На дверях молодцеватый швейцар в ливрее цвета беж. На стоянке — стадо импортных авто.
   Я припарковываю джип, и остаюсь в нем. Так мне удобно ждать Полину. Бабульки продают цветы; знаю, их надо купить и подарить имениннице. Нет, сижу и смотрю на людей. Они свободно двигаются по улицам, у них беззаботные лица, у некоторых — счастливые. Но я им не завидую.
   Я смотрю на них и думаю, что многие из них — дети подлецов. Подлецы выживали в войнах, они падали ниц перед сильными и подавали хлеб с солью… И выживали, и жили, и передавали подлый опыт детям, а те — своим детям, а дети — своим детям… Впрочем, есть же исключение из правила?
   Помню, в госпитале был солдатик Толик Фишер, из поволжских немцев, весельчак и балагур, такие иногда ещё встречаются; ему оторвало ноги на прыгающей, как лягушка, мине ОЗМ-72; он не унывал и ждал протезы из Германии, выполненные по спецзаказу, поскольку ему удивительно повезло там, на Рейне, проживали его дальние родственники. Счастливчик Толя полулежал на казенной подушке, глотал поливитамины и пытал нас:
   — А представим такой бред: чужие войска оккупировали столицу нашей Родины… Чего мы бы все делали?
   Мы смеялись — такого не может быть. А все-таки, настаивал наш друг. Тогда, отвечали мы, будем партизанить и защищать Москву до последней капли крови.
   А вот кто защитит меня от самого себя? От этих воспоминаний, прожигающих мозг, кровь и душу? Боюсь, никто. Мы обречены на память о том, когда за нашу жизнь никто бы не дал и ломаного грошика. Мы не имеем права забыть тех, кто не вернулся вместе с нами. Мы убивали, мстя за павших товарищей. Мы — чеченцы.
   Мой друг ляпнул, обозвав меня Чеченцем. И угадал своей поэтической натурой: чтобы выжить в бойне с сильным противником, мы вынуждены были идентифицировать себя с ним, сильным врагом.
   Я чувствую: во мне живет чеченец, пусть его некрепкая проекция, но он во мне, уверенный, жестокий, фанатичный. Никто не знает, где идет война. И если будут затронуты интересы моего Чеченца, то за ценой он не постоит. А цена у нас всех одна — жизнь. Своя. Или чужая.
   … Меня зовут по имени. У меня есть имя: Алеша, это с греческого, кажется, з а щ и т н и к д е т е й. Но могу ли я кого-нибудь защитить, если не в состоянии отстоять себя? Может быть, поэтому иногда забываю, как меня зовут?
   Я — Чеченец с мстительной и беспощадной душой тарантула, потому, что вокруг меня полыхает война, невидимая, тихая, подлая, скрытая за свежевыкрашенными фасадами ресторанов, за витринами магазинов и ларьков, за вывесками купеческого мнимого благодушия и радушия…
   — Алеша, это же я? Я! Полина! Что с тобой?
   Я не узнаю утреннюю девочку. Она другая — взрослая. Накрасила губы и глаза и походит на арлекина.
   — Ты что сделала с собой? — спрашиваю.
   — Нехорошо, — не обижается.
   — Хорошо… даже чересчур…
   Я солгал ей — она была нужна мне. Зачем? Не знаю. Возможно, чтобы не забыть свое настоящее имя? И потом: она считала, что так ей лучше. Лучше так лучше. Ценность человека растет в глазах других по мере того, как он отрекается от самого себя…
   Или она меня интересовала, как интересует ребенка новая игрушка? Кто из нас в детстве не испытывал желание не только поиграть с новой игрушечкой, но, после, наигравшись, сделать ей больно — распотрошить и поглядеть, что там, в пластмассовом теле?
   Во всех игрушках или древесная труха, или комковатая вата, или пустота.
   Я хочу сломать эту живую игрушку по имени Полина. Она раздражает меня своей независимостью и новизной. Я должен узнать, что там у нее, внутри. Я устал быть благородным, честным, отважным. Я хочу быть как все.
