Я сказал. Женщина держала ребенка на руках. Это был Ванька. Он был толстопуз и чист, как лист бумаги, коряво сидел на руках матери, точно на дереве, из которого и вырабатывают бумагу, где позже появляются капли нашей крови.
   Потом я умер, как Ю.
   Первое, что вижу после смерти — это дерево. Пытаюсь вспомнить его национальность…
   У деревьев нет национальности, говорю я себе. Деревья — не люди, у них нет ненависти друг к другу, они не умеют убивать, у них огромное преимущество перед нами, людьми… и поэтому они умирают свободными… и стоя…
   Мне жаль, властолюбивые суки, что вам так повезло; повезло тем, кто говорил неправду, кто обманывал нас, кто обманывал тех, кто ждал нас. Вам, лакировщики счастливой жизни, невероятно повезло. Если бы вы знали, как вам повезло.
   Повезло, потому что в пистолете нет патронов… Им можно лишь забивать гвозди, этим куском железа, не было патронов в этом куске металла… А как же собака? Не было собаки, вернее она была, но я не убиваю беззащитных псов.
   А как же — пуля в лоб? Я слишком ненавижу вас, жизнерадостных ублюдков, чтобы пускать пулю в себя.
   Вам повезло, скурлатаи, но это не значит, что мы не встретимся. Мы встретимся, мы обязательно встретимся, и, быть может, скоро, и я хочу одного — посмотреть вам в глаза…
   Я хочу всмотреться в ваши глаза, предатели. И понять, как вы живете? На что вы надеетесь? Что я умру? Что они не вернуться, о которых вы не хотите помнить. Но мы возвращаемся и будем вам смотреть в глаза. Даже те, кто вернулся, надежно заваренный электросваркой…
   Мы вернемся… Впрочем, мы знаем, что увидим в ваших глазах — оттиск предательства. Бельма.
   Я не умру, какие бы вы, сучье племя, не питали надежды. Я долго провалялся в бреду; бред был — я убивал деревья, рубил топором по сильным стволам деревьев, и в стороны летели щепки, и пахло смолой, кровью, смертью и ненавистью.
   Помню: сосед стругал для деда гроб. Сосед жевал свежую стружку и насвистывал модную песенку: труляля-труляля-труляля.
   Меня называют по имени. Я вспоминаю свое имя — Чеченец.
   Да, говорю я. Я совсем плохой, и вижу родное незнакомое лицо. Сейчас уйду, и вижу старое знакомое лицо. Серов погиб, говорю я, и вижу воспаленное родное лицо. Как странно, что его уже нет рядом с нами?
   — Да, нет, — говорит Антонио. — Он умер. И сегодня будут похороны.
   — Почему так скоро? — удивляюсь. — Почему его так быстро хотят заколотить в ящик.
   Не забуду: дед лежал в гробу, потом гроб накрыли крышкой. Когда гроб накрыли крышкой, бойко и громко застучали молотки. Гвозди были большие, и я, маленький, подумал, что деду, наверное, больно — гвозди пробивали его тело насквозь… Но почему тогда он не кричит, мой дед?
   Я провалялся двое суток. И не узнаю себя в зеркале. Я стою в ванной комнате перед зеркалом и не узнаю себя. А если не могу узнать самого себя, значит, это не я, значит — это кто-то другой стоит и смотрит на себя в зазеркалье. Кажется, я знаю его имя?
   У этого человека перевязана рука. Почему, задаю вопрос и чтобы получить ответ, разматываю бинт.
   На ладони лежит обугленная тень ветки. Это печать ночи, говорю я, и вспоминаю себя — тот темный человек в зазеркалье: это я.
   Я вспоминаю, что ночью погиб мой друг. Мои друзья погибают ночами. Или на чужой, пропитанной болью и кровью, земле.
   И я остался один, потому что таких, как они, мало, их очень мало, их так мало, что почти нет. Потому что у нас очень мало тех, кто делает то, что хочет. У нас их почти нет. А если они встречаются, то обречены. Или на одиночество, или на смерть.
