Страница:
— Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, который творит всевозможные благовония…
С нездешней величавостью, которой Магда никогда не замечала в подруге, та протянула ей коробочку с бсамим. Тихонько сказала:
— Понюхай…
Магда послушно понюхала. С трудом удержалась, чтобы не пожать плечами. Вернула коробочку Соне. Пахло корицей. Точно они пироги печь собрались.
Соня медленно протянула руку к пламени. Рука засветилась, стала полупрозрачной, нечеловеческой, словно из розового и алого воска.
— Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, Который отделяет святое время от остальной седмицы, свет от тьмы, Израиль от других народов, день седьмой от шести дней трудов…
Соня глазами сделала Магде знак: надо пить вино. И сама взяла свой бокал. Магда, поколебавшись, последовала ее примеру — хотя последние слова ее задели и ни малейшего желания пить за это у нее не было. Ни малейшего. Она заставила себя пригубить.
Соня выпила свой бокал несколькими глотками подряд почти до дна; остаток вылила в блюдце и в нем погасила свечу. Провела кончиками пальцев поперек рубиновых капель, дрожавших на дне блюдца, а потом легко коснулась влажными пальцами глаз, ушей и ноздрей.
Глубоко вздохнула.
— Ну, вот, — сказала она обычным голосом, и снова ее слова звучали, как обычные человеческие слова, значащие ровно то, что они значат, не больше и не меньше. — Все. Красиво, правда? Я прямо обновляюсь, когда это происходит, — будто в живой воде искупалась… Теперь кури, пожалуйста. Сколько душе твоей угодно.
— Не хочу, — сухо сказала Магда.
— Ну и правильно, — обрадованно ответила Соня. — Чем меньше — тем лучше…
Она ничего не заметила и ничего не почувствовала.
— Слушай, Сонь, — сказала Магда. — Вот мы знаем друг друга столько лет, сколько и люди-то не живут…
«Опять я ляпнула, — поняла она с раскаянием, запоздавшим на какой-то мизерный, но невозвратимый миг. — Нельзя так в доме, где совсем недавно умер человек…» Но было поздно, и оставалось лишь сделать вид, что все так и надо, и договорить то, что она уже не могла не сказать. Получив плевок в лицо, плевок столь внезапный и столь незаслуженный, трудно сохранить безупречное чувство такта.
— Ты сама меня позвала в гости. Одиночество, я понимаю. Я сочувствую. И вот ты тут же, при мне, прямо мне в глаза заявляешь: другие народы — это, мол, тьма, а Израиль — это свет… Как так получается?
Несколько невыносимо долгих мгновений Соня смотрела на подругу, не понимая.
— Когда я это сказала? — ошеломленно выговорила она потом.
— Ты даже не соображаешь? — повысила голос Магда. Наивное непонимание Сони ее оскорбило больше, нежели хамская молитва. — Ты невменяемая, что ли? Не отвечаешь за собственные слова? Свет от тьмы, Израиль от других народов!
Соня захлопала глазами.
— Магдонька, но это же молитва… ей тысячи лет…
— Тем более! Пора бы уже образумиться, времени на это было отпущено достаточно!
Соня взяла себя в руки, и теперь ее голос тоже зазвучал сухо и отчужденно.
— Знаешь, Магда, лучше бы не делать друг другу замечаний. В конце концов, мы все совершаем массу бестактностей. Ты, может быть, думаешь, мне приятно слышать, что твой сын, которого я вот таким помню, на коленке его качала, и мы играли и в мячик, и в шахматы, и… — У нее пережало горло негодованием. Она сердито мотнула головой и прервала перечисление. — Может, ты думаешь, мне приятно слышать, что он предпочел нашей стране эту адскую Германию?
— Наша родина — не адская! — почти выкрикнула Магда. — Просто очень несчастная… Просто ей очень не повезло в двадцатом веке! Но это не повод…
— Может, ты думаешь, мне приятно смотреть и слушать, с каким восторгом и с какой гордостью ты рассказываешь, что он работает на Круппа? — неумолимо продолжала Соня. — Может, ты забыла, что этот концерн был одним из главных спонсоров наци?
Магда судорожно распрямилась на стуле, словно спину ее нежданно ожгли бичом, просекшим плоть до костей.
— Ты прекрасно знаешь, — начала она подчеркнуто медленно и спокойно, и только голос ее клокотал перегретой, грозящей вот-вот лопнуть яростью, — что после того как сдох усатый в стране несколько десятилетий шла демократизация. Сейчас это нормальная страна, получше многих! И вообще все это не имеет отношения к делу. Скажи, неужели это правда? Что вы все с двойным дном? Я этого не могу понять! Мы же вместе столько прошли… Еще с детства! В детстве! Ладно, пусть фанатики-ортодоксы бормочут эту гадость — но ты! Значит, это правда? Ходишь рядом с вами, дружишь, любишь… И все вроде хорошо. А на самом деле вы смотрите на всех как на быдло, что ли? Все, мол, кроме нас, — хлам, только не надо этого афишировать… С остальными вы одни, а между собой — совсем другие? Так?
На лице Сони выскочили алые нервные пятна.
— Магда, да ты…
— Нет, это ты! — повысила голос Магда. — Не надо говорить мне про меня. Скажи мне про себя. Я задала конкретный вопрос. Я считаю, что это и есть нацизм. Ответь. Ответь мне, Соня!
Соня помолчала, видимо пытаясь совладать с гневом. Криво усмехнулась.
— Интересно, — сказала она надтреснутым голосом. — Вот уж правду говорят на твоей такой бедной и несчастной-разнесчастной родине… Яблочко от яблоньки…
У Магды по-мужски вспучились желваки. Она резко встала.
— Как ты смеешь! Мой отец был замечательным человеком! Светлым, чистым… К сожалению, слишком доверчивым. Да, он в чем-то ошибался, но…
— Он был нацистом, Магда! И ему просто повезло, что его ликвидировали вовремя…
— Как ты добра!
— Да-да, повезло! Он не успел сполна поучаствовать во всех играх, что развернулись чуть позже! А как он устанавливал новый порядок в Камеруне? Ты что, даже теперь не знаешь, как тогда устанавливали новый порядок?
— Тебе хорошо говорить, подруга! Вы ловко устроились, с вами носятся, как с писаной торбой! А то, что таких, как мой отец, тоже надо было спасать, — это никому и в голову не пришло! Наоборот, только ладошки потирали радостно: ага, передрались пауки в банке! Хоть бы, мол, все сожрали друг друга…
— От кого спасать? Куда спасать? Они сами все это придумали! И они были у себя дома!
