В ночной тишине уставшего от праздника и наконец-то угомонившегося Яффо — добродушного, задорного, немного нескладного, в общем, обыкновенного человеческого Яффо — Богдан читал этот воспаленный текст, грохочущий медно и мрачно, безобразно похожий на кухонный скандал двух величавых пророков, вдруг опустившихся до вульгарного толковища о том, кто кому плюнул в кастрюлю с супом. Фразы, как нетопыри, с истошным криком вылетали прямо из жуткой бездны тысячелетий — а сердце минфа сжималось от беспомощности и сострадания.
   Как гложет, должно быть, несчастного Ванюшина эта тщетная, безысходная боль! Так, наверное, рвется, уже не в силах биться безмятежно, сердце в миг инфаркта. Так раковая опухоль фанатично прожигает насквозь ни в чем не повинное тело. Боль тоски по совершенству! По какой-то воображаемой, равной для всех справедливости, что должна, должна же быть и торжествовать, и не только в раю, и не только в светлом будущем — вечно, всегда, значит, и в прошлом! Чтобы и там не было крови, не было жертв, не было поражений у проигравших и побед у выигравших, все эти несправедливости надо как-то отменить, иначе нечестно, стыдно, тошно… Чтобы и там была только любовь. Только любовь. Всегда.
   Если же нельзя изменить прошлое, надо, по крайней мере, заставить всех испытывать эту бесплодную, ни о чем уже не предупреждающую, просто сжирающую жизнь боль. А того, кто ее, хоть тресни, не испытывает, кто просто занят собой, своими детьми, своей незамысловатой работой, — того объявить бессовестным, бесчестным, объявить, что он таким образом, ни много ни мало, одобряет все сотворенное во времена оны, соучаствует в нем, и заставить, хоть как-нибудь да заставить, каяться в давних чужих грехах. Грехах, совершенных в закопченных трущобах, звавшихся когда-то царскими дворцами, в злых щелях, которые уже захлопнуты, забетонированы…
   И только от нас зависит, есть у них какой-то шанс снова раскрыться, гангренозно гноясь, точно старые раны, — или шанса уже все-таки нет.
   «Господи, — едва не плача, взмолился Богдан. — Пошли ему хоть день покоя. Хоть час. Ведь он не выдержит… Так исступленно гонясь за светом, человек может наворотить черт знает что…»
   А по краю сознания мазнула простая, уже куда более приземленная, почти себялюбивая мысль: и мы потом расхлебывай.
 
Там же, 13-е адара, начало дня
   — Папа, а ты к нам приедешь? Ангелина одновременно и спрашивала, и озиралась, разглядывая кишмя кишащий путешественниками автовокзал Яффо, и на одной ножке подпрыгивала. Как она, непоседа, сдюжит пять часов сидения в салоне автобуса…
   Небо над Яффо кипело от солнца.
   — Постараюсь, детка, — сказал Богдан. — У меня дел осталось дня на два-три. Может, завтра вечером… или послезавтра. Последний денек обязательно проведем у моря вместе… Жаль, на Пурим к вам не поспею. Говорят, Пурим — очень веселый праздник.
   — Как много в Ордуси всяких праздников! — с удовольствием сказала Ангелина. Фирузе засмеялась.
   — Да, — с улыбкой согласился Богдан, — это большой плюс страны, где бок о бок живет столько разных народов. Всегда есть к кому в гости сходить.
   — Значит, так, — громко объясняла тем временем симпатичная проводница в коротком платье и зеркальных очках на пол-лица. — Два часа на Мертвом море — там купание, ну, разумеется, лавки… Обратите внимание на косметику, на потом не откладывайте. В Эйлате фирменные магазины «Ахава» тоже на каждом шагу, но на Мертвом немного дешевле…
   — «Ахава» значит «Любовь», — вполголоса сказала Фирузе Богдану. В ответ он молча поцеловал ее в висок. И в этот миг в его кармане натужно затрясся мелкой дрожью телефон.
   — Простите, ребята, — сказал Богдан, вынимая трубку. Фирузе деликатно отвернулась.
   Это оказался Гойберг.
   — Доброе утро, еч Богдан.
   — Доброе утро, еч Арон.
   — Вы прочитали? — осторожно осведомился кубист.
