверенный голос спросил: кто? Я ответил. Дверь открылась — на пороге стоял мощный атлет в майке и тренировочных штанах. Я понял телохранитель господина Серова. По этому поводу Санька всегда смеялся: бедный папа он так любит себя, что удумывает себе лишние хлопоты; кому он нужен, ветровский толстосум, делающий бизнес на любви людей к прекрасному в данном случае, к ковровым подстилкам.
Мы решили катить на дачу. Серову, как он сам утверждал, требовалось освобождение от отрицательной энергии, и я вспомнил о возможном празднике под корабельными соснами. Санька сразу утешился, заявив: он в таком развинченном состоянии, что готов мчать хоть к самому дьяволу в пасть.
И дело даже был не в нем, неистовом моем товарище. Я пожалел мать. Жалость унижает, но тут был особенный случай. Валяясь в госпитале под Тверью я не сообщил об этом никому. Я должен был пройти путь, мной выбранный, до конца. Сам. А, может, я не хотел, чтобы меня видели слабым и беззащитным? Я намарал два лживых письмеца. Не знал, что у наших матерей есть сердца, которыми они все чувствуют. И она приехала в госпиталь. За неделю до моей выписки.
— Мама, ну зачем? — спросил я.
— Алеша, даже от страшной правды не умирают, умирают от неизвестности.
Она не уехала и неделю помогала госпитальным врачам в операционной. Поступление изувеченного «контингента» было стабильным, и опытные руки хирурга-пролетария были кстати.
Подъезжаем к знакомому мне переезду. Короткий шлагбаум пунцовым оком семафора преграждает нам путь. Скорый поезд гремит кислотными быстрыми огнями, железом, чужой уютной жизнью. Оказаться бы там, в купейном пространстве на сырых застиранных простынях, дремля под бой колес и дребезжание алюминиевой ложечки в стакане недопитого теплого чая… И ехать, ехать… Куда?..
Везде, где мы появляемся — образуется помойная свалка из разбитых бутылок, выпотрошенных консервных банок, разрушенных, как города, надежд, раздавленной веры.
Приходит время, и ты вдруг понимаешь, что уже не владеешь обстоятельствами; они, эти обстоятельства, как учительница, диктует тебе свои условия.
Когда медсестричка спросила меня, раздираемого болью после операции, какое сегодня число, я ответил — сорок первое декабря.
— О! — почему-то обрадовалась она. — Арнаутов, у этого крыша съехала!
— Не может быть? — удивился хирург.
— Ты Новый год встречала? — прошептал я.
— Да, тяпнули спирта, а что?
— А мы нет, — ответил я. — Поэтому для нас ещё декабрь.
— Ааа, — поняла. — Прости, это мы так узнаем, как с головушкой после ранения или наркоза… Будет ещё Новый год — вернешься, смекнешь елочку, Снегурочку, шампанское, мандарины… Любишь мандарины?
— Люблю Снегурочку.
— А я Деда-мороза, — засмеялась. — Шутишь, значит, будешь жить-поживать, да добра наживать…
Дача празднично освещалась. Лаяла собака. Когда я уезжал, пса не было. На автосигнал служивый и гибкий человечек открывал ворота. От шума проснулся Саня и спросил:
— Ребятки, мы ещё живем?.. А где тут уборная? Что-то я запамятовал.
— Лучше в кустики, — сказал я. — Есть надежда, что не потонешь в отходах производства.
— В говне, что ли? — уточнил мой товарищ, выбираясь из джипа. — А я умею плавать в нем, — удалялся в кусты, — как золотая рыбка.
Я осмотрелся: гибель дома. После смерти деда никто не занимался дачным хозяйством. Пусть будет так, как есть, сказал я маме. Теперь я вернулся и вижу — там, где жили цветы, нагромождены стройматериалы и битый кирпич, мешки с цементом, рулоны рубироида.
Все правильно, я знал, что Лаптев — хороший хозяин. Вместо старой развалившей хибары — прекрасный, из кирпича, удобный во всех отношениях особняк. С теплым, должно быть, туалетом.