— А вы, значит, не дома? Родились там, учились там — но все равно это вам был не дом?
— Да такие, как твой отец, нас в печи гнали! В лагеря!
— Ты помнишь, как звали человека, который придумал лагеря переподготовки? Розенберман! Очень немецкая фамилия, правда?
— Ты соображаешь, что говоришь?!
— А что? Нам нельзя говорить то, что было на самом деле, только вам можно?!
— Магда!!
— Соня!!
9
Богдан Оуянцев-Сю
И впервые без Бага.
Когда бываешь где-нибудь часто и обыденно, впечатления стушевываются и, сколь бы ни был причудлив тот мир, что, вырвавшись из повседневной круговерти, ты навестил, он скоро становится частью этой же самой круговерти и не ощущается уж ни новым, ни чудесным. Так, наверное, раньше или позже перестают чувствовать завзятые искатели впечатлений; хоть ты им Лхасу покажи, и беспременно чтоб далай-лама ручкой помахал из окошка Поталы, хоть знаменитую колымскую зону отдыха с теплыми купальнями под открытым небом и клонированными мамонтами, берущими корм с руки, — они лишь: далай-лама лысоват [68], мамонт хлипковат, и вообще суп недосолен… Праздники должны быть редкими. Древние это хорошо понимали.
Ханбалык — редкий праздник.
Воздухолет мягко и величаво скатывался с заоблачных высей — точно с долгой горы аккуратный пожилой лыжник, не показателей алчущий, но здоровья да радости; а тем временем — отринув и наушники с восьмью разнообразными музыками, и развлекательную сериальную фильму, над которой уж третий час впокатушку хохотал, сотрясая кресла, сосед по перелету, — Богдан сидел и, казалось, скучал; а на самом деле вспоминал. Вспоминал и первый свой прилет сюда, столь успешно завершившийся вразумлением наследника, — как недавно это было и как давно… Не оборотами Земли вокруг солнышка меряется жизнь, а личными культурными, как говорят древнезнатцы, слоями: заглянешь в свой душевный палеолит, а там ты сам и бродишь, вроде тот же, что ныне, но по сути — питекантроп невразумленный; зато, правда, темпераментный — потому что дикий… И второй прилет, совсем уж церемониальный — когда после ухода Раби Нилыча на пенсию Богдан сменил бывшего начальника на его высоком посту и по древнему обычаю обязан был в числе прочих государственных служащих, удостоенных в текущем году назначений на должности третьего ранга или выше, участвовать в торжественной церемонии представления императору.
Вспоминать собственное прошлое — тоже праздник, и тоже, по причине вечной нехватки досуга, довольно редкий. Странный праздник — немного печальный, но как бы омывающий душу живой водою… Так, поднимаясь над сиюминутной суетой, напоминаешь себе, что ты не однодневка, запутавшаяся в нескончаемом торопливом сегодня; что ты можешь меняться, что у тебя есть прошлое — а стало быть, и будущее.
На сей раз Богдана никто во дворцах не ждал, и от воздухолетного вокзала Шоуду до города Богдан добирался на повозке такси, как обычный путешественник. И остановился он не в гостинице, а в скромном и тихом странноприимном доме православной духовной миссии, затерянном посреди обширного, наполненного куполами церквей парка, продутого насквозь в это суровое время года сухими и пыльными ветрами. Молчаливый послушник, встретивший Богдана у врат по велению начальника миссии, архиепископа Памфила, с коим минфа снесся еще из Александрии, проводил его по извилистым дорожкам парка, показал келью; скромные свои дорожные пожитки Богдан нес сам, не позволив послушнику перехватить у него невеликий груз.
В Ханбалыке было около восьми вечера, когда минфа, наскоро приняв с дороги душ и переодевшись, отправился на молчаливое свидание с великим городом.
Неподалеку от главных врат духовной миссии Богдан одиноко поужинал в маленькой харчевне, называвшейся «У Ху Да»; судя по имени, владелец заведения, живи он в стародавние времена, вполне мог бы, наряду с Му Да и Мэн Да, стать одним из лучших учеников Конфуция в его поздние годы. Богдан наугад заказал что-то из простой ханьской еды — он так и не научился понимать или хотя бы угадывать по цветистым, романтичным названиям блюд в трапезных росписях, что эти блюда на деле из себя представляют. Да по правде говоря, не очень и старался. Великий муж был неприхотлив в еде, а тот простой факт, что ханьская кухня невкусной не бывает, в какую строчку ни ткни, выучил еще сызмальства. Получив несколько тарелок с аппетитно дымящимися, раскаленными ворохами, где чего только не было намешано — от ростков бамбука до миниатюрных, точно девичьи ноготки, крабьих панцирей, — Богдан одним движением разорвал пребывавшие в единстве, как бы сросшиеся бедрами деревянные палочки-куайцзы, что принесли ему вместе с заказом, и принялся за еду.
С легкой грустью, которая всегда охватывала его при воспоминаниях о невозвратимом — почему-то о возвратимом и вспоминать не хочется, ведь оно и без того вернется, — Богдан будто наяву увидел, как в прошлый приезд Баг привел его в это накануне открытое им, Багатуром Лобо, простенькое заведение. И так им у Ху Да понравилось, что во все дни пребывания в столице они либо обедали, либо ужинали именно здесь, делая порою немалый крюк по городу, чтобы не изменять стремглав созревшей привычке. С вечера второго дня Богдана и Бага тут уже узнавали и замечали еще на подходе; маленькая, смешливая сяоцзе, стоявшая у порога харчевни и зазывавшая прохожих на трапезу, издалека видела степенно, но решительно, чуть ли не в ногу приближавшихся человекоохранителей и, загодя улыбаясь, принималась широко махать им: сюда, мол, сюда, к Ху Да! А когда они начинали подниматься по ступенькам, громко докладывала внутрь: «Идут наши знатные лаоваи! [69]»
Мягкое освещение, незамысловатый уют и удивительное, ненавязчивое, но очень искреннее радушие хозяев — все это располагало сесть за столик у широкого окна с видом на сверкающую фонарями улицу и сидеть, сидеть, неспешно беседуя и никуда не торопясь… Так Богдан с Багом и поступили. Богдана очень умилила стоявшая в центре стола большая тарелка с семечками и пустая корзиночка для шелухи: предполагалось, что гость не будет скучать в ожидании заказанного, а займет себя неспешным, обладающим вполне медитативными свойствами лузганьем. Умудренный знаток ханьской кухни Баг глубокомысленно вчитался в принесенную румяной сяоцзе книгу блюд и сделал обильный заказ; Богдан только кивал, когда друг по провозглашении очередного названия поднимал на него глаза: ты не против? — названия яств звучали малопонятно, но поэтично, а потом выяснилось, что и сама снедь, тающая во рту, достойна стихов. Принесли пива — циндаоского бархатного. А когда начали появляться первые блюда, воздух наполнился ароматами, а рты слюной; да тут еще Баг указал другу на стену — там развешаны были изображения раков, упитанных и довольных; казалось, их с детства растили для того, чтобы раки однажды как следует обрадовались тому, что их съедят именно у Ху Да. Были они трех размеров, и под самым мелким значилась цена в три чоха, а под самым крупным — в пять, и было в том нечто до боли родное, знакомое с детства и потому делающее заведение Ху Да еще более уютным.