   Я — другой, я — темный человек в зазеркалье. Я не могу прийти им на помощь. Моих друзей нельзя вернуть даже ценой собственной жизни. Остается жить и мстить за них.
   Фольга зеркальной поверхности.
   Позже, уже после похорон, Антонио вернет пистолет, она вернет этот бессмысленный кусок металла. Как расскажет, она отдала детскую коробку; у неё эту коробку торопливо взяли. Открыли и после стали благодарить. Только она, Антонио, не поняла, за что её так благодарствуют. То ли за коробку, то ли за кусок железа?
   Позже, уже после похорон, я буду сидеть в кабинете, это будет строгий казенный кабинет. Я буду сидеть и разговаривать с очередным человеком в гражданской одежде.
   — Как же так? — спросят меня. — Лучший друг… товарищ… И не знали, что он балуется?
   — Не знал, — отвечу.
   — Так не бывает, — не поверят мне. — Лучший, как вы утверждаете, друг…
   — Знал, — отвечу я.
   — Все-таки знали, — обрадуются.
   — Зачем все это? — спрошу я. — Какая теперь разница?
   — Мы должны установить причину смерти. Истину, так сказать.
   — Истину? — удивлюсь. — Вы счастливый человек, — скажу. — Вы даже не представляете, какой вы счастливый человек.
   Я хорошо помню, когда Сашка брился в день своей свадьбы, которая так и не состоялась, мыльная пена окрасилась в малиновый цвет… Мыльная малиновая пена, похожая на праздничные взбитые сливки…
   Мой друг не почувствовал боли от внятного пореза. Он и не мог почувствовать боли. Он уже был мертв.
   А я вернулся, чтобы не умирать. Самое страшное, что буду жить вечно, буду жить — я бессмертен; пока буду жить — я вечен. И я обречен видеть: в солнечном дне… кладбище… там среди деревьев стоят надгробные камни, их много… они тонут в таяющем мерцающем снеге. На них выбиты: день и год рождения — и день и год смерти. И между этими датами короткий грамматический знак: тире.
   Я увидел в солнечном дне… кладбище… И среди деревьев увидел тех, кто мне был знаком… Я увидел отца Серова, у него были серебристые волосы, как новогодний дождик, который так любят забрасывать дети на елку. Я увидел девочку по имени Полина, у неё в руках были кровавые по цвету розы, которые так любят жевать сумасшедшие. Я увидел и узнал Валерию она не сошла с ума и улыбнулась мне. Я увидел своих бывших одноклассников, и среди них был господин Соловьев в строгом длиннополом кашемировом пальто…
   Единственного, кого не увидел — Серова. Его почему-то не было среди всех. Мне знакомых. Его не было, хотя все уже собрались. Странно?
   Потом понял, где мой товарищ.
   Я увидел гроб, он был обит праздничной кумачовой материей. Его дружно сгружали с автобусика… Гроб поставили на тележку, такая странная металлическая тележка. Она была разболтанная от частого употребления, эта тележка, и гремела на неровностях плохо асфальтированных дорожек. Гроб опустили на эту тележку и поднялся солнечный ветер и от него зашумели деревья…
   Потом я подошел поближе. Я шел за Антонио, за девочкой Тоней, она куталась в черный плащ, у неё не было темного костюма, на случай чьей-то смерти, и ей приходилось кутаться в теплый непроницаемый плащ. Мы подошли и я увидел…
   Лучше бы я этого не видел: в гробу лежала обезображенная румянами кукла. Манекен. Даже смерть не спасала, даже смерть. Но не это было самое страшное.
   Саша был в костюме, в том самом костюмчике, в котором бегал по редакционным коридорам и который ему был мал, однако этого никто не видел. Никто не видел, что рукава костюма коротки. Не видели, потому что руки были заложены цветами и среди этих цветов были розы…
   Но не это самое страшное.
