— …И трое студентов Иерусалимского великого училища, — говорил диктор. Чувствовалось, что он с трудом сохраняет сообразное спокойствие голоса; профессия того требовала, однако тревожная багряная искра то ли возмущения, то ли недоумения — а может, все-таки восхищения? — отчетливо мерцала сквозь серую завесу показного нейтралитета. — Все пятеро одновременно, видимо, по сигналу, который подал кто-то один, сорвали с себя кипы, пропитанные, как сейчас говорят, горючей смесью, и подожгли, бросив себе под ноги. Воспользовавшись замешательством, молодые люди развернули большой лозунг, написанный на пяти наречиях: на ханьском, на иврите, по-русски, арабицей и, видимо, специально для иностранных туристов и телеоператоров, которых очень много на Храмовой горе в это время дня, — по-английски: «Мне стыдно быть ютаем!» Буквально через несколько минут нарушители были задержаны и препровождены в управу. Сопротивления никто из них не оказал, но, когда лозунг у них отобрали, они начали выкрикивать то его текст, то иные поносные фразы. Сейчас следователи пытаются выяснить побудительные мотивы этого странного человеконарушения. «Столь вопиющего оскорбления чувств верующих я не припоминаю», — сказал нам в первом коротком интервью мэр Иерусалима…
   Магда выключила телевизор и лишь тогда обернулась к ошарашенному Мордехаю.
   — Чистые юноши… — выдохнула она.
   Ее сухие глаза сверкали гордо и отрешенно, а слезы восхищения лишь дрожали в голосе, точно капли воды на ветровом стекле повозки, без тормозов несущейся под уклон. Магда поднялась из кресла, подошла к мужу и положила руки ему на плечи.
   — Ты сумел, — тихо проговорила она. — Ты разбудил, ты добился… И это — только начало, я уверена. Ох, что с ними теперь будет, с этими героями… с этими святыми… Надо немедленно требовать их освобождения.
   Затрезвонил телефон.
   — Теперь оборвут, — проговорила Магда. Мордехай не пошевелился. Телефон звонил, точно обезумев. — Подойди, — велела она. — Это тебя. Это наверняка тебя.
   Импровизированная пресс-конференция собралась через каких-то полчаса. Мордехай и Магда едва успели переодеться, да еще поймать европейскую программу новостей — там уже успели смонтировать экстренный выпуск, и в нем все было показано куда подробней: торопливо препровождаемые в вэйбинские повозки задержанные громко и слаженно скандируют: «Ю-тай — не-го-дяй! Ю-тай — не-го-дяй!»; по низу экрана, как торопливые муравьи на своей тропе, бегут титры перевода. Крупным планом: один из вэйбинов — то ли по неаккуратности, впопыхах, а то ли по злому умыслу («Нарочно, разумеется… — сквозь зубы процедила Магда. — Подонок…»), нагибая голову одного из студентов перед открытой дверцей повозки, бьет беднягу лбом о борт вэйбинской повозки. Кругом беснуются возмущенные ютаи — очень много ютаев, но их всегда много у Стены Плача; впрочем, пойди это объясни европейцу — и вполне можно подумать, будто толпа допотопных существ в черных шляпах и долгополых пиджаках сбежалась со всего города, исключительно чтобы разъяренно потрясти кулаками на молодых свободоробцев, покуда тех ведут и увозят… Потом пошли первые отклики. «Французские мусульмане горячо приветствуют поступок молодых иерусалимских подвижников, бросивших вызов единомыслию, и призывают всех своих живущих в Ордуси единоверцев поддержать…»
   И тут в дверь позвонили.
   Некоторых Мордехай уже более или менее знал или хотя бы помнил в лицо — они частенько сбегались к нему и к Магде за комментариями, стоило в Ордуси случиться хоть какому-нибудь нестроению; а уж знаменитый публицист Иоахим фон Шнобельштемпель, постоянно аккредитованный в Иерусалиме корреспондент журнала «Ваффен Шпигель», давно стал другом семьи. И нынче столь стремительная встреча тоже сорганизовалась лишь благодаря его хватке и напористости. Знаменитый журналист был из тех немногих людей, коим Мордехай доверял безоговорочно. Он вошел в квартиру последним, демократично пропустив, как обычно, перед собою всех менее именитых коллег; и выглядел он, в отличие от то ли робевших, то ли слишком взволнованных прочих, очень по-свойски, по-домашнему, и как всегда — не при галстуке и не при параде. Он будто пришел на досуге покопаться в саду, подрезать розы, подровнять газоны: в простом полосатом бухенвальде [96], до половины расстегнутом на потной груди (жарко европейцу!), и в мягких туфлях. Пока телевизионщики устанавливали свои осветители, прикидывали ракурсы, почтительно нацепляли на Мордехая и Магду семечки крошечных микрофонов, Мордехай лихорадочно пытался осмыслить произошедшее.