   — Разумеется.
   — И как вам?
   — Сложный вопрос, — сказал Богдан. — Не телефонный.
   — Но как бы вы поступили?
   — Я не имею ни малейшего права вам советовать, еч Арон. Ни должностного, ни человеческого.
   — И тем не менее… Мне просто интересно ваше частное мнение. Положение с публикацией довольно щекотливое…
   — Знаете, — сказал Богдан. — Бояться лишний раз обнародовать подобный текст — все равно что секретить «Лунь юй».
   — Отправляемся! — объявила проводница. — Прошу садиться!
   Фирузе, одной рукой придерживая висящую на плече большую дорожную сумку, другой ведя за ладошку Ангелину, двинулась к автобусу, тихо урчавшему, как хорошо покушавший и задремавший кот. Встроились в маленькую очередь; люди один за другим, как костяшки перебираемых четок, скрывались в его прохладных и благословенно сумеречных недрах.
   — Мам, а мы маску купим? — допытывалась Ангелина, дергая Фирузе за руку. — Мы нырять маску купим? А? Мам! Там же рыбки!
   — Но я, конечно, все понимаю… Знаете, что бы я, может быть, сделал в таком положении? Опубликовал бы как часть ознакомительной подборки текстов из журнала «Ваффен Шпигель». Вот, мол, авторитетный западный журнал, вот очень характерные для демократической прессы материалы… Вместе, например, с эссе «Любите ланды по самые гланды».
   Перед тем как встать на первую ступеньку, Фирузе обернулась и помахала мужу рукой. Ангелина тоже обернулась и помахала.
   — Да? — с сомнением протянул Гойберг. — Текст, конечно, отвратительный, однако ж… Вам, возможно, это трудно понять, но у нас просто врожденная ненависть к наци и всему, что с ними связано. Боюсь, большинство наших читателей отнесется к эссе скорее с симпатией — ведь при всех его неаппетитных формулировках это все-таки борьба с пережитками нацизма.
   — Ну, я же сказал, что мне трудно вам советовать, еч Арон, — сказал Богдан. — Просто… Простите, я не очень хорошо знаю, как в иудаизме насчет сыновней почтительности…
   — В иудаизме очень хорошо насчет сыновней почтительности. — Гойберг, судя по чуть изменившемся тону, сразу будто бы принял бойцовскую стойку. — Лучше, чем у многих.
   — В таком случае, — примирительно сказал Богдан, — вообще опасаться нечего. Как только человек, для которого сяо — не звук пустой, в первой же фразе увидит нарочито неуважительное, хамское упоминание об отце, ему станет ясно, что это вовсе не борьба с пережитками нацизма, а просто крик на весь мир: вот я какой, самый свободный и разудалый на свете, смотрите и восхищайтесь. Для того чтобы это кричать, подойдет что угодно. Лишь бы всем известное. Не будь нацизма — он бы на что-то другое знаменитое вскарабкался, чтобы орать оттуда.
   Сквозь широкое тонированное стекло Богдан увидел, как над ним, точно на верхней палубе небольшого корабля, располагаются на сиденьях дочь и жена. Ангелина тут же расплющила нос о стекло, глядя на Богдана со своих высот, и опять принялась махать ему обеими руками. Свободной рукой Богдан помахал ей в ответ. Ангелина стала делать размашистые круговые движения, как бы разгребая что-то в стороны — показывала, как будет плавать. Богдан несколько раз одобрительно кивнул, показал большой палец, завистливо закатил глаза.
   — Ну и? — спросил Гойберг. Богдан помедлил.
   — Комментарии к «Эстер-цзюань», еч Арон — это ведь тоже, по большому счету, одно огромное бу сяо. Очень легко сейчас быть добрее и умнее тех, кто жил сто, пятьсот, тысячу лет назад. Прошлое — и отец нам, и мать. Кто не любит родителей, потому что они не идеальны, — тот никогда не захочет иметь детей, подсознательно страшась, что они отплатят ему той же монетой. Кто ненавидит свое прошлое, — лишает себя будущего. Кто старается, чтобы ты возненавидел свое прошлое, — тот старается лишить тебя будущего. Даже если он делает это непроизвольно, из лучших побуждений. Человеколюбие не в том, чтобы посыпать пеплом голову себе или, тем паче, другим, — а в том, чтобы в мире, где за тысячи лет все успели по сто раз обидеть всех, жить как ни в чем не бывало. И только сыновняя почтительность позволяет это уразуметь.