   Даже когда толкнули тележку и она зазвенела металлическими разболтанными частями, подпрыгивая и виляя. Тележка виляла, и голова лежащего в гробу болталась как неживая.
   И это даже было не самым страшным. Потому, что появился странный звон, будто над гробом летели птицы с колокольчиками и своим легким и светлым звуком…
   И даже когда улыбающаяся Валерия завыла, раздирая свое лицо руками… и капли её крови окропили лоб и губы любимого… и он не ожил…он продолжал умирать…
   Не это было самое страшное.
   Уже потом, после похорон, я буду отвечать на вопросы, которые будет задавать человек в темной гражданской одежде — он будет пожилым и с подкрашенными, как у женщины, баками.
   — И все — таки? Все-таки? Не понимаю? Как вы могли?.. На таком мероприятии, как похороны…
   — Что?
   — Могли же убить?
   — Не мог… трудно… после болезни…
   — Откуда такая ненависть?
   — Это не ненависть.
   — Ненависть. К своим.
   — Это другое.
   — Вы меня пугаете, молодой человек.
   — Да?
   — Да.
   — Если бы только вас… Я сам себя пугаю.
   — Не понимаю?
   — А вы? Вы не боитесь себя?
   Самое страшное случилось. К открытому гробу подходили какие-то люди, они подходили к изголовью и говорили. Лучше бы они молчали… они говорили, они посыпали моего мертвого товарища словесной позолоченной мишурой.
   Занавесочки с рюшечками.
   Они посыпали голову моего друга пепелом лжи и подлости. И все это можно было понять и простить… Можно понять и простить: они хотели как лучше…
   Но потом я услышал знакомый голос. Я бы узнал и никогда не спутал этого голос из миллиона миллионов других голосов; я понял, кто хочет говорить о моем последнем соотечественнике, он начинал говорить о нем. Как о мертвом. Его голос звучал уверенно, и казалось весь мир слушает этот уверенный и картавящий голос.
   Это было предательство. Это была принародная продажа жизни того, кто уже не мог ответить. Кто был беззащитен перед наглой, здравствующей силой…. Перед силой, которая ставила под сомнение трагический смысл происходящего, превращая все в фарс… В балаган…
   Трагедию — в фарс… Этого больше всего боялся в жизни мой товарищ… Даже смерть не спасала.
   Можно многое понять и простить… Но когда вновь и вновь, вновь и вновь вкалачиваются гвозди, пробивающие насквозь живую плоть. Когда вновь и вновь, вновь и вновь звякают эти тридцать проклятых сребреников, вместо мелодичного и легкого звона колокольчиков в небе…
   Впрочем, это тоже не самое страшное.
   Самое страшное и нелепое: человек умер и ничего в мире не изменилось. Тогда зачем жить?
   Но я жил — я ничего не мог поделать. Я жил — и был обречен на счастливую жизнь.
   Я жил — и мне нужна была тишина. Мне необходима была тишина. Я хотел говорить со своим павшим товарищем. Мы с ним о многом не успели вместе помолчать.

МЕРТВАЯ КРОВЬ

 
Ночью небо похоже на город
Там живут и звери, и люди,
Но никто там никого не убивает
Не стреляет ни в козу, ни в птицу
И медведь не трогает добычу.
Ничего там не случается плохого.
 

   … а вода все прибывала и прибывала. И дождь не кончался, казалось, уже неделю льет, как из ведра. Вода все поля залила, потом поднялась к домам, мы на крыши забрались со всей живностью — курами, собаками, козами и даже коровами. А вода все равно выше и выше — уже деревья как кустики выступают, там много воды. И трупы плавают всякие — и животных, и людей. Уж и не знали, что делать, да тут дождь кончился. А утром смотрим — вода уходит, и под солнцем рдеет, как кровь…
   Сквозь гнетущую пелену сна слышу тревожную и знакомую трель телефона. Я не хочу поднимать трубку. Это мама. Она искренне волнуется, не понимая, что мне никто не нужен. Равно как и я никому не нужен.
