Летом бы здесь побывать, думал Богдан… Нет, летом, верно, жарковато. Лучше в апреле, когда цветет все разом, от первыми открывающихся навстречу весне цветов инчуньхуа до исторгающих пух тополей; или осенью, когда лесистые горы полыхают, как громадные костры, прощальным огнем… И обязательно не по службе. Обязательно с Фирузе и Ангелинкой…
   Все.
   Начинаем работать.
   Неподвижный пустой парк тонул в заиндевелой тишине. У билетной лавки никого не было. Богдан наклонился к окошечку, заглянул в глубину — маленькая сяоцзе в накинутой поверх свитера душегрейке сидела, подперши щечку кулачком, и что-то увлеченно читала.
   — И гэ пяо [70], — попросил Богдан.
   Сяоцзе с легкой гримаской, но без малейшего промедления отложила раскрытую книгу обложкой вверх (Богдан, отечески порадовавшись тонкому вкусу девушки, узнал знакомую с детства обложку удивительно человечной, исполненной любви к меньшим братьям нашим поэмы «Мосыкэ — Цыплята»), что-то молниеносно наиграла на крохотных кнопочках кассового «Керулена»; тот неспешно выдавил из себя длинный билет, украшенный объемным изображением здешних гористых красот с торчащими на склонах хрящеватыми столбиками пагод. Девушка шлепнула на билет печать и протянула Богдану.
   — Пожалуйста, — сказала она по-русски, принимая деньги.
   — Сесе [71], — машинально ответил Богдан. Встряхнул головой. — То есть… спасибо, сяоцзе.
   — Не за что, мил-человек, — сказала девушка, улыбнувшись. — Бу кэци [72].
   Империя… Богдан улыбнулся девушке в ответ и пошел дальше. В теплое время года, говорят, на канатке, поднимающей туристов на вершину Ароматной горы, кабинки ходят без остекления — обычные болтающиеся в воздухе лавочки, на которых сидишь, свесив ноги в пустоту. Конечно, так ближе к природе. Неспешно ползти над мохнатым зеленым ковром парка посреди неба, увесисто покачиваясь на волнах теплых душистых ветров, — несравненно приятнее, чем замыкаться в прозрачном ящике, подвешенном за крышу, ровно клетка с певчим дроздом. Но в зимнюю пору так, пожалуй, человеколюбивей. Служитель заботливо подстраховал Богдана, когда тот входил в кабинку, помахал рукой ему вслед — посетители были редки, каждый становился радостью и развлечением для скучавшего без дела пожилого дунганина, дежурившего на нижней станции подвесной дороги. Богдан помахал в ответ, глядя, как служитель медленно уменьшается, уплывает ниже, ниже…
   А вот и знаменитая Глазурная пагода открылась — малахитово-зеленая, стройная, лаково блестящая в свете холодного полудня и особенно контрастно смотрящаяся именно теперь, не весной и не летом, на фоне белого от инея лесного массива, взлетающего из долины к вершинам…
   Какая красота!
   У Бога всего много.
   Фире и Ангелинке бы показать…
   Сизые горизонты неторопливо раздвигались. В ледяном блеске солнца на юге смутной распластанной громадой складывался Ханбалык; а если приглядеться, в стороне можно было увидеть плоские белые пятна озер Ихэюаня да чуть слева от них — острый золотой блик желтой черепицы крыш дворцового комплекса. Кабинка, чуть раскачиваясь, словно перепутавшая верх и низ капля прозрачной воды, текла по проводам выше, выше…
   На безлюдной горе задувало, несмотря на полный штиль внизу. Зябкие пальцы ветра забрались под доху, шустро пробежали по ребрам. Лицо будто ткнули в сухой лед. Богдан с полчаса созерцательно прогуливался от одного края плоской, шагов в двести длиною, смотровой площадки до другого. Время от времени станция канатки подбрасывала ему в компанию иных ценителей красот, те наскоро озирались, оглашая окрестности восхищенными кликами, порой делали несколько сообразных погоде глотков из загодя наполненных фляжек и, прикрывая варежками носы, растирая щеки, бегом бежали обратно. Поначалу у минфа дух захватывало от серебряно горящей пустоты вокруг, потом сделалось не до красот. Да, долго тут не продежуришь, любуясь. Хоть каким будь эстетом — тело быстро начинает просить подогрева. И хорошо. Именно за этим мы здесь…
   «То есть не только за этим». Богдан честно постарался одернуть себя, однако ноги уже сами несли его к дверям горной харчевни. И ветер, недвусмысленно подгоняя, дул ему в спину…
   В харчевне было тепло и гулко; невидимый проигрыватель, лишь подчеркивая тишину зимнего запустения, тихонько пел — хоть и с заметным ханьским акцентом, но от души, с исконно русской слезою, под переборы и стоны семиструнной гитары: «Клен ты мой опавший, на Сяншань взобравший…» За столиком поодаль питалась семейная пара: сухощавый благодушный мужчина в черепаховых очках, увешанный диковинными фотоаппаратами и видеокамерами, очень полная хлопотливая дама и капризная дочь, никак не желавшая есть. Она отворачивалась от подносимой к самым губам ложки, бурчала что-то… Никакого понятия о сяо. Богдан с удовольствием отвернулся от туристов, когда ему принесли чайник горячего чаю и дымящиеся тарелки: острый суп с яйцами каракатицы, жаренного ломтиками фазана и мелко нарубленную тушеную свинину со сложной зеленью. «Если так лопать все время, можно стать толстым, — мельком подумал Богдан, а вскоре, торопливо согревшись раскаленным супом и перейдя к фазану, добавил с раскаянием: — И, пожалуй, даже очень толстым…»
   Но удержаться было немыслимо.