   Она не успела меня предать, эта девочка. Не успеет этого сделать. Первым предам я. Хочу быть, как все. Я отомщу ей за свои поражения. Теперь моя главная цель — делать более сильных слабыми. Чтобы они тоже были как все. Никто не знает глубин своего падения, своего скотства, как не знает, насколько он неустрашим.
   Меня предали. История обыкновенная. Метастазы чрезмерной любви смертельны. Нужно принимать препараты, выжигающие это чувство, и все будет в порядке.
   Не герой. А кто герой? Покажите мне их. И я докажу, что это либо самовлюбленные дегенераты, либо долбленные долбоё… ы!
   Не спорю — все хотят побеждать, все хотят быть победителями.
   Я тоже одерживал победы, но сейчас-то понимаю, что от них веет горьким дымом поражений. И теперь хочу втиснуться в общий молекулярный ряд. Я освободился от иллюзий.
   … Покупаю цветы — розы, по цвету они белые. И дарю имениннице. Девочка смеется, она счастлива. Я делаю всё как все. Это, оказывается, так просто.
   Потом мы проходим мимо кадушек, где растут туи. Мне хочется пнуть эти пластмассовые посудины с пластиковыми лживыми кустами. И сдерживаю себя не должен нарушать упорядоченное движение своего молекулярного ряда.
   — Привет, Филиппок, — говорит моя спутница швейцару. — Мы к Ваниль Ванильевичу. У меня день рождение.
   — Поздравляю, — скалится великодержавный Филиппок, приоткрывая дверь. — Люблю белые розы. Белая — эмблема любви, а красная — печали.
   И за свою услужливость и «эмблемы» получает чаевые. От меня. Надо соответствовать моменту, что я и делаю. И это легко получается.
   В зале тоже большие перемены — раньше была забегаловка с кислыми щами, сапожными антрекотами, цветными витражами, гипсовыми вазами, каторжными официантами, мелким мордобоем, а ныне — европейский дом: легкий стиль, зеркала, фонтанчик, орхидеи, официанточки в плюшевых юбочках, культурный и сдержанный тарарам… [3]
   Девочка Полина угощает меня мороженым. В хрустальных, как мечталось, фужерах. Она вполне симпатична, её можно полюбить за непосредственность и радостное щебетание:
   — Семнадцать лет, ужас! Никогда не думала, что столько будет, а потом восемнадцать, девятнадцать… Кошмар!.. А тут мило, да, Алеша?.. Прости, мне сегодня можно все, да? Может, шампанского? Или ещё мороженое, ой, а ты не ешь?.. Почему?.. Вкусное же?..
   Она не знает, что мороженое я ненавижу, оно напоминает о том дне, когда шел быстрый летний дождь. Равно как ненавижу шампанское, которое напоминает мне о Новом годе, который так и не наступил для тех, кто навсегда превратился в груз двести.
   Однажды мне, мающемуся на госпитальном унитазе, под руку попала газетка и я прочитал:
   «Говорят, что мы теряем лучших ребят. Но у меня такое ощущение, что если бы они не попали в такие экстремальные условия, они бы не стали такими хорошими?»
   Такое вот мнение выказала молодая девушка по имени Белла. И я подумал: вот бы эту Беллу найти и поставить голой, как в бане, перед бригадой 104-ой дивизии ВДВ. Перед теми, кого мы ещё не потеряли.
   Поставить в интересное положение — рачком-с. И уверен, никто бы из бойцов не польстился на её прелести, зная, разумеется, какие она, минетно-болтливая, задает вопросы.
   Что-то случилось? Возникла опасность, я её хорошо чувствую своей заштопанной шкурой. В чем дело? Через зеркало вижу, как в ресторанном зале появляется группа молодых людей. Они уверены и спокойны, в насыщенных по цвету, дорогих и модных спортивных костюмах. Они уверены и спокойны, эти «спортсмены». У них коротко стриженные затылки, похожие на подошвы спецназовских бутс, тяжелые квадратные подбородки, скорые взгляды по сторонам, просчитывающие ситуацию. Кажется, я и х всех знаю, хотя за год они приметно изменились.