А по двору бегает овчарка. Она на длинной цепи. Цепь звенит, как трамвай на повороте… Овчарка бегает на цепи и уже не лает, она вышколена охранять частное имущество и по приказу хозяина, очевидно, способна прокусить горло.
Сам хозяин, похожий на купца 2-ой гильдии, встречал нас, стоя на резном крылечке:
— Ждем-с, ждем-с, дорогие гости мои молодые! Алеша, мама задерживается, но обещала быть. А мы тут торопились. С ремонтом. И не успели… Старались и не успели, сами знаете, какие сейчас времена, добывать все надо с боями…
— Уррра! — завопил невидимый в кустах Серов.
— Да? — спросил я Лаптева. — Значит, я слишком быстро вернулся?
— Алеша, ты неправильно меня понял. Мы тут… флигелечек. Для тебя.
— Флигелечек?
Ты прости меня, 104-ая родная и героическая, преданная и обескровленная, полегшая наполовину в стылых руинах, бессмертная дивизия ВДВ.
В новом доме новые стены, новые полы, новый запах дорогой древесины, новая мебель, новые и незнакомые люди. Они встречают нас радостно и истерично. У этих людей странные лица. Лица никогда не постившихся людей.
Они очень похожи друг на друга, эти люди. И я знаю чем. У них нет проблем; единственная проблема — жить бесконечно. Смеются женщины, у них плотные, вибрирующие мужиковатые тела; смеются мужчины, у них оттопыренные дамские зады.
В гостиной под пылающей люстрой стоит тучный генерал бронетанковых войск, это папа шлюшки Анджелы; он астматически дышит — жует эклер, покрытый сахарной пудрой.
— Вот я вам говорил, наш Алеша, — представляет меня отчим.
— Чего? — с набитым ртом мямлит вояка. — Я его где-то видел?
— Я вам говорил: Алеша, вернулся о т т у д а. Так сказать, выполнял свой долг…
Я щурился от света, искал выключатель, чтобы погрузить весь этот новый дом во мрак и не видеть возбужденные и раскормленные рожи и ухмылки.
— Молодцом, — басит полководец. — Как говорится: умом ты можешь не блистать, но сапогом блистать обязан, — и, хихикая, по-панибратски хлопает меня по плечу. Хотя, по-моему, просто утер руку после десертного пирожного.
Все засмеялись и зааплодировали. Капканы аплодисментов как холостые выстрелы.
У меня появилось желание взять в руки знакомое автоматическое оружие и полоснуть короткими очередями по бессмысленным улыбкам, по запломбированным зубам, по бракованному смеху…
Как жаль, что этого нельзя было сделать. Как жаль, что все это мобилизованное скотство нельзя распотрошить до кровавой жижи.
Отшатнувшись, шагнул прочь. Слышал, возникла неловкая пауза, затем раздался бодрый голос Лаптева:
— Господа, молодежь у нас героическая, да скромная… Прошу к столу, товарищи.
Итак, кто мы такие: дети героев или дети подлецов? Боюсь, на этот вопрос нет ответа. Как нет ответа, почему одни гибнут в свои хрупкие фарфоровые двадцать лет, а другие жительствуют вечно — до известкового омертвения всего скелета?
На веранде грудился хлам. Хлам? Я заметил старые шинели и пальто. Когда-то давно, в счастливой жизни, я проснулся ночью и увидел: надо мной темный человек. Он пришел, этот человек. Он пришел в мою счастливую жизнь, и ничего нельзя было сделать.
Оставив наших девочек, мы с Серовым закрылись на веранде, и сидели там, как в окопе. Иногда появляется необходимость побыть с другом. Поэт полулежал на тахте и хлебал из бутылки. Я смотрел, как служивый человечек вынес помойное ведро — принялся капать у дерева яму, после засыпал туда картофельные очистки, потоптался на месте.
— Ты много пьешь, Саныч, — сказал я.
— А чего не пить, Леха, — ответил мой друг.