   Я был нужен друзьям. Они погибли на войне, которая всюду нас, как вода во время наводнения. Все делают вид, что ничего страшного не происходит, вода ещё не затопила дома и поля, и есть иллюзия мирной и счастливой жизни, но тени цвета хаки уже зависают над вашими, граждане великой страны, согбенными на собственных огородах спинами. Это не послеполуденные тени это тени смерти, которые скоро вползут в ваши жилища, судьбы и жизни.
   А мама требовала активной, как она выразилась, социальной позиции. От меня. Когда услышал, смеялся так, что, казалось, кишки рвутся в моем брюхе; во всяком случае, неделю отхаркивался плевками, похожими на рубиновые сколки.
   — Почему не хочешь учиться? — не понимала. — Или иди работать? У нас вон… все инвалиды трудятся. Как ты можешь лежать днями? Разве можно так жить?
   — Можно, мама, — отвечал я.
   — Нет, я все понимаю, но жизнь, Алешенька, продолжается… Ты молод, все в твоих руках. — Об отчиме Лаптеве старалась не упоминать. Видимо, ей рассказали такие ужасы о нашей неожиданной сшибке на даче, что мама решила запретить себе упоминать эту деликатную тему. Иногда она это умела делать. — Все в твоих молодых руках, — повторила. — Весь мир…
   — У меня ничего нет, мама, — удивлялся, показывая ладони.
   — Алеша, прекрати! — нервничала. — В конце концов, женись. На хорошей девушке.
   — Отличная мысль, — согласился. — Есть даже невеста. Девственница.
   — Ну и прекрасно, — обрадовалась. — Как её зовут?
   — Анджела, родная.
   Маме сделалось дурно, даже она знала про эту любительницу танковых стволов; на этом разговоры о моем будущем закончились; и я остался жить, потому что был обречен на вечную жизнь. Как и все.
   Когда первое искусственное космическое тельце преодолело земное притяжение, то весь мир получил бессмертие. Почему? Дело в том, что у человечества появилась возможность в свою катастрофическую катаклизму покинуть отработанную территорию и расплодиться по всевозможным планетам и мирам, превращая их тотчас же в цветущий сад. «И на Марсе будут яблони цвести» — это про нас.
   Правда, пессимисты утверждают, что в иных мирах отсутствует воздух с кислородной начинкой, необходимый для наших изношенных легких. Плохо представляют пессимисты нашего человека, воспитанного в духе активной социальной позиции. Если такому межгалактическому герою выдать лопату и приказ: сажать, но не дышать, то с полной уверенностью можно сказать: приказ будет выполнен.
   А если приказ власти преступен, и ты это знаешь, и тем не менее выполняешь?..
   Власть — всласть, всласть — власть. Власть — порция фрикасе в винном соусе, тайный счет в иноземном банке № 004000400Е, бессмысленные приказы, не подлежащие обсуждению? Власть над кем и чем? Миром, космосом, пушечным молодым мясом, личными сбережениями, гаерами из правительства, привередливой фортуной, дочерьми, убеждениями и так далее? Щекочет ли власть селезенку и прочие шурфовые органы властолюбца? Видно, да, иначе не объяснишь такого яростного рвения к заветной мечте, к рулевому колесу государственного корабля в надежде, что Бог продлит агонию затухающей жизни.
   Не знаю, какая ещё долготерпеливая нация может позволить себе роскошь содержать политический, истерический паноптикум; какая ещё нация может держаться на тонущем корабле и, жертвуя жизнями, затыкать ту или иную пробоину, которые возникают вовсе не по причинам внешним, а по причинам внутренних идеомоторных актов тех, кто нетвердо качается у колеса власти.
   Даже по-человечески жаль того, кто прошагал тяжкий, выморочный, извилистый путь к желанному штурвалу. И вот оно в руках, колесо фортуны, ан нет — нет власти над временем и пространством, нет власти над широкими народными массами, а есть больничная палата и медицинский консилиум, убеждающий, что все будет отлично — зарежут по первому разряду, есть за окном безразличный, спивающийся, тоскливый в своей бедности люд, есть моложавые соратники по общему делу со сдержанным нетерпением ждущих бесславного и закономерного конца, чтобы после гарцевать на неостывшем ещё трупе, есть выматывающая колкая боль в сердце и есть надежда…
   Псевдогероические ожидания лучшего.