   — Вашими бы устами… — сказал Гойберг.
   Автобус протяжно зашипел и рычагами, похожими на руки, с неторопливостью уверенного в себе штангиста втянул двери в пазы. Дрогнул. Поехал.
   «Может быть, — уговаривал себя Богдан, идя обратно к стоянке повозок такси, чтобы вернуться в „Галут“, — Ванюшин хоть немного образумится, увидев, в какой компании оказался в любимом им „Ваффен Шпигеле“… Или им он простит? Даже не то что простит — примет как должное, вообще не обратит внимания? А вот то, что мы повторим этот букет, всего лишь повторим, — сочтет нашей гнусностью… Но все-таки, может быть, в конце концов, поразмыслив, он…»
   Однако в глубине души минфа и сам понимал, что его надежда иллюзорна и тщетна ровно в той же степени, как надежды самого Мордехая.
   Тот не образумится. Нет. Пойдет до конца.

Мордехай да Магда
Еще продолжение

1

   В одиннадцатом веке нашей эры в Цветущей Средине жил-поживал великий литератор, историк и философ Оуян Сю (тут уместно будет заметить, что из-за определенного сходства фамилий некоторые из знакомцев полагали Богдана Оуянцева-Сю его дальним потомком — но сам Богдан, не имея подобному родству ни подтверждений, ни опровержений, в это не верил и чтил себя чистокровным русским). Настал однажды день, когда император милостиво дозволил прославленному Оуяну составить полный каталог рукописей, хранившихся в дворцовых библиотеках тогдашней столицы. То было время расцвета династии Сун, когда после нескольких десятилетий страшных и кровавых нестроений вся тогдашняя Цветущая Средина оказалась вновь объединена под властью правящего дома. Междоусобицы прекратились, светила упорядочили свой бег по небесам, урожаи сделались соразмерными, а благодушествующие реки разлюбили выходить из берегов. Понятно, что в такие времена в любом приличном государстве, не слишком зараженном любострастием и стяжательством и потому имеющем какую-никакую историческую перспективу, в среде благородных мужей всегда возрастает интерес к родной культуре.
   И не только к родной.
   Скажем иначе: когда жизнь становится более-менее устойчивой, подпорки неба не грозят рухнуть в любой момент и человек уверен в завтрашнем дне, границы мира, который он считает родным, головокружительно раздвигаются. Если уже в соседней деревне тебя могут убить или, во всяком случае, обобрать до нитки (а по правде сказать, полное право имеют это сделать, если тебя, дурака, туда занесло, потому что это не твоя деревня, а их), родными для тебя волей-неволей становятся лишь твой собственный двор да хлев. А вот когда ты можешь невозбранно, не нуждаясь ни в тысячном конном эскорте, вооруженном до зубов, ни в возах золота для подкупа местных вождей, чиновников и разбойников, с одной лишь котомкою, полной рукописей, да скромной связкой чохов в кошеле пройти от Желтого моря до Тянь-Шаня и с бережным любопытством вглядываться в неторопливую многообразную жизнь, почтительно внимать сведущим старцам, с улыбкою помогать озорным несмышленышам, ночевать в простых придорожных харчевнях да чайханах, выводить подле масляных светильников формулы вселенского устройства или слагать стихи, утонувши взглядом в слепящем роении ночных светил, а каждая твоя неприятность в пути — не привычная нудная рутина, не обыденность, а беспримерная катастрофа, из-за коей могучее твое государство непременно и без проволочек напрягает все свои мускулы, чтобы ты не пострадал или хотя бы получил воздаяние за утраченное, а потревоживший тебя человеконарушитель — наоборот, пострадал и получил возмездие, тогда… Тогда твой родной мир становится очень, очень широким.
   И ровно в той же степени, в какой материк больше и разнообразнее твоего двора, ты становишься тогда мудрее и богаче.