— Ты изменился, Сашка?
— Нет, — ответил. — Ничего не изменилось за год. Ты вернулся, родной, туда, откуда ушел.
— Не знаю, — пожал плечами. — Большие перемены: новые дачи, новые бензоколонки, новые ларьки, новые русские…
— Это ты про кого?
— В данном случае, про Соловьева.
— Какой он новый, — пренебрежительно отмахнулся, — он старый, только в бандиты подался. — Громко заглотил из бутылки. — И ты, Алеха, им будь!.. Добрый тебе мой совет.
— Кем быть? — не понял.
— Бандюгой, но благородным, — плюнул. — Сейчас всякие бандиты нужны, а поэты нет; такое вот времечко… Не нужны поэты, — засмеялся. — Зачем тогда жить. Мне? Вопрос?
— Саша, не надо, — поморщился я. — Устал я от вас всех.
— А ты пей, в чем проблемы?
— Брюхо без кишок, я же говорил.
— Травки курни, — оживился. — Есть идея! Рвем к Вирджинии, у неё где-то там дачка, ты же был у нее, а на дачке той конопляшка… Анашка для барашка…
— Боюсь, ничего не получится.
— Чего так?
— Она уехала.
— Куда?
— Далеко.
— И что? Отсюда не видно?
— Нет.
— Жаль, — вздохнул мой товарищ. — Хорошая баба была. Надеюсь, ты перед своей войной отодрал её, как барашку?.. Или как?
Если бы мы знали… Если бы мы знали, что произойдет через час… Мы этого не знали. Не могли знать. Если бы знали, говорили совсем о другом… Быть может?.. Не знаю. Не знаю, о чем мы бы говорили? Если бы знать свою судьбу наперед.
Мой друг полулежал на тахте, которую не успели вышибить из новой жизни, держал на груди бутылку и о чем-то думал. И в эти минуты я думал не о нем. Я вспоминал Вирджинию, по-нашему Верку; я вспоминал её, Варвару Павловну, претенциозную блядь. Она не любила меня. Она меня обманула, поманила, раздвинула ноги, а потом прижгла руку сигаретой.
Я думал о ней, об этой развратной сучке, когда рядом молчал друг… мой последний друг… Я не думал о нем; я не знал, что мы сидим с ним последний час… Последний час…
Но все равно этого нельзя себе простить.
Буду умирать, однажды буду умирать, однако этого себе не прощу. Не прощу того, что ничего не почувствовал. Как я, научившийся ощущать клетками приближение смерти, её запашок, её смердящее дуновение, не смог уловить трупных пятен на лице своего товарища?.. Тогда ещё можно было что-то сделать.
Уверен, была возможность остановиться, оглянуться, в конце концов, вцепиться мертвой хваткой в него, товарища, и не отпускать ни на шаг. Я этого не сделал, я слишком был занят собой.
Я вспоминал ту, которая ненавидела меня. Когда она прожгла меня сигаретой, я ударил по неясному лицу, и она затихла… И лежала тихо, как труп.
Она лежала на тахте, а я вдруг вспомнил, что на ней умирал мой дед. Мне стало плохо, меня стало выворачивать… И я изгадил святую землю, на которой выращивали розы. Как правило, эти цветы приносят на веселое свадебное торжество или кладут в гроб тому, кто их любит есть, как свежую капусту.
Быть может, я слишком строг к миру, из которого сбежал. Я выпал из него в надежде на стороне найти смысл того, что называется: жизнь… Чтобы потом вернуться в неё убийцей и чудовищно обманутым. Я обманулся в надежде найти т а м смысл. Т а м тоже нет никакого смысла — бессмыслица. Была надежда и иллюзия — и все распалось. В прах и тлен… в прах и тлен…
Впрочем, говорю я себе, надо быть проще, Алеха, проще; быть, как все, и жизнь твоя, Чеченец, будет прекрасна. Как может быть прекрасна жизнь, спрашиваю себя, когда хочется убивать?