   Сквозь гнетущую пелену сна — снова знакомый звук, словно птицы с колокольчиками перемахивают в теплые края. Потом понимаю — телефон, его требовательный перезвон. На маму не похоже — она нетерпелива. Наверно, кто-то в очередной раз ошибся номером? Нет, неправ. Поднимаю трубку и слышу незнакомый голос:
   — Аллё? Иванова, пожалуйста?
   — Ивановых много, — отвечаю. — Миллионы, какого надо?
   — Алексея?
   — Тогда это я.
   — А это я Иван Стрелков, — слышу незнакомый голос. И чувствую свое сердце.
   — Ваня погиб, — сказал я. И не узнал своего голоса.
   — Ой, звини, я двоюродный братан Ванюхи… Тож Ваня… У нас в деревни усе Ваньки…
   Я слушаю незнакомый голос, говорящий с заметным своим местным говорком, и понимаю, что от прошлого невозможно уйти, оно всегда рядом с тобой, желаешь ли ты этого или нет.
   Узнаю, что Иван Стрелков приехал с племяшем Егорушкой в столицу — мать всех городов, мотнули по магазинам, под вечер уезжают домой, по случаю решили позвонить другу Ванюхи…
   — А где его похоронили? — спрашиваю.
   — На кладбище тута… У нас, в смысле… Над речухой, местечко красно… Наведался бы, Алеха?
   — Да, — отвечаю. — Я бы хотел навестить Ваню.
   До войны я любил свой городок Ветрово. Он был мил, как ребенок по имени Ю. Помнится, говорил, что у меня была сестричка, которую все называли Юленька, а я на свой лад — Ю. Она была жизнерадостный ребенок и ничего не предвещало, как говорят в таких случаях, беды. Я любил вывозить её на прогулочной коляске к озеру. Там мы кормили хлебом двух красивых белых лебедей. Они подплывали к нам близко-близко, и Ю во все глаза смотрела на их гибкие и длинные шеи, и смеялась, когда птицы хлопали крыльями, приветствуя нас на берегу.
   Потом Ю умерла, а лебединую пару убили жизнерадостные, рыжевато-веснушчатые выблядки, и теперь в стоячей воде разлагаются островки дерьмеца с малахитовыми проплешинами.
   Городок превратился в прыщеватого, неопрятного и закомплексованного недоросля. В хамоватого юнца, пытающего скрыть свои дурные манеры и наклонности под новыми одеждами.
   Этот подновленный краской, витринами, тайным бизнесом, ларьками и потертыми иномарками городишко враждебен моему состоянию покоя и свободы. Когда на улице, то теряю и покой, и свободу — свободу теряешь тут же, как только считаешь, что достиг её, вот в чем дело.
   Я превращаюсь в ничто, растворяюсь в семечной сухой шелухе, пыли, в конфетных обертках, мягком от солнца асфальте, в окурках, в шуме, в прогорклых пирожках с квашеной капустой, в очередях, в потных спинах, в дефектоскопических взглядах…
   Однако надо быть как все, и поэтому терпеть телесные и душевные неудобства. Я прохожу мимо палаток, оккупировавших привокзальную территорию, приобретаю квиток до столицы, иду на платформу ждать электричку.