   Блистательный каталогизатор и отменный человеколюбец, Оуян Сю отнюдь не ограничивал составляемые им перечни только ханьскими манускриптами. За многие столетия, особливо — за три века процветания предшествовавшей Сун Танской династии, в библиотеках скопилось невообразимое количество текстов на языках и наречиях вассальных империи народов, сопредельных империи стран и, что драгоценней всего для пытливого ума, дальних держав, вовсе или почти что вовсе не ведомых. Дня не хватит, чтобы перечислить все пути, коими стекались в книгохранилища и сокровищницы овеществленные той или иной азбукою свидетельства людской мудрости. Их дарили, их привозили, их покупали и продавали, их завоевывали наравне с яхонтами и смарагдами, ими хвастались, точно редкостными зверушками, их обменивали на должности и привилегии… То ли сам будучи большим знатоком наречий, то ли подобрав себе удивительной грамотности толмачей (сие точно не ведомо), Оуян Сю старался, сколько было в его силах, учитывать в своих перечнях и творения варварского гения.
   Разумеется, и речи не шло о том, чтобы тут же, мимоходом, в качестве побочного продукта систематизаторской работы, все их перевести. Будь в распоряжении Оуяна Сю не пятьдесят, а хоть бы и пять тысяч пятьсот пятьдесят помощников, эта задача все равно осталась бы невыполнимой. Да и, сказать по правде, столько толмачей не нашлось бы во всей Срединной империи. Но, занося данные о том или ином свитке в реестр, руководимые Оуяном единочаятели, а в наиболее сложных случаях — и он сам, по тем или иным косвенным признакам или пользуясь описательными пересказами хоть как-то знавших данную грамоту иноземцев, отмечали вероятное название сочинения, краткое его содержание и количество составляющих его иероглифов или иных каких знаков, посредством коих данное сочинение было увековечено.
   Собственно, практика сия ничуть не устарела и во всех библиотеках мира живет и побеждает. Выходные данные — краткая аннотация — объем… Что еще можно добавить к этой нефритовой триаде!
   А ведь это впервые придумал именно Оуян Сю…
   В двести сорок седьмом бэне пять тысяч восемнадцатого цэ списка книг библиотеки Восточного дворца, расположенной в Павильоне Сладкой Росы [127], под уготованным ему историей многодлинным номером означен был некий рукописный трактат невеликого объема, но даже по названию и аннотации — крайне интересный. Упомянуто, что трактат привезен был в страну Тан цзянцзюнем Эр Мо-лоу — одним из раннетанских полководцев, участвовавшим во главе вверенного ему соединения в дальнем походе в глубь Центральной Азии (первым танским императорам пришлось долго и упорно «утруждать солдат», чтобы после изнурительного периода слабости и зависимости от кочевников утвердить границы устроения далеко на западе). Трактат был подарен полководцу правителем одного из карликовых государств-оазисов, которыми, можно сказать, только и жили в ту пору выжженные просторы этой не духовной, а географической сердцевины материка, в благодарность за то, что Эр Мо-лоу, проявив вдобавок к чисто военным дарованиям недюжинный талант дипломата, спас его столицу от штурма и разорения, оставив на месте всю старую администрацию и лишь течение налогов частично перенаправив из местного бюджета в имперский; основная масса населения, к своему удовольствию, даже не заметила того, что власть сменилась.
   Это ли не победа — когда довольны и завоеватели и завоеванные и никто не ощущает стыда и горечи оттого, что стал либо насильником, либо жертвою насилия?
   Конечно, завоевание — это само по себе плохо; но ежели вспомнить, что в предыдущие три века сей край завоевывали, каждый раз вырезая до половины населения, все кому не лень, — невольно начинаешь смотреть на дело иначе…
   Воротившись из похода, Эр Мо-лоу почтительнейше поднес манускрипт дворцовой библиотеке, где его, увы, тоже никто не в силах был прочесть и где он благополучно затерялся на несколько столетий. Империя Тан достигла расцвета и склонилась к упадку, рухнули устои, и страна распалась, затем, как водится, собралась вновь — а небольшой свиток благополучно лежал себе полеживал в уголку Северной пристройки к павильону Пионовых ароматов и там бы и сгнил, если бы не чисто крестьянская добросовестность Оуяна Сю [128], однажды поутру сдувшего с него четырехвековую пыль.