Тогда друзья задержались на целый вечер: столь сладко пиво, пожалуй, не пилось никогда. Было удивительно хорошо и безмятежно. Закрадывалась странная мысль, что стоило, пожалуй, томиться в несущемся над облаками воздухолете восемь часов, чтобы на противуположном краю величайшего материка планеты попить наконец пивка как следует, без сутолоки, без теребящих душу неотложных повседневных дел, без необходимости вернуться домой более-менее вовремя…
А вскоре харчевня наполнилась — кончился рабочий день. И стало еще веселей. Простые ханьцы, громко и безо всякой чопорности перекрикивая друг друга, обсуждали местные дела, кого-то ругали, кого-то превозносили, хохотали, дымили папиросками, не стесняясь, плевали, если ощущали в том нужду, прямо на пол, себе под ноги… Это была обычная жизнь обычных людей — тех самых, ради которых, в конечном-то счете, государства и те, кто ими правит, и проявляют чудеса мудрости и хитроумия, совершают подвиги и преступления… Тот первый вечер у Ху Да Богдан не променял бы ни на что на свете и был благодарен приведшему его сюда другу до глубины души, а после двух шэнов пива — и до скупой мужской слезы, то и дело норовившей от блаженного дружелюбия навернуться на глаза…
Сейчас Богдан был один, а за окном, на улице — темно и морозно, и ветер шипел, метя бесснежные тротуары и время от времени перегоняя по ним легкие волны лессовой мути, тускло дымившие в широком свете уличных фонарей; сяоцзе все были новенькие, отчужденные… Даже раки со стен куда-то делись.
Только ханьская еда оставалась ханьской едой.
Последней переменой оказались целиком тушенные в своих витых черных домиках улитки, огненные от перца. Богдан удивился: и сподобил же его Господь заказать такое! Съедобное мясцо надлежало из раковин выковыривать (надо было думать, процедура выковыривания составляла одно из главных наслаждений, сим кушаньем едоку доставляемых), и для того была предусмотрена особая деревянная палочка с заостренным концом. Улитки громоздились в огромном блюде, переложенные зеленью, среди темного озерца соуса, они грели душу и прожигали желудок. После них не страшны были ни зима, ни ветер. Честно говоря, после них уже ничего не было страшно.
Даже не пытаясь погасить заполыхавший в животе пожар — тут понадобилось бы море пива, а без Бага минфа пива не пил вовсе, любимые же им легкие вина у Ху Да были не в чести, — Богдан, подняв воротник теплой меховой дохи, вышел из харчевни. Студеный ветер ледяным наждаком протер его лицо, мигом высушив проступивший пот, — но внутрь ветру было не добраться.
Богдан потоптался немного, решая, как построить свидание с Ханбалыком. Час был уж поздний, а завтрашний день обещал стать нелегким — Главный цензор прибыл сюда во всеоружии знаний, он уже все понимал, все представлял себе — даже то, что именно недоговаривали в беседе с ним и князь, и начальник внутренней охраны, и следовало лишь убедиться в своей правоте; но это-то и грозило оказаться особенно нервным и тягостным.
Одного Богдан не понимал пока — что ему дальше делать со своей правотой.
Долгой прогулки он уже не мог себе позволить. Но не посетить площадь Небесного Спокойствия перед обителью императоров, не вспомнить, как бил он своей молодой головою в древний Жалобный барабан, — тоже было нельзя. Никак.
Долго Богдан стоял на ветру перед главными вратами Ордуси. Ветер сек лицо. На огромной площади было много людей — в основном туристов, конечно; и из сопредельных улусов Ордуси, и явственных гокэ. Напряженно прямая стена, алая, словно плоть на просвет, перегородила ночь и единым длинным взмахом расчленила миры — темнота обыденности здесь, яркий свет одинокой мощи там. И летящие по ветру флаги: государственный и всех улусов… Полотнища равномерно, неутомимо хлопали — точно без конца аплодировали чему-то или отбивали неведомый ритм. И белые каменные львы, смотревшие на всех прохожих одинаково, без радости и без вражды, без интереса и даже без равнодушия, лишь чуть-чуть свысока… так смотрит само время. Что ты чувствуешь, то и оно чувствует. Время равнодушно, только если ты сам мертв.
А люди, обычные люди, не задумываясь обо всех этих высших материях, гомонили, хохотали, перекидывались густыми вспышками фотоаппаратов, принимали позы и надевали улыбки, в обнимку кучковались подле львов или на широком, посыпанном низкими резными столбиками мосту, у темно-красных врат с полосами ярко-золотых, в хорошую чашку величиной, заклепок… Глубоко засунув руки в карманы дохи, Богдан прошелся, не торопясь, вдоль стены — от угла до угла. Какие там прожектора, что вы, — красный кирпич стены точно светился сам, из глубины. Долгий прямоугольный костер. Огненная плотина между вселенными. Шлюз.
Где-то за этой самой стеною, взвалив на плечи невообразимый груз государственных забот, жила и правила принцесса Чжу Ли.
Бедный Баг…
Идеалы — суровые наставники. Без них жизнь пуста и ничего не значит; в сущности, она мало чем отличается от жизни улитки в ее витом домике, и когда небеса начинают варить ее, то нередко даже перцу забывают добавить. Была и нет, и никто не заметил, не почувствовал даже — ни вкуса, ни запаха… На равных ты начинаешь говорить с небом, лишь когда пытаешься найти для своей жизни некий высший смысл — потому что именно это пытается сделать для всех нас небо; только когда ты отвечаешь ему тем же, вам есть что сказать друг другу. Ты будто представителем человечества делаешься — ну-ка, мол, скажи, коль тебе неймется: а как люди представляют себе свой смысл сами? Чего они сами от себя хотят? И если ты и небо сумеете понять друг друга и сойтись на чем-то таком, чего и небо от людей хочет, и ты хочешь от себя, найденный тобою личный смысл, пусть и неизбежно упрощенный, станет общим для многих на какое-то время. Может быть — навсегда.