   Он никак не мог прийти в себя. Ему, в сущности, совсем не понравилось то, что случилось несколько часов назад на Храмовой Горе. Это все было как-то нелепо, грубо… да, именно — грубо, иного слова просто не подобрать. Неуважительно… Почему — «стыдно»? Почему — «негодяй»? Ютай вовсе не негодяй… Если человек нуждается в покаянии, это совсем не значит, что он плох, наоборот, это значит, что он — хорош и у него есть шанс стать еще лучше, гораздо лучше! Но как это объяснить, когда все так разгорячены? Если сейчас он, Мордехай, откажется одобрить молодежную выходку, получится, что он — предал. Даже Магда не поймет его, не говоря уж обо всем остальном мире… И в то же время кривить душой он не мог. Никогда этого не мог. Никогда не кривил и не станет. Надо было найти такие слова, которые поддержали бы бросивших вызов власти и засилью ютаелюбия молодых свободоробцев в этот ключевой момент их жизни — а может быть, и в жизни всего улуса, — но в то же время аккуратно, тактично дали бы понять, что сам Мордехай вовсе не одобряет подобных ругательных склонностей и способов. Надо было найти такие слова, которые точно соответствовали бы отношению самого Мордехая к случившемуся, — но слова отчего-то никак не находились. Буквально в последний момент он понял почему: потому что само отношение не сформировалось пока. Но уже надо было говорить. И говорить в очень неловком положении: заданный ему вопрос как бы заранее предполагал, даже предопределял многое из того, что, на взгляд Мордехая, еще было отнюдь не бесспорным, не аксиоматичным: «Как вы относитесь к подвигу?..»
   — Э-э… — сказал Мордехай. — Собственно, прежде всего следовало бы понять и выяснить те мотивы, которые сподвигли молодых людей на их… э-э… поступок. — Слова «подвиг» он все же нашел в себе силы не повторить. — Я уверен, конечно, что мотивы эти… э-э… благородны, но подобный порыв может иметь и какую-то… э-э… скороспелую подоплеку. Когда я слышу произносимое в чей-либо адрес голословное обвинение, мне сразу хочется защищать того, кого обвиняют. Пусть даже я сам в какой-то степени… э-э… с обвинением эмоционально согласен. А тем более если не согласен.
   — Но в данном случае вы согласны или нет? Корреспондентам было не до диалектики неимоверно сложной жизни. Похоже, они даже не понимали, о чем Мордехай ведет речь. Им хотелось простых решений.
   — Э-э… — сказал Мордехай. — Если любого человека, которому есть в чем каяться, мы станем называть негодяем, то тем самым мы в зародыше погубим в нем и желание покаяния, и его смысл. Тем более это верно, если мы так поступим с… э-э… целым народом. Ту или иную часть народа и впрямь могут составлять люди недобродетельные или даже себялюбивые, но ведь это верно и по отношению ко всем остальным народам. Разве можно провести тут статистический анализ и в зависимости от его результатов объявить один народ недобродетельным, а другой… э-э… отличным от первого? Разве дело в статистике? Не по этому критерию народы отличаются один от другого, а по наличию или отсутствию нравственной перспективы, каковая… э-э… в качестве первостепенного и начального условия своей реализации от каждого представителя того или иного народа требует личного покаяния вне зависимости от его реального участия или неучастия в неблаговидных деяниях, совершенных данным народом на протяжении его истории.
   Лица корреспондентов по мере того, как Мордехай старался говорить как можно точнее и понятнее, почему-то отупевали. Только фон Шнобельштемпель, много и плодотворно беседовавший с Мордехаем на самые разные темы, был по-настоящему подготовлен к восприятию его высказываний; и сейчас он, словно бы и не участвуя в интервью, просто сидел, сцепив руки на животе, и отечески улыбался, слушая Мордехая, а время от времени коротко и даже с некоторым превосходством оглядывал коллег: видали, мол, как? Он-то все это, понимает, а вы? Осилите?