   Офицанточки встречают новый гостей плюшевыми улыбками; девочка Полина удивляется:
   — Какой почет? Это что, спортсмены?
   — Да, — отвечаю. — Из общества «Трудовые резервы». Любители русского бейсбола.
   — А я в школе бегала лучше всех, на Олимпиаде первое место, у меня даже грамота есть. — И смотрит за мою спину. — Ой, к нам идут…
   Я слышу — меня называют по имени. И не удивляюсь: в городе, где ты жил и живешь, всегда встретится человек, который знает твое имя.
   По проходу между легкими венскими столиками и стульями двигается знакомый мне человек. Да, я знаю его. Мне бы его не знать.
   Это Соловьев, мы почти десять лет проелозили с ним за одной партой, исключая последние полгода, когда появилась девочка Вика, любительница собирать глянцевые открытки с прекрасными видами на горы.
   — Леха, привет!.. Вернулся, а мне Санёк протрезвонил, а я не поверил… О! Приятно познакомиться? Полина? Какое хорошее имя?.. Удивительное дело: к Соловью липли все наши одноклассницы. Он умел нравиться девочкам, легко находя с ними общий язык. Он подыгрывал, льстил, ловчил перед ними, говорил замечательные глупости. Кажется, в этом смысле он ничуть не изменился. — День рождение? Чудеса-чудеса! Какой подарок, мадемуазель?.. Автомобиль, дом в Чикаго, остров с пальмами и обезьянками?.. Это мы вмиг!
   Такая чепуха необыкновенно нравилась Полине, она смеялась и во все глаза смотрела на пустобреха. Впрочем, я ошибся — мой бывший одноклассник щелкнул пальцами и к нашему столику поспешил один из любителей махать битой. По головам неуступчивых и привередливых граждан, занимающихся частной коммерцией.
   — Шкафчик, у девочки день варенья, помоги выбрать подарок… — И объяснил нам. — Здесь рядом наш шоп, хороший шоп.
   — Нет-нет, не надо… — терялась Полина.
   — Леха, не возражаешь? — спросили меня. — Мы же от всей души.
   Я пожал плечами — если от всей души, то Бога ради. И девочка уходит за подарком, а мы остаемся, два бывших школьных товарища.
   — Ха, а где Саня? — спрашивают меня. — Чтобы он такой праздник жизни прохлопал?
   Я отвечаю — наш друг штурмует бастионы столичного издательства. С папкой стихов наперевес.
   — Дурачина, — добродушно смеется Соловьев. — Какие стихи на войне?
   — На войне?
   — Перемены у нас большие, Леха.
   — Какие?
   — Делим сладкий пирог, — наклоняется ко мне. — Предлагаю участие…
   — Не люблю пироги.
   — А бизнес любишь?
   — И торговать не умею.
   — И не предлагаю, — хекает. — Отклеился, брат, от мирной жизни… Ничего, нагонишь. Наука нехитрая. — И объясняет, что городок поделен между тремя братвами: группа Соловья-Разбойника держит центр, «марсиане» фабрику Розы Люксембург, а третьи — «слободские»: железную дорогу до столицы и по ней поставки трынь-травы. [4]
   — Хороша коммерция, — говорю. — И какое сальдо?
   — В смысле?
   — Я про трупы, Соловей?
   — Было дело, было, — смеется. — Популяли, да самую малость. Свои же все?.. Сейчас тишь да гладь, Божья благодать.
   — Благодать? — вспоминаю. — А кто сегодня вокзальный ларек бомбил?
   — Ха-ха, — от всей души заливается мой собеседник. У него великолепное настроение. — Мы же и бомбили. Это наша территория. А нас плохо поняли. Думаю, мы объяснили. И надо заметить: без жертвоприношения. Для Бога торговли Меркурия.
   — Весело, — качаю головой.
   — Времена такие, Алеха. Или со временем в ногу. Или на обочине… Так что выбирай, дорогой товарищ?
   — Сейчас? — удивляюсь.