   Все знакомо и привычно: ультрамариновые рельсы, запах шпал в мазуте, платформы и товарные вагоны у пакгаузов. Яблоками, семечками и хрустальной воблой торгуют дачные старушки…
   Сажусь на лавочку, подставляю лицо солнцу, уже цепляющемуся за край леса, и вспоминаю далекое-далекое лето…
   Была жара. Я качался в гамаке и глазел сквозь вялую листву в небо. Небо было свободным от облаков. В нем жили птицы. Над клумбой недвижно стоял воздушный знойный столб, казалось, его можно потрогать, как печку. С соседней дачи доносился сладкозвучный голос когда-то популярной певицы…
   Мне было хорошо и покойно от модной песенки прошлых, незнакомых мне лет, от запаха горячей полыни и цветов, от мысли, что жить мы все будем счастливо и вечно. Потом я вспомнил про Ю и понял, что буду терять себя и друзей… каждый год… каждый день… каждую секунду…
   Так и случилось: одни превратились в груз двести, а другие — в груз триста.
   Остальные — никакие. Пришло время н и к а к и х людей. Они, как молекулы свинца, у них одинаковые, нежилые лица и глаза, тусклые костюмы и галстуки, неживые слова и мысли. У них вместо проточной крови — болотная хлюпающая жижа.
   Как переступить чавкающее болото посредственности, если оно тотчас же затягивает тебя в свое мерзкое и мертвое пространство? Затягивает и не отпускает. И только чудо может спасти, только чудо. А чудес, как известно, на гнилых болотных местностях не случается.
   Открываю глаза — синь эллипсоидного небесного озера. Оттуда наступает металлический и напористый звук, точно кто-то бьет в гигантский и невидимый колокол.
   Я поднимаюсь — колокольный бой материализуется в рядовую электричку, пыльную, с разбитыми окнами, прокуренными тамбурами, раздавленными в толчее судьбами.
   Через минуту уже стою в тамбуре и смотрю на послеполуденный окрестный мир. Он жалок, убог и скуден. Даже летние краски не помогают скрасить нищету. У христарадников не может быть яркого колера.
   В квадратных окошках автоматических дверей стекла выбиты. Своего рода гильотина на рельсах. Очень удобно уехать из станции Жизнь, достаточно лишь тиснуть голову в полый квадрат и дождаться, когда створки дверей откроются: бздынь!..
   В прошлой жизни, когда снег ещё тлел под солнцем в мокрых мерцающих перелесках, меня ждали неприятности, об этом посчитал нужным предупредить человек в гражданской одежде. Я запомнил его крашеные баки. Этот человек хотел быть вечно молодым и нравиться женщинам с конскими вибрирующими крупами.
   — Так вот, молодой человек, скажите спасибо маме и отчиму, уважаемым людям нашего городка.
   — Спасибо, — сказал я.
   — И особым обстоятельствам, — промолвил этот человек. — А так вас бы ждали крупные неприятности.
   — Спасибо, — сказал я. — А вы, могу поспорить, любите крупные крупы?
   — Что?
   — Это я так.
   — Ох, молодежь, — покачал головой. — Вы свободны, — и душевно улыбнулся. — Пока.
   Я понял его шутку — ножи гильотины уже вздернуты, чтобы по прошествию времени со смачным хрустом впиться в хрупкие, шейные, похожие на сахарный тростник, позвонки тех, кому удалось вернуться на родную сторонку. Не мертвым.
   Привокзальная столичная площадь мне знакома — бурлящий котел человеческих страстишек. Все продается и покупается. Лица людей изношены, как обувь. Шумное и прогретое за день пространство продирают трамвайные вагоны. Станция подземки втягивает сточные потоки суетных гостей столицы.
   У колонны станции замечаю крепкого крестьянского хлопца и мелковатого мальчонку, в них мужиковатое, знакомо стрелковское; подхожу к ним:
   — Иван?
   — О, Алеха, — мне радуются, жмут руку. — Перекус бы, а то мы с Егорушей, как кони дохлы.
   — Там, на вокзале, буфеты, — вспоминаю.
   — Тогда уперед. Егорий, действуй!..