Ведь если не предлагать людям смысла — им, при всех их умениях и навыках, некуда станет жить. Умения станут ненужными, навыки — лишними, потому как что ими делать, если цели нет?
Но зато может прийти час, когда идеалы спросят: а чем ты готов пожертвовать ради нас?
И тогда остаешься один-одинешенек: бесконечная тьма и тяжелая красная стена выбора: останешься здесь, со всеми? шагнешь на ту сторону? И ты, крохотный невесомый пузырек… Принцесса Ли предпочла идеалам юности долг.
А может быть, долг и был ее настоящим идеалом?
Бедный Баг…
Мы натужно разбираемся с хитросплетениями своих жизненных путей — а скольких хороших людей при этом раним… Господи помилуй!
Задумавшись, Богдан едва не опоздал в подземку. Пришлось ускорить шаги, а потом, на всякий случай — даже пуститься бегом. Минфа, то и дело поправляя норовившие спрыгнуть с носа очки, громко потрусил по пустому подземному переходу — и, обогнув угол, топоча и задыхаясь, выбежал к ведшим на спуск дверям. У дверей общественного объекта, как это водится в Цветущей Средине, стоял по стойке «смирно» одинокий вэйбин. На Богдана он даже не скосил глаз — был при исполнении; Богдан мог бы поклясться, что вэйбин не успел бы вытянуться, завидев его или хотя бы заслышав его топот. А кроме Богдана, в переходе не было ни души.
Вэйбин в ночном переходе гордо стоял по стойке «смирно» только для самого себя и своей совести.
Несясь в мягко рокочущем вагоне и слушая доброжелательный женский голос, объявлявший остановки и призывавший драгоценных преждерожденных не забывать в вагонах свои яшмовые вещи, Богдан все размышлял об этом. За темным стеклом дверей летели, тяжко вскидываясь и тут же падая вновь, переплетения кабелей, время от времени плескали в глаза светом огни…
Умение испытывать высокое чувство выполненного долга, просто стоя в одиночестве по стойке «смирно», умение гордиться этим — дорогого стоит.
Может, этим-то и объясняется удивительный дар Цветущей Средины меняться, оставаясь при том собою? Идти в ногу с веком — и все же сохранять поражающее своеобразие? Обновлять способы, оставляя в неприкосновенности главные, сокровенные смыслы? Но лишь поэтому она и стала сердцевиной колоссальной страны; будь иначе — и главным наречием империи вполне мог бы оказаться не ханьский… Ведь для надежной основы умение хранить великое постоянство, не клубясь бесформенно из-за нескончаемых изменений, не суетясь с обстоятельным и порою даже грозным видом, не сжигая вечно каждый свой вчерашний день, дабы изобразить перемены и притвориться обновленным, — особенно важно…
В маленькой келье странноприимного дома Богдан, от души помолившись, уснул как убитый. И ему приснилась Фирузе.
Жанна снилась ему только дома.
Добрый знак.
Путешествие обещало быть не только приятным, но и мотивированным самым неуязвимым мотивом: при нынешней прозрачности воздуха никому не показалось бы удивительным, что некий лаовай решил полюбоваться видом на Ханбалык и его удивительные окрестности. Сяншань, Ароматная гора, становится центром паломничества глубокой осенью, когда разгораются листья покрывающих ее склоны кленов, это правда; а зимою посетители наверняка не толпами ходят — но все же и не отсутствуют совсем, особливо в такую погоду…
Что и требовалось — на всякий случай.
Повозка такси стремительно неслась десятирядным трактом, гладким, как хорошо отутюженная серая штанина, по широкой дуге огибая с севера и грузно растекшуюся по степи столицу, и изысканную загородную обитель Ихэюань с ее знаменитыми озерами и почти парящими над землею дворцами… Серо-бесцветные — ни травы, ни снега — холмы уплывали назад, на них росли только пагоды. А с запада уже надвигались горы — летом и впрямь, вероятно, ярко-зеленые и упоительно душистые, но сейчас мертвенно-полупрозрачные в стылой дали. Водитель, темпераментный южанин, говоривший с сильным сычуаньским акцентом, попробовал было завязать разговор, тронул футбол, тронул цены на плоды личжи, тронул бестолковую сварливость жен, которые сами ничего не делают и другим не дают («Понимаес, савусем ницего!»), да и отступился, почувствовав, что его теперешний ездок не расположен коротать время путешествия ни к чему не обязывающей, зато и не имеющей смысла беседою.
С нездешней величавостью, которой Магда никогда не замечала в подруге, та протянула ей коробочку с бсамим. Тихонько сказала:
— Понюхай…
Магда послушно понюхала. С трудом удержалась, чтобы не пожать плечами. Вернула коробочку Соне. Пахло корицей. Точно они пироги печь собрались.
Соня медленно протянула руку к пламени. Рука засветилась, стала полупрозрачной, нечеловеческой, словно из розового и алого воска.
— Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, Который отделяет святое время от остальной седмицы, свет от тьмы, Израиль от других народов, день седьмой от шести дней трудов…
Соня глазами сделала Магде знак: надо пить вино. И сама взяла свой бокал. Магда, поколебавшись, последовала ее примеру — хотя последние слова ее задели и ни малейшего желания пить за это у нее не было. Ни малейшего. Она заставила себя пригубить.
Соня выпила свой бокал несколькими глотками подряд почти до дна; остаток вылила в блюдце и в нем погасила свечу. Провела кончиками пальцев поперек рубиновых капель, дрожавших на дне блюдца, а потом легко коснулась влажными пальцами глаз, ушей и ноздрей.
Глубоко вздохнула.
— Ну, вот, — сказала она обычным голосом, и снова ее слова звучали, как обычные человеческие слова, значащие ровно то, что они значат, не больше и не меньше. — Все. Красиво, правда? Я прямо обновляюсь, когда это происходит, — будто в живой воде искупалась… Теперь кури, пожалуйста. Сколько душе твоей угодно.
— Не хочу, — сухо сказала Магда.
— Ну и правильно, — обрадованно ответила Соня. — Чем меньше — тем лучше…
Она ничего не заметила и ничего не почувствовала.
— Слушай, Сонь, — сказала Магда. — Вот мы знаем друг друга столько лет, сколько и люди-то не живут…
«Опять я ляпнула, — поняла она с раскаянием, запоздавшим на какой-то мизерный, но невозвратимый миг. — Нельзя так в доме, где совсем недавно умер человек…» Но было поздно, и оставалось лишь сделать вид, что все так и надо, и договорить то, что она уже не могла не сказать. Получив плевок в лицо, плевок столь внезапный и столь незаслуженный, трудно сохранить безупречное чувство такта.