Не помню, кто первым предложил поехать к лесному карьеру. Это искусственное озерцо находилось в километрах пяти от дачной местности. Я и Серов любили там тарзанить по кустам и купаться — вода была светла, на бережку никого, вокруг первозданная флора и фауна. Такая традиция была: нажраться до чертиков, а затем бултыхаться… В любое время года, кроме зимы. Зимой озерцо замерзало и походило на серебряную монетку, завалявшуюся в кармане матери нашей Природы.
Быстро загрузившись в джип, мы отправились в поход по старым местам. С нами увязалась какая-то моложавая, все время подхихикивающая пара… Девочка Полина сидела рядом со мной, изредка косилась на руль и мои руки; она была счастливее меня — её ещё никто не успел обмануть. Разве, что она сама себя одурачит. Мечтой о прекрасном принце. Поэт обнимал стюардессу, слюнявил ухо, клянясь в вечной любви. Парочка прыгала на ухабах и пыталась открыть бутылку шампанского, и это их необыкновенно забавляло.
Каждый был занят собой. Каждый — собой… Даже в этом тесном пространстве автосалона каждый был занят лишь собой — великий принцип мирной мясорубки.
Я включил фары, столбы света уткнулись в стену ночного леса. И тут я почувствовал знакомый сладковатый запах… Курил Серов, потягивал папироску и кричал:
— Девочки! Какая ночь? Такая раз в жизни, сукой буду, не забуду!..
Свет выбивал из бесконечного кишащего пространства тьмы деревья.
— Ой, девочки! Смотрите! — вопил мой друг. — Они наступают, их миллионы и миллионы!..
— Где? Кто? Что?
— За деревьями!.. У-у-у, морды!.. Твари!.. Она нас сейчас зачавкают!..
— Санька, совсем свихнулся, да? — возмущалась Валерия. — Кто тебя такого зачавкает?
— Фрикасе в вином соусе, — сказал я.
— Ха-ха, — заливалась моложавая парочка. — Полный отрыв от действительности, ребята!..
— О, Боже! Сашка, ты совсем плохой, — страдала стюардесса.
— Валерия, что ты понимаешь?! — надрывался Серов. — Они наступают, эти скурлатаи!
— Господи, кто это такие? — визжали девочки.
— Чудовища из созвездия Черных Маргиналов, — орал Санька. — Вы их не видите, а я вижу!.. Прекрасно их вижу, они похожи на нас! Ха-ха!..
— Прекрати! Совсем съехал с орбиты! — требовала Валерия.
— Дур-р-ра!.. Они рядом! Они в нас! Они жрут наше сердце, нашу печень, наши легкие, нашу душу!.. Слышите, как они чавкают, скурлатаи! Мы сами себя жрем… сами себя… Сами себя истребляем, вы меня слышите?!
Когда самолет хлопнулся на бетонные плиты посадочной полосы и мы, груз триста, с облегчением и радостью смотрящие на близкую промозглую и любимую родину, решили, что вернулись и теперь все будет в порядке… мы увидели, как из брюха АНТея на секущую снежную слякоть выносят гробы… Груз двести… Штампованные, наглухо заваренные ящики заводского производства, быстро накрывающиеся ночным снегом, точно грязным саваном.
Железнодорожный перегон был снова перекрыт. Я выключил фордовский мотор. По-ночному шумели деревья. Далеко стучал на стыках поезд. Зазвонил сигнал у дежурного домика… Странные, заштрихованные ночью лица — лица людей, которых я не знаю.
— И долго мы так? — прохрипел Серов. — Давай музыку?
Я выполнил его просьбу. Я всегда стараюсь исполнять просьбу друзей. Музыкальный шквал смел тишину.
— Громче! Ну же! Громче? — орал поэт, выбираясь из машины. — Давай! Давай!.. Ааа!
Я хотел его остановить, однако девочки и моложавая пара тоже принялись отплясывать нечто немыслимое и звериное…
Они хохотали, они бились в световом пятне, как паяцы, они, отравленные ядовитыми парами, теряли связь с реальным миром, они защищались от него безумной пляской, они, наверно, были счастливее меня?.. И среди них была девочка по имени Полина. Девочка, которая нравилась мне.