   — Поэтому, например, слово «негодяй» имеет смысл лишь как… э-э… первый шаг на пути нравственного самосовершенствования. Если человек произносит это слово по отношению к себе в таком контексте, что, например, я — негодяй, я осознал это и хочу исправиться, тут одно. Если же оно произносится просто в качестве констатации факта — это совсем другое и может… э-э… может сыграть прямо противуположную роль: человек, признавший, что он негодяй и успокоившийся на этом, способен ощутить даже некое чувство… э-э… негодяйской свободы, негодяйского удовлетворения: да, я негодяй, ничего тут не поделаешь, и не стоит лезть из кожи вон, притворяясь хорошим, будем негодяйствовать впредь еще пуще. Это… э-э… очень тонкий и очень важный момент. Возможен ли неоскорбительный позыв к покаянию или призыв к нему? Думаю, что вполне возможен. Возможно ли просить прощения у соседей или у соседних народов, что в сущности… э-э… одно и то же, не бранясь при этом на себя и не впадая в самоненависть? Думаю, да. Следует только… э-э… отдавать себе отчет в насущной необходимости крайней бережности…
   Магда положила ему руку на колено и ласково стиснула пальцы на миг: мол, все хорошо, но ты чересчур увлекся. Мордехай сразу замолчал и растерянно обернулся на жену: что не так?
   — Я сейчас поясню, — сообщила она, но в наступившей тишине лишь молча достала папиросу; видеокамеры и диктофоны почтительно сохраняли для мировых новостей и для потомства, как Магда чиркнула спичкой, как раскурила «черноморину» и затем, уже написав ее тлеющим огоньком первую дымную петлю, начала выполнять обещание: — Мой муж хочет сказать, что благородный порыв юных героев может оказаться благотворным для массы средних ютаев лишь в том случае, если те выкажут духовную силу согласиться с бранью в свой адрес и сумеют использовать ее в качестве отправной точки для покаяния. Если же они воспримут ее как просто брань и ответят новым взрывом ожесточения и самовосхваления — полагаю, именно так и окажется, — это окончательно лишит народ ютаев будущего. Данный факт должны осознать и власти Ордуси, и мировое сообщество. И первым шагом подобного осознания должно стать немедленное освобождение свободоробцев из застенка. Если наши власти не сумеют этого вовремя сделать сами — им должен напомнить об этом окружающий мир. От вас очень многое может зависеть, господа. У Мордехая чуть округлились губы, и он задумчиво уставился в одну точку. Это было, как показалось ему поначалу, не совсем то, к чему он пытался подвести, казалось бы даже — совсем не то; но, если подумать, Магда опять, в который уже раз, коротко и четко сформулировала мысль, к коей он только еще начинал подбираться. Насколько позволял темп ситуации, он попытался проанализировать отчеканенные женою формулировки — и не мог не признать, что, мощным прыжком перескочив через десятки оговорок и уточнений, никому, видимо, неинтересных и неважных в лихорадке сегодняшних событий, Магда сказала именно то, что он, Мордехай, наверное, как раз и хотел. За одним лишь исключением.
   — Э-э… — сказал он. — Не могу не уточнить все же, что я лично верю в благополучный исход.
   Он имел в виду, что ютаи, если воспользоваться выражением Магды, окажутся как раз таки да, способными использовать случившееся в качестве отправной точки для покаяния, и собрался было сказать об этом поподробнее; но корреспонденты, поняв его так, что он верит в скорое освобождение бунтарей, решили, будто фраза окончена, и один из них сразу задал следующий вопрос.
   — Успели просочиться слухи, — сказал он, — будто по крайней мере один из выступивших перед Стеной Плача студентов не вполне нормален психически. То ли он употреблял наркотики, то ли он жертва тоталитарного родительского воспитания… Как вы полагаете, реальна опасность того, что весь сегодняшний инцидент будет сведен властями к медицинскому, так сказать, казусу?
   — Вполне реальна, — отрезала Магда.
   — В связи с этим у меня вопрос другого порядка, может быть, не совсем по теме, — не отрывая взгляда от своего блокнота, поднял карандаш другой корреспондент. — Касательно отношения простых жителей улуса к вам самому, уважаемый господин Ванюшин. Беседуя о вас и вашей деятельности со многими жителями улуса, я не раз сталкивался с высказываниями наподобие: а, ну это же больной человек, что с него взять… Вас иногда жалеют, сочувствуют даже, но это сочувствие совсем не того рода, на какое вы рассчитываете. Во всяком случае, ваша точка зрения подчас представляется простым людям просто манией. Известно ли вам это, и если да, то как вы к этому относитесь?