   В сделанной Оуяном Сю аннотации к трактату сказано: «Аэрцахэ-намэ. В одной цзюани. Семь тысяч двести сорок два знака — все непонятные. Привез танский цзянцзюнь Эр Мо-лоу. Знающие люди говорят: это описание народа, проживающего на дальнем западе в горах Кавака-Шань. Народ немногочислен, но велик духом. По горам ходит как по равнине. Самый добрый, самый отзывчивый, самый гостеприимный и самый даровитый в Поднебесной. Чтит человеколюбие, пасет баранов и коз. Сначала зарывает в теплую землю виноградные косточки, потом хорошо поет».
   Давным-давно местность, к коей можно было с достаточной степенью вероятия отнести краткую географическую характеристику, данную Оуяном Сю («горы Кавака-Шань на дальнем западе») [129], оказалась под властью Ордуси и составила Теплисский уезд Тебризского улуса. Когда полное собрание документов, написанных собственноручно Оуяном Сю, было в очередной раз переиздано в Цветущей Средине и бывшая в числе оных аннотация на «Арцах-намэ» наконец-то попала на глаза теплисским народознатцам, ликованию их не было предела. Легко догадаться, сколь великим было с тех пор их желание обрести и сам трактат. Но многократные поиски в Ханбалыкских (и прочих) архивах и книгохранилищах так и не увенчались успехом. По всей видимости, трактат погиб во время монгольского завоевания Китая, а может, и позже — во время войны Китая за независимость от монголов или в период кровавых междоусобиц, которые потом много десятилетий корчили и мучили уже ставшую совершенно независимой страну Мин… Возможностей пропасть у него, покуда не устоялось ордусское устроение, было много. Дворцы горят, люди горят, и рукописи тоже горят, а уж как горят ксилографы, в течение десятилетий заботливо сохранявшиеся старательными библиотекарями в благостной чистоте и сухости, — не передать. Огню все равно, справедливая война или нет, за правое дело спалили город осаждающие или, наоборот, за левое, свободу ли утверждали огнем и мечом темпераментные поданные или, напротив, несвободу — во всех этих многоразличных ситуациях он жрет культуру с одинаковым удовольствием.
   Поэтому главный вопрос, который волновал теплисских ученых, так до сих пор и оставался без ответа.
   Вопрос же был таков: какой именно народ из проживающих ныне в горах, отождествляемых с Кавака-Шань, имелся в виду в «Арцах-намэ»?
   Ибо народы те были весьма многочисленны. Едва ли не в каждой горной долине, в коей умещались дай Бог три-пять деревень, население почитало себя за отдельный народ. И каждому страстно хотелось, чтобы столь лестные характеристики относились именно к нему…
   Поэтому поиски самого трактата не затихали. Ведь не могло же оказаться так, что он существовал в единственном числе; пусть подаренный Эр Мо-лоу список и пропал безвозвратно, должны же были где-то остаться иные копии! Более того, для теплисцев эти разыскания по понятным причинам из удела книжников и чудаков, из занятия сугубо научного, малоинтересного широким массам трудящихся выросли в дело общенародное. И поистине — трудно их за это осуждать! Людям свойственно тянуться к тем, кто их хвалит, и отворачиваться от тех, кто их поносит, с той же непреложностью, с какой подсолнух следует за солнцем, а перелетные птицы — за летом. Ведь даже в Библии говорится: «И сказал царь Израильский Иосафату: есть еще один человек, чрез которого можно вопросить Господа, но я не люблю его, ибо он не пророчествует о мне доброго, а только худое» [130]. И это не от порочности человеческой, а, скорее, напротив: ведь только совсем пропащие люди окончательно портятся от сообразных похвал и начинают капризничать да колобродить, вожделея славословий вовсе уж несообразных; на людей же совестливых доброе слово воздействует вдохновляюще — они тянутся к добру, которое им было приписано, и, пусть хотя бы задним числом, начинают все более и более соответствовать прекрасному образу… Потому и уподобляются они в сих случаях подсолнухам — хвала согревает их и способствует созреванию. Великую ошибку совершает тот, кто полагает, будто улучшить людей можно, лишь бесперечь указывая им на их недостатки, — напротив, раньше или позже он лишь ожесточит даже самое доброе и смиренное сердце и дождется того, что в оном останется только: ах я плохой? ну тогда держись!