Потом я увидел огни поезда, это был товарняк. Своим тяжелым танковым звуком он перебил музыку. Он проходил перегон торжественно и неотвратимо. На открытых площадках стояли военные машины и танки, накрытые брезентом. Сверкнула знакомая мне легированная сталь штык-ножа часового…
Мой друг нетвердо пробежал к рельсам, остановился перед двигающейся железной стеной и, перегибаясь надвое от усилий, заорал… То, что он орал, было понятно по напряженно дергающейся голове. Он орал на стальную непобедимую лавину. Что кричал, никто не знает… Может, матерился; может, читал стихи… Никто не знает.
От карьера тянуло сыростью. Озерцо мерзло в котловане. Раньше здесь выбирали песок для строительства подмосковных поселений, затем объект бросили и он заполнился подземными водами.
Опись
нашей памяти нельзя представить себе
разорванной на две части. Это единый лист со следами
штампов, подчисток и нескольких капель крови.
Песок был холодным и влажным. Моложавая пара расстилала скатерть на этот песок. Я дальновидно прихватил куски паркета, и Серов раздувая костер, плевался от дыма и нес какую-то чепуху относительности бренности человеческого существования. Девочки, ежась от холода, ходили по берегу. Насыщенный дым выплыл из бесформенной груды.
— Ну же! Гори, сучья порода!.. — вопил мой друг.
Пламя треснуло и вскинулось вверх. Я увидел, как сжался обожженный им кусок древесины.
И вечеринка закружилась, будто мы находились на карусели. Санька пил, как лошадь. И читал стихи. Моложавая пара визжала от восторга. Валерия терпела с мучительной улыбкой. Полина не верила глазам своим: неужели человек может творить с собой подобное бесчинство.
Потом мой товарищ решил искупаться. Его отговаривали — с ума сошел с ума, вода ледяная.
— Ничего, мне жарко, — отвечал, булькая из бутылки. — Поэту все можно… все!..
И, отшвырнув бутылку, маясь приблизился к зыбкой ирреальной полосе небытия:
— И, сбросив с души китель, зайду-ка в вытрезвитель!
— Не надо, Саша, я тебя прошу! — закричала стюардесса, и Саня, спровоцированный этим криком, принялся лихорадочно кидать одежды, крича, что это его дело купаться-не купаться, имеет он право на то, чтобы исполнять свои желания или уже не имеет?
Девочка Полина желает бежать за ним, говорит об этом нам, она ещё не разучилась бояться за другого. Серов её останавливает — он снял трусы.
Все по этому поводу начинают глупо шутить и слушать, как плещется вода… После раздается душераздирающий взвизг Сашки, удары руками по волне… Вопли моего друга поражают непорочную тишину заброшенного нелюдимого уголка.
Я сидел у костра. Устал от первого дня и не было у меня сил останавливать друга; в этой мирной бойне каждый вправе вести свой бой. С самим собой. С собственной тенью по прозвищу скурлатай.
Потом услышал крик, буду однажды умирать, но буду помнить этот крик. Я понял: что-то случилось, нелепое и чудовищное… за мгновение до этого крика… Я почувствовал это, и тут же услышал женский невменяемый крик.
Я бежал к берегу, бежал и уже знал, что произошло самое страшное… хотя надежда была… шутка… очередная дурацкая шутка моего друга… Он любил подобным образом шутить, мой товарищ, он спрятался за корягу и теперь получает садистское удовольствие от потехи.
Была надежда, она всегда остается, эта надежда.
Кричала Валерия, она стояла в черном озере и страшно кричала. Я не почувствовал холода воды, я рвал сопротивляющуюся её ткань, я бился в тяжелой и вязкой массе… Мне кричали — криком пытались помочь… Я с головой уходил в странную воду, у неё не было запаха, и она была бесконечна…
Я возвращался в ночь, у неё тоже не было запаха, и она тоже была бесконечна… только звезды… И снова уходил в глухую мертвую бездну.