   — А нам такие герои нужны, а? Ты же, Серов якал, у нас из десантников… Чеченец… Хорошую прошел школу жизни и смерти.
   Я, собрав скользкий шелковый материал спортивного костюма у горла своего бывшего одноклассника, притягиваю его лицо… к своему лицу:
   — Соловушка, прошу по старой памяти… иди в Пензу…
   — Лучше сразу на Херсон, Чеченец? — уверенно вглядывается в меня. Прощаю… по старой памяти. Не нервничай и других не волнуй… успокаивающий жест в сторону любителей биты. — Мы люди мирные. А ты не торопись, пообвыкни к нашей яви. Будут проблемы, я готов к диалогу.
   — Закрыли проблему, — обрываю.
   — Мимикрируем, командир, и только. — И душевно восклицает. — О! Наша новорожденная!
   Возвращается Полина, она счастлива, ей подарили золотое колечко, оно уже на пальце, это колечко из благородного металла пробы 595. И осуждать девочку глупо, так сложились обстоятельства, которые часто бывают сильнее нас.
   Когда был мал, мама оставляла меня летом на даче вместе со своим стареньким отцом. По субботам мы с дедом ходили на платформу её встречать. Для деда выход на люди был событием. Он надевал гимнастерку с тремя орденами Ленина, галифе, парусиновый картуз, срезал букет розы, и мы отправлялись к центру общедачной жизни.
   Помню: мы шагаем по заплеванной семечной шелухой платформе и дед поминутно раскланивается со знакомыми божьими старушками, приторговывающим витаминизированными дарами садов и огородов. Медовые бабки угощают меня яблоками. Я ем эти яблоки и натираю десны. Дома меня поносит, и мама ругает деда, а тот отмахивается: это не самое страшное в жизни.
   Я нетвердо помню деда, был слишком незначителен по летам, чтобы помнить, но помню, как он, выставив худую задницу, ползает по клумбе с душными, как летние подмосковные вечера, цветами и бормочет:
   — Иоська, душегубец, тож розы любил, ох, любил, убивец, ох, любил, усатый… Кис-кис-кис…
   Никто из взрослых не видел, что дед сходит с ума. А я не понимал, что в мире существует сумасшествие.
   Потом дед начал ходить по клумбам — маршировал, рубил розы подаренным товарищем Сталиным дамасским клинком, сверкающим на солнце, орал на всю округу:
   — Раз! Два! Левой! Кто там шагает правой!.. Круго-о-ом! Почему не выполняем команду! Что?.. Свободы вам, х… й вам, а не свободы!…
   Затем дед окончательно сошел с ума: сидел в потоптанной клумбе и ел бутоны им выращенных роз. Он жадно их жевал, как капусту, и обильная слюна, вязкая, разноцветная смачивала его редкую бородку.
   И ещё он напевал песенку: «За морями, за долами живет парень раскудрявый…»
   Потом дед умер. Хоронили его ясным осенним днем на маленьком кладбище, мимо которого шумно струились в никуда поезда и электрички. Лицо его было искажено мучительной смертью, было ею обезображено, и я не узнал деда, и когда все стали прощаться, я не смог этого сделать, это было выше моих сил. Я не смог подойти к гробу и поцеловать чужое, подрумяненное пудрой лицо. Мне показалось, если это сделаю, то тоже умру. Умру и буду лежать в гробу, только маленьком, буду лежать, подкрашенный, как пасхальное яичко.
   Дед лежал в розах, и я вдруг решил, что ему нарочно их оставили, чтобы он в той, другой жизни, доел лепестки.
   И теперь спрашиваю себя: как можно класть розы в гроб к тому, кто их ест?
   Я и Полина покидаем общепитовский объект под романтическим названием «Эcspress». У кадушек с туями на меня наскакивает в пестрых уборах визжащая бестия:
   — Ха! Иванов! Ты откель? Какой клиент, девочки?!. Какой экстерьер! Ха-ха!..