   Так помаленьку произошло и с согретыми добрым словом аннотации теплисцами. Конечно, были и досадные казусы: например, за последние сто лет в уезде восемнадцать раз, то в заброшенном амбаре, то под каменюкой какой, обнаруживался долгожданный трактат, но на поверку всякий раз он оказывался фальшивым; зато, правда, в любой из подделок совершенно однозначно указывалось, которая именно из народностей уезда столь хороша. Можно себе представить радость оной народности, когда трактат находился, и горечь остальных; можно представить и силу разочарования развенчанных, частенько не желавших даже и слышать о том, что ИХ «Арцах-намэ» оказался поспешно сляпанным новоделом, и требовавших все новых и новых научных разборов в нелепой и безумной (но по-человечески такой понятной!) надежде, что хоть пятидесятая докажет его подлинность… Однако ж, если не считать этих несообразностей, в течение весьма долгого времени все народы уезда по мере способностей и разумения подтягивались к идеалу, сформулированному Оуяном Сю с ханьскои лаконичностью, но достаточно четко; все они стали для Ордуси образцом гостеприимства, все наперебой чтили человеколюбие и доброту, и отзывчивость их, поразительно искренняя и душевная, вошла в поговорки, а уж пели они так, что заслушивались даже тугие на ухо.
   А как они закапывали виноградные косточки!
   Теплисцев в Ордуси любили. Порой незлобиво подтрунивали над ними за их несокрушимую, немного детскую веру в то, что раньше или позже будет получено несокрушимое же письменное свидетельство их принадлежности к наилучшему народу Поднебесной; но — любили.
   Прельщенные отчасти отменными душевными качествами местных жителей, отчасти целебным горным климатом, отчасти некоторой неразвитостью уезда, предоставлявшего, следовательно, широчайшее поле для излюбленных ими видов деятельности, в теплисские края за последние лет сорок переселилось из своего улуса немалое количество ютаев. Переселение сие пошло на пользу и им самим, и уезду. Добросердечие теплисцев да трепетную любовь их к родному краю, взращенные уверенностью в том, что все похвальные слова Оуяна Сю относятся непосредственно к каждому из них, отлично дополнила хозяйственная сметка ютаев; за считаные годы уезд, долгое время считавшийся, говоря по правде, захолустьем, с двадцать седьмого места по благосостоянию передвинулся в Тебризском улусе на пятое. Расцвели экономика и наука, тучные бараны и козы улыбались днем и ночью, с благодарностью воздавая хозяевам за заботу сторицею, теплисское великое училище стало одним из просвещеннейших в стране, а шейх ибн аль-Амбарцуми прославился тем, что разработал новую, никому прежде даже в голову не приходившую концепцию возникновения и развития звезд небесных; даже самые высокогорные деревни запестрели искусно выполненными вывесками современных лавок и харчевен, а не посмотреть новую кинофильму, снятую на теплисской студии, сделалось в Ордуси признаком такого же бескультурья, как, скажем, незнание того, что сказали друг другу при встрече Конфуций и Лао-цзы. Редкий теплисец не имел теперь в своем личном пользовании одной, а то и двух-трех (нужно ж и жене, и старшему сыну — да мало ли кому!) повозок «тариэль» или иных того же класса — а надобно пояснить, что для многих жителей даже столь именитых городов, как Александрия Невская, оные повозки оставались лишь предметом несбыточных мечтаний. «Мы в Теплисе ныне живем, как в теплице», — скаламбурил кто-то из местных чиновников с десяток лет назад, и слова эти были правдой.
   Немногим более полутора лет назад группа древнекопателей под руководством Решефа Вихновича в обнажившихся после схода весенней лавины развалинах старого монастыря нашла клад рукописей, где среди прочего обнаружился и список «Арцах-намэ».
   Поначалу о том не сообщили. Слишком несообразное волнение могла вызвать находка, слишком ужасным было бы разочарование. С великим трудом сохраняя тайну, ученые провели несколько самых скрупулезных экспертиз; приезжали древнезнатцы из Александрии, из Ханбалыка… Работала изощренная аппаратура… Манускрипт был подлинным.