Не знаю, сколько все это продолжалось. Потом почувствовал, как мое тело раздирает судорога. Я почувствовал вонь озера… вонь водорослей… вонь боли… вонь жизни… вонь смерти…
Потом сжигал руки на костре, пытаясь согреть их; я видел, как испаряются капли воды от пламени… Сквозь него видел лица, и не узнавал эти лица, от боли не узнавал никого. Даже своего друга Серова. Потому, что его не было среди этих лиц. Мне кричали, я не понимал, что кричат; в ушах от боли появилась резь… Я взял из костра кусок малиновой древесины и услышал:
— Ну, Алешенька!.. Ну, миленький! Сделай что-нибудь!..
— Милицию! Милицию! — кричал толстенький плешивый человечек; я вспомнил, он поехал с нами; у него подружка — толстенькая хохотушка… Где она?.. У неё миленький конский зад… Серов хохотал по этому поводу…
Толстушка-хохотушка лихорадочно собирала скатерть. Зачем она это делала? Оглядывалась по сторонам и завязывала скатерть на узел. Я же не понимал, зачем она это делает?
Я бросил в костер потемневшую ветку, и она снова налилась малиновым светом…
В джипе было холодно и в нем хранился запах прошлой жизни, когда мы все вместе весело колотились на ухабах. Мне ответили сразу. Я объяснил причину своего телефонного звонка. Пытался сделать это обстоятельно и спокойно.
— Они приедут, — сказал я. — Через полчаса… Они сказали минут через сорок.
— Что?! — закричала Валерия и боком побежала к берегу. — Подлецы! Подлецы!..
Я нагнал её у воды, она пыталась отбиться; упала и каталась на мелководье, отбивалась от меня… Она сходила с ума; мне удалось схватить за волосы, они скрипели под моей рукой.
Я вытянул женщину из озера и поволок к костру, выворачивая голову к звездам; не хотел, чтобы сошла ума… Не хотел, чтобы маленький её Санька остался один.
У костра сидела Полина, у неё было старое лицо в отблесках пламени… у неё были обожженные глаза.
Оттиск смерти.
Когда мой дед сошел с ума, у него были такие же глаза — с фольговым серебристым отпечатком.
Я загнал джип на мелководье, включил фары, их больной рассеивающий свет заскользил по водной поверхности… Я понимал бессмысленность своих действий… Я понимал… И тем не менее снова вошел в озеро…
Не помню, сколько пробыл в этом мертвом пространстве. Помню, как мне удалось ухватиться за скользкое, похожее на руку… Помню свою ненависть это была коряга… в тине… Помню свое бессилие…
Потом вернулся на мелководье. Не было сил отвернуться — свет фар слепил, выжигал глаза… И я понял — Серова нет. Нет. Он погиб, мой товарищ. Я же буду жить. Зачем?
Моего последнего соотечественника нашли на рассвете. Аквалангист бочком выходил из воды; над ней клубился обморочный молочный туман… Водолазу было неудобно и трудно, я помог ему.
Рука моего друга была мокрой… Лицо… тоже мокрым… И в глазницах была вода… И во рту… обмылок языка плавал во рту…
Сашку опустили на песок. Человек в темной гражданской одежде быстро присел… Водолаз ушел за милицейский уазик и стал мочиться на колесо.
— Одеяло? Или что там у вас? — сказал человек в гражданской одежде.
Я развязал скатерть и бросил её содержимое на затухший костер.
Моего последнего друга накрыли этой скатертью. Когда его накрыли, я увидел — винное пятно легло на его спокойное славянское лицо. Как букет мертвых цветов.
Потом его уложили в джип. Голова моего товарища покоилась на красивых коленях женщины, как вечность назад. Рядом со мной сел человек в гражданской одежде, он показывал дорогу… И мы поехали, и ехали, и ехали в тумане, и казалось, что весь этот чудовищный кошмар закончится и…
Нет, Серов ничего не сказал, он ничего не мог сказать, потому что его лицо было накрыто плотной грязной скатертью.