   Я помогаю — и мы тащим сумки, коробки, свертки; нас крутит водоворот потных тел; на ходу узнаю, что от первопрестольной они, гости её, ополоумели, ни ногой бы сюда, да у марухи-сеструхи свадьба, решили рвать за подарками, а родни — вся деревня, гори огнем всем…
   По отвратительному запаху общепита находим буфетное стойло. Пассажиры не испытывают никаких отрицательных эмоций — руками рвут копченных кур, впихивают в себя сероводородные упругие тельца яиц, глотают кофейную бурду. Кругами мучаются бомжики в поисках бутылочной тары. Рядом поднывает музыкальная палатка.
   — Что, солдаты? — говорит Иван. — По стопарику? С устатку?
   — Не пью.
   — А что тако, Леха?
   — Кишки латаные, Ваня.
   — Бяда, — качает головой, разливая водку по пластмассовым стаканчикам. — Без энтой живой воды жизня на Руси — маета, братан… Ну, Егоруша, расти большо!..
   — А сколько ему лет? — хмыкаю.
   — Ужо скоро тринадцать, — обиженно басит Егорушка.
   — Алеха, у Стрелково с трех годов хлебають прокляту, — смеется Иван.
   И они пьют солидно, с удовольствием, как колхозные мужички после обрыднувшего, холодного, трудового дня. Занюхивают черствыми бутербродами. Колбаса цветет подвальной плесенью. Поднывает музыкальная палаточная шкатулка.
   — А до нас часов-та восемь, — сообщает Иван. — Места сладки… Реча, сады яблоневы, банька, березовы веничка…
   — … и вдовушка, — говорю я.
   — Вдовушка?
   — Ваня как-то говорил.
   — Ааа, вдовушек пол-деревни, — соглашается Иван. — Егоруша скорь их потоптает, как петух курочек.
   — Это обяза, — чинно соглашается мальчонка. — Чегось не потоптать-та?
   Я качаю головой: с таким кизиловым неистребимым народцем действительно можно сажать яблоневые плантации на Марсе.
   — Егоруша, изобразь космонавта, — смеется Иван. — После приземления.
   Мальчишка кроит уморительную рожицу удавленника. По радио объявляют прибытие и отбытие поездов. Тошнотворный запах общепита. Пассажиры по-прежнему заглатывают яичные тельца с обреченностью вечных неудачников. От бомжей тянет свалкой, дымом и пронзительными криками степных чаек.
   Меня что-то невыносимо раздражает. До кишечной боли. Что? Оглядываюсь — музыкальная палатка, оттуда надрывается лживый ломкий голосок, вещающий о том, как трудно на войне убивать врага, но его надо уничтожить, иначе трупяком будешь ты… И припев: «Что ж ты родина-мать, своих сыновей предала, блядь!»
   Эта лживая звуковая жижа заполняет все свободное пространство, проникает в кровь, мешает дышать…
   Я люблю людей со всей ненавистью, на которую способен. Я ненавижу людей со всей любовью, на которую способен.
   В музыкальной шкатулке раскисал от песен и жира странный человек — он был невероятно раскормлен. Я никогда не подозревал, что ещё встречаются подобные экземпляры в нашей нищей и полуголодной стране. Нет, есть больные люди. Но этот был сдобен, как булка. Его щеки пламенели, точно утренние зорьки. И этот сальник жизни торговал популярной музыкой.
   — Что это? — наклонился к окошку.
   — Это? Лирика чеченской войны. Товар ходкий, рвут с руками. Покупай, командир.
   — Выключи, — улыбнулся я.
   — Чего? — изумившись, начал колыхаться, как студень в стакане. — Да, я тебя, сучь, урою…
   Я нанес короткий удар в шею — сонная артерия угадывалась даже в ожерелье жира. И туда я нанес мгновенный удар указательным пальцем. Как меня учили отцы-командиры и как учила природа тарантула.
   Хозяин жизни кротко хрюпнул и потек жировой массой вниз. Я щелкнул клавишу на магнитофоне и наступила тишина. Такая тишина возникает между боями.
   Помню, в «нашем» районе боев был объявлен трехчасовой перерыв. Будем уважать веру, как вы того желаете, сказал майор Сушков по рации духам. И нам приказ: пройти по сектору и собрать трупы своих.