   Ему повезло. Он как раз завершал расправу над фазаном и начал уже достаточно хладнокровно прикидывать, как построить работу дальше; тут, широко распахнув стеклянную дверь и пустивши в теплую утробу харчевни короткий порыв холодного ветра, через порог перешагнул служитель. Не глядя по сторонам, он, чем-то явно озабоченный, подошел к стоявшему за стойкой с напитками служителю и спросил: «Не видел еча Се?» — «Се Мэна? А что такое?» — «Барабан подстукивает, по-моему… То ли масло смерзается, то ли что… Пусть бы глянул». Хозяин напитков качнул головой в сторону одной из внутренних дверей харчевни. «Греется», — коротко пояснил он. Смотритель кивнул и торопливо пошел, куда указано. Дверь открылась, закрылась… Богдан торопливо дожевывал фазана. Прошло не более минуты — и дверь снова открылась. Смотритель был уж не один — следом за ним, наскоро утирая губы тыльной стороной ладони, шел невысокий сутулый человек возраста Богдана, явно не ханец — нос картошкой, белобрысые вихры… Сколько его фотопортретов Богдан перевидал за позавчерашнюю ночь и вчерашнее утро! Се Мэн. Семен. Семен Семенович Гречкосей…
   Деловитая пара, лавируя между столиками, быстро пересекла внутреннее помещение харчевни и пропала снаружи; снова внутрь вкатился объемистый ком холодного воздуха — и растаял.
   Богдан, оставив на время еду, сделал несколько глотков чаю и откинулся на спинку стула. Теперь, наоборот, торопиться было некуда; можно еще что-нибудь заказать… осьминогов, скажем… Грех чревоугодия, по-свойски ухмыляясь, нагло подошел вплотную. Ну, нет. «Будем надеяться, что починка не затянется», — подумал Богдан, сквозь окна харчевни глядя, как две фигуры удаляются в сторону машинного отделения верхней станции. Вот он какой в жизни, Гречкосей…
   Богдана насторожило его лицо. Особенно глаза. Это были глаза человека, живущего, как трава. На всех фотографиях, что довелось, собирая материалы, увидеть минфа, у Гречкосея были глаза человека, смотрящего далеко за горизонт, — и в них отражалось солнце; а может быть, горело свое. Теперь оно погасло.
   Идеалы — жестокие наставники…
   Заплатив, Богдан снова вышел в летящий, свистящий простор. Солнце уверенно перевалило за полдень. На полнеба стояло холодное ртутное марево, а внизу, на равнине, уже начинала копиться предвечерняя мерклая дымка, скрадывая недавно еще бритвенно четкие дали. Вновь сделалось зябко. Непроизвольно передернувшись, Богдан двинулся к машинному отделению, но дойти не успел: Гречкосей вышел наружу, плотно притворил за собою внятно щелкнувшую автоматическим запором стальную дверь — и пошел обратно к харчевне. Наверное, опять греться.
   Встреча получилась предельно естественной. Никто не сможет сказать, будто минфа приезжал нарочно, чтобы повидаться с этим человеком.
   Богдан приветливо заулыбался — издалека. Они неторопливо сходились, и мало-помалу до Гречкосея стало доходить, что этот незнакомый человек славянской, как и он сам, внешности не просто так идет ему лоб в лоб. Гречкосей замедлил шаги, торопливо глянул влево-вправо, словно непроизвольно искал, где бы спрятаться. Но на голой, плоской, промороженной и продутой вершине укрыться было негде.
   — Здравствуйте, Семен Семенович, — сказал Богдан, протягивая Гречкосею руку. Тот, настороженно глядя исподлобья, остановился, помедлил мгновение, потом тщательно вытер правую ладонь о синюю ватную спецовку и уж тогда ответил на рукопожатие. — Надо же, вы почти не изменились… Нет-нет, не трудитесь припомнить: мы незнакомы, я знаю вас только по фотографиям… Как удачно я вас повстречал! Да мне, помнится, говорили, что вы где-то тут работаете…
   — Чем обязан? — в высшей степени культурно осведомился Гречкосей.