Потом мы долго сидим в узком коридорчике сельской больницы. Нянечка вымыла полы, и было такое впечатление, что смерть имеет запах мокрых досок и хлорки. Я сижу и слышу голос женщины:
— Он меня любил. Я знаю, любил. Я тоже его любила и хотела, чтобы он был счастлив. Я его любила… любила… любила…
Я хотел закричать, чтобы она заткнулась. От её больного голоса у меня лопается брюхо. Мне кажется, ещё немного — и разойдутся швы, и все мои оставшиеся кишки вывалятся на мокрые хлорированные половицы…
А утро не кончается и, боюсь, никогда не кончится. Не кончится, как жизнь.
Почему так долго не выходят судэксперты, спрашиваю я себя. Неужели так много нужно времени, чтобы удостоверить смерть? Почему я сижу в этом коридоре?.. Если бы я задержался хотя бы на один день… Ведь я мог задержаться на один день?.. И ничего бы не случилось. Не случилось, если бы я не вернулся. Зачем вернулся? В эту бессмыслицу, из которой бежал, бежал, бежал…
«Труба вострубит! И мертвые восстанут. Нетленными-нетленными. А мы изменимся-изменимся…»
Я сижу в больничном душном коридорчике и слушаю голос:
— Я его любила. Я знаю, он меня тоже любил… любил… любил…
Наконец появляется сухенький старичок — это судэксперт, курит трубку, кашляет, качает головой:
— Жалко, жалко… молодой… жалко, жалко… Что ж вы?
— Я… я… — говорит Валерия.
— Женка?
— Нет… да… да…
— Эх, вы! Угробили дружка… Чем кололся-то?
— Не… не знаю. — отвечает Валерия.
— Что? — спрашиваю я.
И вспоминаю — мелкие быстрые катыши на живой ладони друга. И вспоминаю — когда держал его мокрую неживую руку, то обратил внимание на изгиб у локтя. Там, в изгибе, была рана, разъеденная озерной водой, как кислотой.
Меня спросили о родных Серова. Я ответил, у него есть, то есть был, отец, уважаемый человек, директор ковровой фабрики имени Розы Люксембург. Если надо, я могу найти его. Да, сказали мне, в этом есть нужда. И я согласился поехать за отцом моего павшего товарища. Я хотел остаться один. И помню, с каким облегчением сел в колымагу и покатил в сторону городка сквозь бесцветную плесень утра.
Я был один, совсем один, у меня даже не было друга; я его потерял. Он погиб в весенних водах родного озера. Он не успел спасти свою жизнь. А если он не хотел её спасать?
Утренний дворик пуст. Дом в полуобморочном сне. Кресты окон. Аллилуйщина душ за этими окнами. Грезы за этими окнами. Надежды за этими окнами.
Теплое дыхание подъезда, длинные ряды почтовых ящиков мусоросборщиков всемирных сплетен, ступеньки лестницы, они стерты, эти клавишы из железа и бетона. Однажды мы с Саней сидели на этих клавишах, ожидая его отца. Мать моего друга скончалась от рака легких, и директор фабрики переехал жить к другой женщине. По этому поводу Серов матерился и говорил, что не простит папа за такое предательство памяти матери, что не мешало ему, моему товарищу, исправно приходить за гонораром на жизнь, как он выражался.
Я вмял кнопку звонка — начался новый отсчет времени.
Мне долго не открывали, потом услышал, как сбрасывают металлические цепочки; запоры — защита от лихих людей? Но как спастись от лихих новостей?
Мужской уверенный голос спросил: кто? Я ответил. Дверь открылась — на пороге стоял мощный атлет в майке и тренировочных штанах. Я понял телохранитель господина Серова. По этому поводу Санька всегда смеялся: бедный папа он так любит себя, что удумывает себе лишние хлопоты; кому он нужен, ветровский толстосум, делающий бизнес на любви людей к прекрасному в данном случае, к ковровым подстилкам.