   Я узнаю Анджелу, легка на помине, для полного счастья мне её не хватало. Отбиваясь от неё и таких же любвемобильных девочек, я узнаю все новости, которые не успел узнать. Полина смотрит на представление, как ребенок на цирковую арену, где выступают клоуны. Один из клоунов — это я?
   — Ты что, Иванов, по школьницам? Они же дуры! У них отсос не тот!.. недорезанно орет шлюшка. — А мы тебя, солдатику, по высшему разряду! И бесплатно, как защитнику отчизны. Ха-ха!
   Чудом вырвавшись из кольца крашенных, истеричных гарпий, я заталкиваю Полину в джип.
   Потом смеюсь, от смеха у меня, кажется, разрываются швы. Почему смеюсь? Когда промелькнули ресторанные праздничные огни в сгущающих сумерках, моя спутница с недоумением спросила:
   — А что они от тебя хотели? Такие странные?
   Милая и наивная девочка, которую надо вырвать из растительной инфантильной жизни. Зачем? Чтобы бросить лицом вниз на брусчатку? Она ударится о камень и обильная кровь хлынет из разбитого носа… Кровь-боль-любовь?..
   Сигнал телефона сбрасывает скорость. Я слышу голос Серова, у него странный голос — спокойный и растерянный:
   — Лешка, ты понимаешь?.. Тут я… с этим… Исаковым, ну сцепились малость. Мировоззрения у нас разные на поэзию… Вообщем, я из милиции… из этих правоохранительных органов…
   — Иди ты к черту, — не верю я. — Шутки у тебя, Саша.
   Мой друг обижается и начинает орать, что ему сейчас не до шуток, какие шутки, когда ему сияет солнышком ночная отсидка в обезьяннике; он сообщает номер отделения и его адрес.
   — И Валерию, Валерию прихвати! — требует. — Я ей уже звонил, она ждет.
   — Серов, — говорю. — Как вы все меня уже допекли до самых до кишок.
   — Ничего-ничего, привыкай, брат, — успокаивает. — Это только начало… нашего… конца, ха-ха!..
   Была ночь, и парус месяца нырял в влажных облаках, как в волнах. Поэт увел отряд девочек на карьер-озеро коллективно бултыхаться нагишом и читать стихи. А я остался с ней, Вирджинией. У неё было прекрасное имя, хотя называли мы её просто Верка или Варвара Павловна. У неё было хорошее качество — сдерживать свои обещания. Она дала мне слова быть — и она была. Сидела на тахте, поджав ноги под себя, и курила. Курила, и запах её папиросы был странен. Я повалил её навзничь, она прижгла мою ладонь, я выдержал боль и спросил, как она может курить такую дрянь?
   Она мелко засмеялась, ткнула в мои губы папиросину. Я втянул сладковатый запах-дым…
   Это марихуана, мой мальчик, сказала она, давай улетим туда, и указала на небесный парусник. Нет, ответил я и ударил по темному разлагающемуся лицу, потому что она обрекала себя и других на лживую смерть.
   Я ожидал увидеть своего друга несчастным, раскаявшимся, осмысляющим свое незавидное положение человека, действия которого подпадают под ст. 206, мелкое хулиганство.
   И что я увидел? Саныч уверенно стоял по центру большой казенной комнаты и старательно читал стихи. За высокой стойкой прятался дежурный офицер и внимательно слушал поэтические откровения. И ещё трое служак с интересом рассматривали нашего товарища, как невиданную зверюшку.
   Наконец декламирование закончилось. Пиит поклонился. Валерия кинулась ему на шею и начала душить. Аплодисменты не звучали, однако бюрократические лица сотрудников внутренних органов смягчились и приняли выражение близкое к человеческому.
   — И такие стихи… Этот Иссссаков! — заключил стихотворец.
   — Друзья? — спросил дежурный офицер, был пожилым и добрым. — Друзья это хорошо, и поэт — тоже хорошо…
   — А что тогда плохо? — удивился Сашка.
   — Унижать человеческое достоинство путем избиения гражданина Исах-х-хова…
   — Исакова…
   — Вот именно… рукописью по голове. Нехорошо. Вот ознакомьтесь.