   — Они бы рады-радешеньки засадить нас с мужем в психоприимный дом! — саркастически усмехнувшись, громко проговорила Магда.
   — Даже так? — поднял брови корреспондент.
   — У меня нет этому… э-э… прямых подтверждений, — честно усомнился в словах жены Мордехай. Магда лишь скривила губы — снисходительно и даже с какой-то жалостью; а потом, искоса глянув на журналистов, словно бы и их пригласила разделить ее чувства. Ну посмотрите, мол. Ну что, мол, мне с ним делать. Ну как можно быть таким доверчивым идеалистом…
   Глядя куда-то в пространство, Мордехай вдруг едва заметно улыбнулся.
   — Э-э… — сказал он. — Знаете, это так естественно… Подозревать тех, кто мыслит иначе, чем ты, в каком-нибудь недуге и лишь этим недугом объяснять все его кажущиеся странности… в природе человека, увы. Надо к этой слабости относиться снисходительно. В конце концов, еще в библейские времена… — Наклонив голову набок, он замолчал на мгновение. Глаза его сделались совсем беззащитными и совсем грустными. — Если помните, пророк Елисей, любимый ученик Илии… э-э… он как раз совершил очередное благодеяние — сделал воду в Иерихоне здоровой и чистой, а потом направился, кажется, в Самарию, вразумлять царя… И малые дети вышли из города, насмехались над ним и говорили: иди, плешивый! Вот все, что могли ему сказать спасенные люди…
   Присутствующие невольно глянули на его макушку. Там, совсем уже поредевшие, но все равно не покорные ни единой расческе, в плотном свете киношных ламп горели раскаленным серебром пушистые седые нити, нисколько не прикрывавшие младенчески розового, гладкого темени. Магда матерински улыбнулась и провела ладонью по голове Мордехая. Вот и драматургия, с удовольствием подумал фон Шнобельштемпель. Пресс-конференция, которую он единым махом организовал сегодня и, честно сказать, немножко волновался за исход своей импровизации, явно удавалась. Старина Мордехай, правда, внес в нее сейчас несколько неуместный, внеполитический мотив мучительности личного одиночества… ну, ничего. Как подать.
   — Замечательный пример, — сказала Магда, вновь повернувшись к журналистам. — Мой муж, к счастью, не иудейский пророк, а просто очень хороший человек. Гражданин мира. Потому что знаете, чем кончилась эта история? Елисей в ответ проклял детишек именем Господним, из леса вышли две медведицы и растерзали сорок два ребенка [97]. Число задранных заживо детей Библия сообщает даже с гордостью… А Елисей с чистой совестью отправился обличать беззакония царя. Не забудьте. Это специальный привет тем, кто любит говорить о врожденной мягкости и интеллигентности ютаев, о их генетически запрограммированном уважении к чужой жизни…
   Кто-то из корреспондентов — Мордехай не понял кто — даже причмокнул от удовольствия. Беседа опять вернулась в надлежащее русло.
   — А знаете что? — сказала Магда. Все взгляды снова обратились к ней. — Если мой муж проклянет ютаев — мало им не покажется!
   Раздался дружный смех.
   — Я для всех хотел бы… э-э… только добра, — мучительно возразил Мордехай и подслеповато заморгал. Но осекся и не стал продолжать. Его вдруг словно ошпарило внезапно налетевшее опасение: как бы Магда не подумала, будто он выгораживает ютаев. Нет, ни в коем случае. В нем ЭТОГО нет.
   К тому времени как импровизированная пресс-конференция закончилась, с Мордехая семь потов сошло. Ни о какой работе сегодня уже и речи быть не могло, так его измотали полтора часа неимоверных усилий хоть как-то высказать то, что он ощущал и думал, высказать простыми и понятными словами, без подготовки, без написанного заранее — и тоже в непосильных муках — текста или хотя бы наброска текста… Для Мордехая все эти публичные действа были мукой адовой, он совсем не был приспособлен к ним, у него не было к тому ни малейшего таланта; но приходилось. Потому что это было нужно. Людям нужно. Стране нужно. Человечеству нужно…
   Сердце ныло, ныло… Будто ему наскучило сидеть взаперти, в темной и тесной духоте за грудиной; будто оно, как ребенок, жалобно и безнадежно хныча, просилось гулять, хотя уже само наперед знало, что — не выпустят…
   А Магда цвела. Ее глаза сверкали, щеки раскраснелись, она была взвинчена и хмельно весела. Будто после какой-то победы. Будто после долгожданных объятий возлюбленного. Все спорилось в ее руках, летало, порхало, когда она заваривала себе кофе. Она была буквально создана для работы с людьми, и Мордехай в который раз за эти годы порадовался, что она рядом. И все же… все же…
   — Магдуся… — тихо позвал он.