— Ты сама меня позвала в гости. Одиночество, я понимаю. Я сочувствую. И вот ты тут же, при мне, прямо мне в глаза заявляешь: другие народы — это, мол, тьма, а Израиль — это свет… Как так получается?
Несколько невыносимо долгих мгновений Соня смотрела на подругу, не понимая.
— Когда я это сказала? — ошеломленно выговорила она потом.
— Ты даже не соображаешь? — повысила голос Магда. Наивное непонимание Сони ее оскорбило больше, нежели хамская молитва. — Ты невменяемая, что ли? Не отвечаешь за собственные слова? Свет от тьмы, Израиль от других народов!
Соня захлопала глазами.
— Магдонька, но это же молитва… ей тысячи лет…
— Тем более! Пора бы уже образумиться, времени на это было отпущено достаточно!
Соня взяла себя в руки, и теперь ее голос тоже зазвучал сухо и отчужденно.
— Знаешь, Магда, лучше бы не делать друг другу замечаний. В конце концов, мы все совершаем массу бестактностей. Ты, может быть, думаешь, мне приятно слышать, что твой сын, которого я вот таким помню, на коленке его качала, и мы играли и в мячик, и в шахматы, и… — У нее пережало горло негодованием. Она сердито мотнула головой и прервала перечисление. — Может, ты думаешь, мне приятно слышать, что он предпочел нашей стране эту адскую Германию?
— Наша родина — не адская! — почти выкрикнула Магда. — Просто очень несчастная… Просто ей очень не повезло в двадцатом веке! Но это не повод…
— Может, ты думаешь, мне приятно смотреть и слушать, с каким восторгом и с какой гордостью ты рассказываешь, что он работает на Круппа? — неумолимо продолжала Соня. — Может, ты забыла, что этот концерн был одним из главных спонсоров наци?
Магда судорожно распрямилась на стуле, словно спину ее нежданно ожгли бичом, просекшим плоть до костей.
— Ты прекрасно знаешь, — начала она подчеркнуто медленно и спокойно, и только голос ее клокотал перегретой, грозящей вот-вот лопнуть яростью, — что после того как сдох усатый в стране несколько десятилетий шла демократизация. Сейчас это нормальная страна, получше многих! И вообще все это не имеет отношения к делу. Скажи, неужели это правда? Что вы все с двойным дном? Я этого не могу понять! Мы же вместе столько прошли… Еще с детства! В детстве! Ладно, пусть фанатики-ортодоксы бормочут эту гадость — но ты! Значит, это правда? Ходишь рядом с вами, дружишь, любишь… И все вроде хорошо. А на самом деле вы смотрите на всех как на быдло, что ли? Все, мол, кроме нас, — хлам, только не надо этого афишировать… С остальными вы одни, а между собой — совсем другие? Так?
На лице Сони выскочили алые нервные пятна.
— Магда, да ты…
— Нет, это ты! — повысила голос Магда. — Не надо говорить мне про меня. Скажи мне про себя. Я задала конкретный вопрос. Я считаю, что это и есть нацизм. Ответь. Ответь мне, Соня!
Соня помолчала, видимо пытаясь совладать с гневом. Криво усмехнулась.
— Интересно, — сказала она надтреснутым голосом. — Вот уж правду говорят на твоей такой бедной и несчастной-разнесчастной родине… Яблочко от яблоньки…
У Магды по-мужски вспучились желваки. Она резко встала.
— Как ты смеешь! Мой отец был замечательным человеком! Светлым, чистым… К сожалению, слишком доверчивым. Да, он в чем-то ошибался, но…
— Он был нацистом, Магда! И ему просто повезло, что его ликвидировали вовремя…
— Как ты добра!
— Да-да, повезло! Он не успел сполна поучаствовать во всех играх, что развернулись чуть позже! А как он устанавливал новый порядок в Камеруне? Ты что, даже теперь не знаешь, как тогда устанавливали новый порядок?
— Тебе хорошо говорить, подруга! Вы ловко устроились, с вами носятся, как с писаной торбой! А то, что таких, как мой отец, тоже надо было спасать, — это никому и в голову не пришло! Наоборот, только ладошки потирали радостно: ага, передрались пауки в банке! Хоть бы, мол, все сожрали друг друга…
— От кого спасать? Куда спасать? Они сами все это придумали! И они были у себя дома!
— А вы, значит, не дома? Родились там, учились там — но все равно это вам был не дом?
— Да такие, как твой отец, нас в печи гнали! В лагеря!
— Ты помнишь, как звали человека, который придумал лагеря переподготовки? Розенберман! Очень немецкая фамилия, правда?
— Ты соображаешь, что говоришь?!
— А что? Нам нельзя говорить то, что было на самом деле, только вам можно?!
— Магда!!
— Соня!!
9
— Что с тобой, Магдуся? — потрясенно выговорил он. — Что случилось? На тебе лица нет!
Боясь переступить порог собственного дома, она остановилась поодаль от мужа и пытливо всматривалась в него, не подходя. Он протянул было руки, чтобы, наверное, обнять, наверное, привлечь к себе, — она молча отшатнулась, не опуская простреливающего навылет взгляда. Ее трясло.
— Ты тоже? — надтреснуто спросила она. — В тебе это тоже сидит?
— Что? — непонимающе спросил он. Она молчала.
Нет. Нет. Она ощутила это каким-то шестым чувством. Эти глаза… Эта голова редечкой… Нет. Не может быть. Быть не может.
И тогда слезы, что всухую, впустую ядовито кипели у нее где-то внутри глаз всю дорогу, брызнули наружу. Она уткнулась Мордехаю в грудь.
— Она… она…
Это все, что она могла выговорить. Так ей казалось.
Она даже не заметила, что сказала куда больше. Она даже не сразу сообразила, о чем он вдруг закричал, как раненый: «Да как ты могла подумать обо мне так! Заподозрить такое! Да разве я… Да я ни сном ни духом…» Она даже успела удивиться, когда поняла, что в соседней комнате стрекочет диском телефон, что муж куда-то звонит, пока она, присев на самый краешек дивана, словно уже чужая здесь, доплакивает свои сегодняшние слезы — может быть, последние слезы в жизни, потому что после такого плакать уже нельзя. Не о ком. Не по чему.
— Я запрещаю вам видеться с моей женой! — кричал он надтреснутым фальцетом в телефонную трубку. — Как вы могли! У нее же больное сердце! Я не желаю больше видеть вас в нашем доме! Я вас на порог больше не пущу!!