   Из протокола следовало: гражданин Серов, ворвавшись в квартиру гражданина Исакова, избил того тяжелым предметом, выражался нецензурно, пытался ломать мебель и т. д. и т. п.
   — Эх вы, работники умственного труда, — вздохнул дежурный офицер.
   — Федор Федорович! — завопил поэт. — Я больше не буду. Я вам книжку подарю. Потом.
   — Прощение проси.
   — У кого?
   — Догадайся.
   — У Исакова? Никогда в жизни! — ударил себя в грудь. — Чтобы я… вы что?.. Нет!..
   — Не ерепенься, заявление имеется — имеется.
   — Он же убийца.
   — Чего?
   — … таланты убивает! И глубоко закапывает.
   — Вот именно… На два года тебя закопает. Лучше на мировую.
   — Федор Федорович! Не приемлю. Лучше суд, чем такой позор.
   — Гражданин!..
   — Федор Федорович!..
   Не знаю, чем бы дело закончилось, но, ломая каблуки, Валерия снова кинулась на шею любимого. И заголосила, как баба на покойнике.
   В конце концов нам удалось покинуть отделение. Я дал честное слово, что мой друг при свидетелях попросит прощение у гражданина Исакова, который грозится страшными карами. И его можно понять: погибнуть критику от поэта обидное и оскорбительное дело. Первым должен сгинуть поэт, так уж у нас справная, национальная традиция.
   Однажды, Сашка затащил меня на какой-то поэтический вечер. Вечер записывался телевидением. Все сидели с напряженными, грузными лицами. Поэты декламировали стихи замороженными голосами. Камера обезоруживала души, как оружие обезоруживает силу. Мой друг дышал, будто находился под чугунным прессом; ему, вероятно, хотелось, как и мне, топать ногами, орать, бить морды, посуду, ломать табуретки о головы собратьев по перу. Однако он, как и я, оказался бессильным перед обстоятельствами.
   Мы ушли в перерыве, матерясь. Это был позорный побег. Наше первое постыдное отступление. Что может быть смешнее и нелепее человека, отстаивающего себя?
   Мы вышли в мартовские сумерки. Счастливая и зареванная Валерия целовала поэта, тот вырывался и кричал, что истина ему дороже свободы. У джипа стояла девочка Полина. Серов удивился:
   — Ой, а ты кто? Я тебя люблю. Я люблю все неожиданное. Ты знаешь, кто я? Нет, ты даже не представляешь, с кем судьба тебя…
   — Заткнись, — посоветовал я.
   — Я люблю Полину, как астроном новую планету, — хекнул мой друг. — Где полет твоей души, Леха?
   — Поехали к критику, трепло.
   — Давай-давай, я ему вставлю строку вместо пера, будет, как павлин, смеялся. — Девочки, желаете, стихи замечательные?.. Мои… или не мои?.. Не помню… Главное, чтобы душа пела? Чирикала. Должна же хоть у кого-то в великой стране душа заливаться от счастья?
   — Кажется, она у вас поет за всех? — засмеялась девочка Полина.
 
Ты только знаешь как тонут
В новой одежде на новых улицах
В аплодисментах которыми тебя провожают
В благожелательных отзывах которых все больше и больше.
«Сотни капканов расставленных жизнью
ждут твоего падения».
Капканы аплодисментов как холостые
выстрелы.
 
   Дом, где проживал известный критик-дантист, был помпезен, величествен, с лепными фигурами на фасаде. Шпиль терялся в подсвеченных солнечным закатом облаках. Все происходящее казалось нам детской и наивной игрой. Развлечением. Блажью и вычурой. Во всяком случае, вид нашего друга был далек от вида раскаявшегося агнеца. И чувствовал поэт себя великолепно.
   На огромном лифте, куда мог заползти Т-80У, мы поднялись в поднебесье. Нашли квартиру критика. Тот решительно не хотел нам открывать. Он царапался за бронированной дверью и вконец, озверев от нашего доброжелательного хамства, низверг на наши головы все проклятия, которые знал.
   — С нами девушки, — посчитал нужным поставить его в известность Сашка.