   Она пригубила кофе, потом подняла голову:
   — А?
   — Ты все же… э-э… иногда бываешь очень резка. Людей легко обидеть. Понимаешь? А мы ведь совсем не этого хотим.
   Она поставила чашку и улыбнулась.
   — Пророк мой… — нежно сказала она. — Ты так любишь ссылаться на Библию, так вот я тебе напомню. Бог сказал Аврааму: во всем, что скажет тебе Сарра, слушайся голоса ее!

4

   Они не виделись больше двух лет. С тех пор как за Мордехаем и его женою установилась простая, всем понятная и все объясняющая репутация злобных ютаененавистников — то ли подкупленных недругами Ордуси, то ли свихнувшихся на ненависти к народу, среди коего жили, то ли еще почему, уж и не так важно, — Мордехаю сделалось тягостно бывать на людях. Он превозмогал себя, лишь когда этого настоятельно требовали его общественные обязанности; ради себя — никогда. Ходить на работу в институт, пусть даже изредка, пусть даже только в дни получки оказывалось просто невыносимо.
   И сейчас он договорился о встрече со знакомцем еще по атомно-оборонной эпопее так, чтобы прошмыгнуть в его кабинет тихо и незаметно, как ночной воришка, — поздно вечером, через три часа после окончания официального рабочего дня, когда даже самые увлеченные и самые дотошные энтузиасты уж разошлись но домам: к женам, детям, книгам, танцам, говорливым посиделкам с приятелями под толику пива или вина…
   Собственно, эту встречу тоже можно было бы отнести к подобным посиделкам. Огромный кабинет был освещен лишь настольной лампой, затерявшейся на просторах письменного стола, точно старенький слабосильный маяк посреди океана. В круге света стояла бутылка особой мосыковской; со времен работы на упрятанном в глубинах Александрийского улуса секретном объекте оба физика более всего полюбили этот непритязательный, но, как с поразительной для ученых убежденностью оба полагали, крайне полезный для здоровья ядерщиков напиток. Рядом с бутылкой искрились две рюмки, а уже на границе сумерек ждали своей участи несколько скороспелых бутербродов. Любой владелец даже самой мелкой лавки в самом недоходном месте Яффо, уверенный, что едва сводит концы с концами, искренне ужаснулся бы такому харчу: надо совсем себя не уважать, чтобы этак пить и закусывать! И это, мол, знаменитые люди! Но тем, кто всю жизнь, точно дух Божий над водами, парит над великими загадками мироздания, подобные пустяшные соображения не приходят в голову: в жизни главное — время. Если можно сварганить подходящий для дружеской беседы стол за пять минут, никто не станет тратить на это дело десять. Да к тому ж красивая посуда, полная изысканной снеди, тем более — породистые дорогие напитки уже сами собою навяжут галстуки на шеи; те, в свою очередь, обяжут говорить светские фразы — и пропал вечер. Как раз то, ради чего все и затевалось, ускользнет, потеряется среди никому всерьез-то не нужного сверкания хрусталя и ничего не дающих ни уму, ни сердцу вежливых общих слов… А жизнь так коротка! И без политесов-то ничего не успеваешь…
   Два великих физика, два старых друга, ютаененаневистник номер один и директор ядерного института в Димоне пили водку.
   — Нет, Мордехай, нет, — зажевав опрокинутые в рот полста грамм слущенным с бутерброда ломтиком сухой колбасы, сказал один. — Не проси. Это безумие. Не могу.
   — Но почему? — проговорил другой. — Соломон, ты подумай… подумай без сердца. Без предвзятости. Ведь действительно наш вклад в создание бомбы — и здесь, и в Штатах — поразительно велик. Грех говорить такое, спесь какая-то просматривается, да? Но ведь это правда. Это факты. Вот у меня бумаги, можешь посмотреть…
   — Да не буду я смотреть.