Она слушала, уже не всхлипывая, боясь дышать, и понять не могла, легче ей становится — или во сто крат тяжелее.
Боясь переступить порог собственного дома, она остановилась поодаль от мужа и пытливо всматривалась в него, не подходя. Он протянул было руки, чтобы, наверное, обнять, наверное, привлечь к себе, — она молча отшатнулась, не опуская простреливающего навылет взгляда. Ее трясло.
— Ты тоже? — надтреснуто спросила она. — В тебе это тоже сидит?
— Что? — непонимающе спросил он. Она молчала.
Нет. Нет. Она ощутила это каким-то шестым чувством. Эти глаза… Эта голова редечкой… Нет. Не может быть. Быть не может.
И тогда слезы, что всухую, впустую ядовито кипели у нее где-то внутри глаз всю дорогу, брызнули наружу. Она уткнулась Мордехаю в грудь.
— Она… она…
Это все, что она могла выговорить. Так ей казалось.
Она даже не заметила, что сказала куда больше. Она даже не сразу сообразила, о чем он вдруг закричал, как раненый: «Да как ты могла подумать обо мне так! Заподозрить такое! Да разве я… Да я ни сном ни духом…» Она даже успела удивиться, когда поняла, что в соседней комнате стрекочет диском телефон, что муж куда-то звонит, пока она, присев на самый краешек дивана, словно уже чужая здесь, доплакивает свои сегодняшние слезы — может быть, последние слезы в жизни, потому что после такого плакать уже нельзя. Не о ком. Не по чему.
— Я запрещаю вам видеться с моей женой! — кричал он надтреснутым фальцетом в телефонную трубку. — Как вы могли! У нее же больное сердце! Я не желаю больше видеть вас в нашем доме! Я вас на порог больше не пущу!!
Она слушала, уже не всхлипывая, боясь дышать, и понять не могла, легче ей становится — или во сто крат тяжелее.
Богдан Оуянцев-Сю
Ханбалык, шестерица, вечер
Это была третья поездка Богдана в столицу империи — и самая непритязательная с виду, самая неофициальная.И впервые без Бага.
Когда бываешь где-нибудь часто и обыденно, впечатления стушевываются и, сколь бы ни был причудлив тот мир, что, вырвавшись из повседневной круговерти, ты навестил, он скоро становится частью этой же самой круговерти и не ощущается уж ни новым, ни чудесным. Так, наверное, раньше или позже перестают чувствовать завзятые искатели впечатлений; хоть ты им Лхасу покажи, и беспременно чтоб далай-лама ручкой помахал из окошка Поталы, хоть знаменитую колымскую зону отдыха с теплыми купальнями под открытым небом и клонированными мамонтами, берущими корм с руки, — они лишь: далай-лама лысоват [68], мамонт хлипковат, и вообще суп недосолен… Праздники должны быть редкими. Древние это хорошо понимали.
Ханбалык — редкий праздник.
Воздухолет мягко и величаво скатывался с заоблачных высей — точно с долгой горы аккуратный пожилой лыжник, не показателей алчущий, но здоровья да радости; а тем временем — отринув и наушники с восьмью разнообразными музыками, и развлекательную сериальную фильму, над которой уж третий час впокатушку хохотал, сотрясая кресла, сосед по перелету, — Богдан сидел и, казалось, скучал; а на самом деле вспоминал. Вспоминал и первый свой прилет сюда, столь успешно завершившийся вразумлением наследника, — как недавно это было и как давно… Не оборотами Земли вокруг солнышка меряется жизнь, а личными культурными, как говорят древнезнатцы, слоями: заглянешь в свой душевный палеолит, а там ты сам и бродишь, вроде тот же, что ныне, но по сути — питекантроп невразумленный; зато, правда, темпераментный — потому что дикий… И второй прилет, совсем уж церемониальный — когда после ухода Раби Нилыча на пенсию Богдан сменил бывшего начальника на его высоком посту и по древнему обычаю обязан был в числе прочих государственных служащих, удостоенных в текущем году назначений на должности третьего ранга или выше, участвовать в торжественной церемонии представления императору.
Вспоминать собственное прошлое — тоже праздник, и тоже, по причине вечной нехватки досуга, довольно редкий. Странный праздник — немного печальный, но как бы омывающий душу живой водою… Так, поднимаясь над сиюминутной суетой, напоминаешь себе, что ты не однодневка, запутавшаяся в нескончаемом торопливом сегодня; что ты можешь меняться, что у тебя есть прошлое — а стало быть, и будущее.
На сей раз Богдана никто во дворцах не ждал, и от воздухолетного вокзала Шоуду до города Богдан добирался на повозке такси, как обычный путешественник. И остановился он не в гостинице, а в скромном и тихом странноприимном доме православной духовной миссии, затерянном посреди обширного, наполненного куполами церквей парка, продутого насквозь в это суровое время года сухими и пыльными ветрами. Молчаливый послушник, встретивший Богдана у врат по велению начальника миссии, архиепископа Памфила, с коим минфа снесся еще из Александрии, проводил его по извилистым дорожкам парка, показал келью; скромные свои дорожные пожитки Богдан нес сам, не позволив послушнику перехватить у него невеликий груз.
В Ханбалыке было около восьми вечера, когда минфа, наскоро приняв с дороги душ и переодевшись, отправился на молчаливое свидание с великим городом.
Неподалеку от главных врат духовной миссии Богдан одиноко поужинал в маленькой харчевне, называвшейся «У Ху Да»; судя по имени, владелец заведения, живи он в стародавние времена, вполне мог бы, наряду с Му Да и Мэн Да, стать одним из лучших учеников Конфуция в его поздние годы. Богдан наугад заказал что-то из простой ханьской еды — он так и не научился понимать или хотя бы угадывать по цветистым, романтичным названиям блюд в трапезных росписях, что эти блюда на деле из себя представляют. Да по правде говоря, не очень и старался. Великий муж был неприхотлив в еде, а тот простой факт, что ханьская кухня невкусной не бывает, в какую строчку ни ткни, выучил еще сызмальства. Получив несколько тарелок с аппетитно дымящимися, раскаленными ворохами, где чего только не было намешано — от ростков бамбука до миниатюрных, точно девичьи ноготки, крабьих панцирей, — Богдан одним движением разорвал пребывавшие в единстве, как бы сросшиеся бедрами деревянные палочки-куайцзы, что принесли ему вместе с заказом, и принялся за еду.