   — А я вызову милицию, — грозился критик.
   — Были мы там, были, — утверждал поэт. — Там доказали, что я честный человек.
   — Вы? Вы вредный… для нашего общества!
   — Мы приехали не спорить, — заметил я.
   — А зачем? — маялся дантист. — Вы мне нужны, да?
   Я коротко изложил суть проблемы. Критик помолчал, потом начал канючить, что его сильно били по голове, что он не видит возможности простить такого изощренного издевательства, что пусть свершится высшая справедливость.
   — Короче ты… плебей слова! — не выдержал Серов.
   — А у вас не все дома! — в рифму ответил Исаков.
   — Ты, зубодер?!.. Чего тебе надо?
   — Это вам надо… Вы мне мешаете работать.
   — Ах, мы мешаем, — взвился мой друг. — Да, пошел он… Пошли…
   — Куда пошли?.. А заявление?
   — Можешь взять его и…
   Пришлось мне захлопнуть рот поэту, а критику сказать, что пора заканчивать балаган.
   — Именно! — обиженно взревел Серов. — Исаков, скотина, забыл, как ты мою водку дул? Уж прости меня, уж оступился я, уж бить тебя более не буду. Хотя бей-не бей проку мало, как от козла… в смысле молока…
   — Сам… вы… ты… подлец!.. — завизжали за дверью. — Мне пить вообще нельзя! У меня язва желудка. У меня жена в больнице. У меня дача сгорела.
   — Пил же. Мою водку, — стоял на своем Сашка. — А дача сгорела за грехи твои…
   — А вы… Ты… плохой поэт, плохой, плохой, плохой. Утверждаю это со всей…
   — Скажи, Исакович, слово: кукур-р-руза!
   — Стихоплет!
   — Кукур-р-руза, — хохотал Серов.
   — У вас ничего святого нет.
   — А у тебя есть: кукур-р-руза! — и мой товарищ принялся бить ногами дверь.
   Дантист дурным голосом принялся звать милицию. Я поволок поэта по помпезной лестнице. Девочки, причитая, мне помогали. А Серов вопил на всю столицу:
   — Я убью его! Убью!.. Я — поэт! Хороший поэт!..
   — Лучше всех, — говорил я.
   — Мы отступаем! Куда? Куда отступаем? Куда нам отступать? На родине! Куда?
   Отступая, чечи оставляли нам новогодние подарки: минировали все, что только можно. И это было понятно: на войне, как на войне. Но однажды мы ворвались во дворик, похожий на каменный колодец, и в пустых бойницах окон, как гирлянды, висели наши.
   Их было много — около сорока человек. Оказывается, духи резвились: выпускали во дворик солдатика и говорили: беги в подворотню, уйдешь от наших пуль — свободен, нет — Аллах тебя судья… Тех, кто не соглашался играть в мусульманскую рулетку, вздергивали. А из согласившихся не один не смог увернутся от пуль. Их тоже повесили. Как дети вешают игрушки на елку.
   Ровно ревел фордовский мотор. С кружащихся полей и перелесков наступали сумерки. Синели подмосковные разлапистые ели, окруженные грязноватой снежной целиной.
   Мой первый день заканчивался. Первый день… Неужели нужно все рвать внутри, чтобы снова привыкнуть к этой безумной, бездумной, мирной, кровавой жизни?
   Я вернулся и вижу — откормленные и довольные люди живут, но им этого мало, они хотят большего: войны на всей территории, которая должна им принести ещё власти и новую прибыль на крови. Они бесятся от жира и скудоумия, не понимая, что война уже идет, и победителей в ней не будет. Они не знают, что такое смерть. Они отдают на откуп чужие молодые жизни и этим живут.
   Они хотят покрыть широкие просторы нашей родины березовыми крестами… И недовольны, что так сально и счастливо живут, им хочется большего — жить вечно.
   Я вернулся и вижу — все на своих местах. Точно н и ч е г о не происходит. Самое странное: все делают вид, что ничего не происходит. Но ведь это не так. Что-то происходит. Что?