   — Ты же ученый. Истина для тебя должна быть дороже всего на свете, Соломон. Разве можно закрывать глаза на истину?
   — Да какая это к черту истина? Ты бы еще посчитал, сколько ханьцы, сколько арабы и сколько мы мух перебили за свою жизнь, охраняя свои тарелки на обеденных столах, — кто больше?
   — Как ты можешь? Речь идет не о мухах.
   — Тьфу! Да я не о том!
   — Если тебе в голову приходят такие ассоциации — значит…
   — Ничего это не значит.
   — Я читал подобные лекции по всему Александрийскому улусу. Даже в их ядерных центрах. Даже русские разрешили, ты подумай!
   — Их проблемы. Может, им приятно слушать, что их ученые — бездари, а всю работу сделали ютаи. Может, они мазохисты.
   — Нет, просто они не зажмуривают глаза, видя неприглядность жизни. Это делает им честь. А нам — нет. Мы отказываемся смотреть жизни в глаза, Соломон. Наше сознание полно мифов, мы лелеем их, пестуем… Мы не станем современным народом, пока наши мифы для нас ценнее и важнее живой жизни. Мы не народ, а допотопное племя, средневековые… э-э… мракобесы, вот мы кто. Наше архаичное, полное предрассудков сознание не способно смириться с тем, что кто-то может свободно высказывать свою точку зрения по любому поводу. Низ-зя! А почему «низ-зя»? Некультурно… так не говорят и так не поступают воспитанные люди… Это же пещерный бред, Соломон! Доисторические табу! Человечество идет вперед, оно давно стряхнуло с себя путы… э-э… несекуляризированного… э-э… мифологизированного сознания…
   — Мордехай, в таких случаях твои любимые русские говорят: в огороде бузина, а в Киеве дядька.
   — Э-э… Не понимаю, на что ты намекаешь.
   Они беседовали уже второй час. Щуплый, сутулый и длинный — с одной стороны стола; огромный, полный, потный — с другой. За окнами медленно проплывали тишина и тьма; стоявшие в углу высокие старинные часы — невидимые, лишь смутно мерцавшие поодаль, точно рослый, но ленящийся выйти из своего угла круглолицый призрак, — с таинственными вздохами и скрежетами отбивали каждую четверть часа, и казалось, что дышит и скрежещет сама мгла кабинета. Скрежет зубовный во тьме внешней…
   В бутылке оставалось совсем немного.
   — Взять хотя бы Пурим наш замечательный… Три седмицы осталось, вот хоть его взять. Праздник веселья и любви, понимаете ли! Мы ведь до сих пор воздаем ему дань символическим, да, пусть хоть и символическим — но все же людоедством! Мы… э-э… каннибалы! Гоменташи — это что? Пусть нам стыдливо лепечут, что это, дескать, Аманов кошелек — мы-то знаем, это озней-аман! Отрезанные уши несчастного Амана… И мы их по сию пору едим, а ведь уж двадцать первый век на дворе! Не-ет, пока ютаи празднуют Пурим, они не станут полноценной нацией. Этот день должен быть объявлен днем национального покаяния. Так мы покажем пример всем остальным… Вот в чем мы будем впереди всех, вот в чем должна стать наша избранность…
   — Ох, Мордехай. Французы вон день взятия своей Бастилии празднуют — а с чего, казалось бы? Лучше бы всплакнули. Развалили памятник старины, поувечили несчастных сторожей, а узников-то и не оказалось… Раз, два — и обчелся. А сколько крови они потом пролили — и своей, и чужой… Четверть века лили? И ничего, празднуют, даже гордятся. А те же русские — они каждую масленицу солнце едят! Всем народом накидываются на солнце и поедают его, не делясь с остальным человечеством. Это вообще запредел. Ты бы, наверное, сказал: есть блины — угроза всему миру? Предложи-ка им покаяться в том, что всякий, кто едет к теще на блины, тем самым претендует на мировое господство. А я посмотрю, как они тебя послушают…
   Довод был сильным. Тем более, Мордехай и сам любил блины — особливо с икрой. Он сделал хороший глоток из своей рюмки — и нашелся. Вообще он в последнее время стал замечать, что в отсутствии Магды оказывается куда лучшим говоруном и даже спорщиком, чем когда она рядом. Наверное, за прошедшие годы он слишком привык полагаться на нее в том, что у него самого получалось не лучшим образом, — и это расслабляло. А когда ее не было — не на кого оказывалось надеяться, приходилось самому…