С легкой грустью, которая всегда охватывала его при воспоминаниях о невозвратимом — почему-то о возвратимом и вспоминать не хочется, ведь оно и без того вернется, — Богдан будто наяву увидел, как в прошлый приезд Баг привел его в это накануне открытое им, Багатуром Лобо, простенькое заведение. И так им у Ху Да понравилось, что во все дни пребывания в столице они либо обедали, либо ужинали именно здесь, делая порою немалый крюк по городу, чтобы не изменять стремглав созревшей привычке. С вечера второго дня Богдана и Бага тут уже узнавали и замечали еще на подходе; маленькая, смешливая сяоцзе, стоявшая у порога харчевни и зазывавшая прохожих на трапезу, издалека видела степенно, но решительно, чуть ли не в ногу приближавшихся человекоохранителей и, загодя улыбаясь, принималась широко махать им: сюда, мол, сюда, к Ху Да! А когда они начинали подниматься по ступенькам, громко докладывала внутрь: «Идут наши знатные лаоваи! [69]»
Мягкое освещение, незамысловатый уют и удивительное, ненавязчивое, но очень искреннее радушие хозяев — все это располагало сесть за столик у широкого окна с видом на сверкающую фонарями улицу и сидеть, сидеть, неспешно беседуя и никуда не торопясь… Так Богдан с Багом и поступили. Богдана очень умилила стоявшая в центре стола большая тарелка с семечками и пустая корзиночка для шелухи: предполагалось, что гость не будет скучать в ожидании заказанного, а займет себя неспешным, обладающим вполне медитативными свойствами лузганьем. Умудренный знаток ханьской кухни Баг глубокомысленно вчитался в принесенную румяной сяоцзе книгу блюд и сделал обильный заказ; Богдан только кивал, когда друг по провозглашении очередного названия поднимал на него глаза: ты не против? — названия яств звучали малопонятно, но поэтично, а потом выяснилось, что и сама снедь, тающая во рту, достойна стихов. Принесли пива — циндаоского бархатного. А когда начали появляться первые блюда, воздух наполнился ароматами, а рты слюной; да тут еще Баг указал другу на стену — там развешаны были изображения раков, упитанных и довольных; казалось, их с детства растили для того, чтобы раки однажды как следует обрадовались тому, что их съедят именно у Ху Да. Были они трех размеров, и под самым мелким значилась цена в три чоха, а под самым крупным — в пять, и было в том нечто до боли родное, знакомое с детства и потому делающее заведение Ху Да еще более уютным.
Тогда друзья задержались на целый вечер: столь сладко пиво, пожалуй, не пилось никогда. Было удивительно хорошо и безмятежно. Закрадывалась странная мысль, что стоило, пожалуй, томиться в несущемся над облаками воздухолете восемь часов, чтобы на противуположном краю величайшего материка планеты попить наконец пивка как следует, без сутолоки, без теребящих душу неотложных повседневных дел, без необходимости вернуться домой более-менее вовремя…
А вскоре харчевня наполнилась — кончился рабочий день. И стало еще веселей. Простые ханьцы, громко и безо всякой чопорности перекрикивая друг друга, обсуждали местные дела, кого-то ругали, кого-то превозносили, хохотали, дымили папиросками, не стесняясь, плевали, если ощущали в том нужду, прямо на пол, себе под ноги… Это была обычная жизнь обычных людей — тех самых, ради которых, в конечном-то счете, государства и те, кто ими правит, и проявляют чудеса мудрости и хитроумия, совершают подвиги и преступления… Тот первый вечер у Ху Да Богдан не променял бы ни на что на свете и был благодарен приведшему его сюда другу до глубины души, а после двух шэнов пива — и до скупой мужской слезы, то и дело норовившей от блаженного дружелюбия навернуться на глаза…
Сейчас Богдан был один, а за окном, на улице — темно и морозно, и ветер шипел, метя бесснежные тротуары и время от времени перегоняя по ним легкие волны лессовой мути, тускло дымившие в широком свете уличных фонарей; сяоцзе все были новенькие, отчужденные… Даже раки со стен куда-то делись.
Только ханьская еда оставалась ханьской едой.
Последней переменой оказались целиком тушенные в своих витых черных домиках улитки, огненные от перца. Богдан удивился: и сподобил же его Господь заказать такое! Съедобное мясцо надлежало из раковин выковыривать (надо было думать, процедура выковыривания составляла одно из главных наслаждений, сим кушаньем едоку доставляемых), и для того была предусмотрена особая деревянная палочка с заостренным концом. Улитки громоздились в огромном блюде, переложенные зеленью, среди темного озерца соуса, они грели душу и прожигали желудок. После них не страшны были ни зима, ни ветер. Честно говоря, после них уже ничего не было страшно.
Даже не пытаясь погасить заполыхавший в животе пожар — тут понадобилось бы море пива, а без Бага минфа пива не пил вовсе, любимые же им легкие вина у Ху Да были не в чести, — Богдан, подняв воротник теплой меховой дохи, вышел из харчевни. Студеный ветер ледяным наждаком протер его лицо, мигом высушив проступивший пот, — но внутрь ветру было не добраться.
Богдан потоптался немного, решая, как построить свидание с Ханбалыком. Час был уж поздний, а завтрашний день обещал стать нелегким — Главный цензор прибыл сюда во всеоружии знаний, он уже все понимал, все представлял себе — даже то, что именно недоговаривали в беседе с ним и князь, и начальник внутренней охраны, и следовало лишь убедиться в своей правоте; но это-то и грозило оказаться особенно нервным и тягостным.
Одного Богдан не понимал пока — что ему дальше делать со своей правотой.
Долгой прогулки он уже не мог себе позволить. Но не посетить площадь Небесного Спокойствия перед обителью императоров, не вспомнить, как бил он своей молодой головою в древний Жалобный барабан, — тоже было нельзя. Никак.
Долго Богдан стоял на ветру перед главными вратами Ордуси. Ветер сек лицо. На огромной площади было много людей — в основном туристов, конечно; и из сопредельных улусов Ордуси, и явственных гокэ. Напряженно прямая стена, алая, словно плоть на просвет, перегородила ночь и единым длинным взмахом расчленила миры — темнота обыденности здесь, яркий свет одинокой мощи там. И летящие по ветру флаги: государственный и всех улусов… Полотнища равномерно, неутомимо хлопали — точно без конца аплодировали чему-то или отбивали неведомый ритм. И белые каменные львы, смотревшие на всех прохожих одинаково, без радости и без вражды, без интереса и даже без равнодушия, лишь чуть-чуть свысока… так смотрит само время. Что ты чувствуешь, то и оно чувствует. Время равнодушно, только если ты сам мертв.
А люди, обычные люди, не задумываясь обо всех этих высших материях, гомонили, хохотали, перекидывались густыми вспышками фотоаппаратов, принимали позы и надевали улыбки, в обнимку кучковались подле львов или на широком, посыпанном низкими резными столбиками мосту, у темно-красных врат с полосами ярко-золотых, в хорошую чашку величиной, заклепок… Глубоко засунув руки в карманы дохи, Богдан прошелся, не торопясь, вдоль стены — от угла до угла. Какие там прожектора, что вы, — красный кирпич стены точно светился сам, из глубины. Долгий прямоугольный костер. Огненная плотина между вселенными. Шлюз.
Где-то за этой самой стеною, взвалив на плечи невообразимый груз государственных забот, жила и правила принцесса Чжу Ли.
Бедный Баг…
Идеалы — суровые наставники. Без них жизнь пуста и ничего не значит; в сущности, она мало чем отличается от жизни улитки в ее витом домике, и когда небеса начинают варить ее, то нередко даже перцу забывают добавить. Была и нет, и никто не заметил, не почувствовал даже — ни вкуса, ни запаха… На равных ты начинаешь говорить с небом, лишь когда пытаешься найти для своей жизни некий высший смысл — потому что именно это пытается сделать для всех нас небо; только когда ты отвечаешь ему тем же, вам есть что сказать друг другу. Ты будто представителем человечества делаешься — ну-ка, мол, скажи, коль тебе неймется: а как люди представляют себе свой смысл сами? Чего они сами от себя хотят? И если ты и небо сумеете понять друг друга и сойтись на чем-то таком, чего и небо от людей хочет, и ты хочешь от себя, найденный тобою личный смысл, пусть и неизбежно упрощенный, станет общим для многих на какое-то время. Может быть — навсегда.
Ведь если не предлагать людям смысла — им, при всех их умениях и навыках, некуда станет жить. Умения станут ненужными, навыки — лишними, потому как что ими делать, если цели нет?
Но зато может прийти час, когда идеалы спросят: а чем ты готов пожертвовать ради нас?
И тогда остаешься один-одинешенек: бесконечная тьма и тяжелая красная стена выбора: останешься здесь, со всеми? шагнешь на ту сторону? И ты, крохотный невесомый пузырек… Принцесса Ли предпочла идеалам юности долг.
А может быть, долг и был ее настоящим идеалом?
Бедный Баг…
Мы натужно разбираемся с хитросплетениями своих жизненных путей — а скольких хороших людей при этом раним… Господи помилуй!
Задумавшись, Богдан едва не опоздал в подземку. Пришлось ускорить шаги, а потом, на всякий случай — даже пуститься бегом. Минфа, то и дело поправляя норовившие спрыгнуть с носа очки, громко потрусил по пустому подземному переходу — и, обогнув угол, топоча и задыхаясь, выбежал к ведшим на спуск дверям. У дверей общественного объекта, как это водится в Цветущей Средине, стоял по стойке «смирно» одинокий вэйбин. На Богдана он даже не скосил глаз — был при исполнении; Богдан мог бы поклясться, что вэйбин не успел бы вытянуться, завидев его или хотя бы заслышав его топот. А кроме Богдана, в переходе не было ни души.
Вэйбин в ночном переходе гордо стоял по стойке «смирно» только для самого себя и своей совести.
Несясь в мягко рокочущем вагоне и слушая доброжелательный женский голос, объявлявший остановки и призывавший драгоценных преждерожденных не забывать в вагонах свои яшмовые вещи, Богдан все размышлял об этом. За темным стеклом дверей летели, тяжко вскидываясь и тут же падая вновь, переплетения кабелей, время от времени плескали в глаза светом огни…
Умение испытывать высокое чувство выполненного долга, просто стоя в одиночестве по стойке «смирно», умение гордиться этим — дорогого стоит.
Может, этим-то и объясняется удивительный дар Цветущей Средины меняться, оставаясь при том собою? Идти в ногу с веком — и все же сохранять поражающее своеобразие? Обновлять способы, оставляя в неприкосновенности главные, сокровенные смыслы? Но лишь поэтому она и стала сердцевиной колоссальной страны; будь иначе — и главным наречием империи вполне мог бы оказаться не ханьский… Ведь для надежной основы умение хранить великое постоянство, не клубясь бесформенно из-за нескончаемых изменений, не суетясь с обстоятельным и порою даже грозным видом, не сжигая вечно каждый свой вчерашний день, дабы изобразить перемены и притвориться обновленным, — особенно важно…
В маленькой келье странноприимного дома Богдан, от души помолившись, уснул как убитый. И ему приснилась Фирузе.
Жанна снилась ему только дома.
Там же, отчий день, день
Утром колокола на церквах миссии, звоня к заутрене, своим деловитым совместным качанием растолкали все лишнее за горизонт: ветер унялся, а прояснившееся небо, высоко взлетев, стало льдисто-голубым. На голых ветвях деревьев распушился иней, тонко сверкая в лучах мерзнущего солнца.Добрый знак.
Путешествие обещало быть не только приятным, но и мотивированным самым неуязвимым мотивом: при нынешней прозрачности воздуха никому не показалось бы удивительным, что некий лаовай решил полюбоваться видом на Ханбалык и его удивительные окрестности. Сяншань, Ароматная гора, становится центром паломничества глубокой осенью, когда разгораются листья покрывающих ее склоны кленов, это правда; а зимою посетители наверняка не толпами ходят — но все же и не отсутствуют совсем, особливо в такую погоду…
Что и требовалось — на всякий случай.
Повозка такси стремительно неслась десятирядным трактом, гладким, как хорошо отутюженная серая штанина, по широкой дуге огибая с севера и грузно растекшуюся по степи столицу, и изысканную загородную обитель Ихэюань с ее знаменитыми озерами и почти парящими над землею дворцами… Серо-бесцветные — ни травы, ни снега — холмы уплывали назад, на них росли только пагоды. А с запада уже надвигались горы — летом и впрямь, вероятно, ярко-зеленые и упоительно душистые, но сейчас мертвенно-полупрозрачные в стылой дали. Водитель, темпераментный южанин, говоривший с сильным сычуаньским акцентом, попробовал было завязать разговор, тронул футбол, тронул цены на плоды личжи, тронул бестолковую сварливость жен, которые сами ничего не делают и другим не дают («Понимаес, савусем ницего!»), да и отступился, почувствовав, что его теперешний ездок не расположен коротать время путешествия ни к чему не обязывающей, зато и не имеющей смысла беседою.