   — Маленький разговор, буквально на пять минут, ну, на десять, быть может, — ответствовал Богдан, все еще потряхивая руку Гречкосея. Тот не выдержал: легонько потянул руку на себя; Богдан сразу разжал пальцы. — Меня зовут Богдан Рухович Оуянцев-Сю. Писатель я.
   — Ах, вот оно что, — неопределенно проговорил Гречкосей.
   — Драматург, — уточнил Богдан, широко улыбаясь.
   — Тогда вот что, единочаятель драматург… У нас тут ветер, — предупредительно заметил Гречкосей. — Если разговор более чем на пять минут, может, нам уйти куда потеплей?
   Это поразительно русское «куда потеплей» умилило Богдана. Гречкосей и прежде, судя по одной лишь канве былых событий, был ему симпатичен, а теперь начал располагать к себе всерьез. Только вот глаза…
   — А вы? — заботливо спросил Богдан.
   — У меня ватник и двое штанов, — серьезно сказал Гречкосей. — Мне хорошо.
   — Тогда, с вашего позволения, еч, постоим тут, — сказал Богдан и мечтательно, с наслаждением оглянулся. — Красота ж неописуемая. Когда я еще все это увижу?
   — Как скажете. — Гречкосей пожал плечами.
   Несколько мгновений оба молчали: Гречкосей — выжидательно, Богдан — легко и несколько барски, как и надлежало человеку вольной профессии, не понимающему, что такое минуты рабочего дня. Он еще раз оглянулся и совершенно искренне повторил:
   — Красота… Вон туда бы пройтись, еще выше…
   И, боясь слишком затягивать, повернулся к бывшему физику. Вся эта невинная пауза имела лишь один смысл: дать Гречкосею время успокоиться, отмякнуть, чтобы следующие фразы снова застали его врасплох.
   — Понимаете… — якобы смущенно начал Богдан и поправил очки. — Странный мне в голову пришел сюжет. Хочу узнать ваше мнение… Брови Гречкосея удивленно дернулись вверх. Но Богдан не дал ему ничего сказать.
   — Сейчас вы поймете, почему именно ваше… Представьте такое положение. Да, я забыл сказать, моя повесть… или даже пьеса, еще не решил… из жизни ученых. Вот представьте. Гениальный физик и его ученик. Оба совершенно замечательные люди, оба таланты, только один уже вполне проявил себя, а другой еще в начале пути.
   Ветер, казалось, зашипел сильнее. И больше не было ни звука в мире.
   — А ведь именно благородные мужи наиболее уязвимы, — нарушил короткую тишину Богдан. — Их подчас больно ранит то, на что мелкий человек и внимания-то не обратит. Ими движут подчас такие мотивы, какие мелкому человеку могут показаться просто выдуманными. Надуманными, Например, сяо. В меру — да, хорошо, папа, мол, мама, деды… Осведомлюсь о здоровье, почтительно поздравлю с днем рождения… Все сообразно. А чуть за средний уровень шагни — так сразу возникает то, что можно уже назвать странностями. — Богдан поплотнее засунул руки в карманы дохи. — В Танском кодексе сказано: «Отец есть Небо для сына. Скрывать его преступление можно, противудействовать ему нельзя. Если кто-либо из родителей совершает нарушение или промах, необходимо увещевать, выказывая уважение и сыновнюю почтительность, чтобы они не сделались преступниками, однако если преступление уже совершено и сын, отринув моральные устои, преднамеренно донесет о нем властям, он наказывается удавлением» [73]. Учителя же несколько раз уподобляются в кодексе родителям. Это я специально изучал, — несколько хвастливо добавил Богдан и пояснил: — Для драмы.
   Подождал. Гречкосей молчал. Его лицо было непроницаемым, но глаза, глядящие в никуда, делались все отчужденней.
   — И вот представьте: этот учитель совершает некое преступление. Не убийство, разумеется, не разбой — упаси Боже. Скажем, хищение. Причем крадет он не деньги, не камень яхонт какой, а прибор, создателем коего, собственно, и является — и теоретическая разработка в основном его, и проектное задание составлялось под его непосредственным руководством… Он берет вещь, которая, в сущности, изготовлена им самим, только в казенных мастерских и за казенный счет. И берет для дела. Во всяком случае, для того, что считает делом. Можно его понять… Ученик это видит. Случайно. Я еще не решил, видит ли в это время ученика учитель, но мне сейчас не это важно… Важно то, что чувствует ученик. А чувствует он одно: учителя никто не должен заподозрить и, тем более, наказать. И он спешно, пользуясь тем, что несколько дней у него в запасе есть, из подручных средств собирает некое подобие этого… надо отметить — весьма ценного и весьма опасного прибора… Не действующее, разумеется, на это его возможностей не хватает. Но по химическому составу, по набору деталей — сходное. И тут же плавит его в высокотемпературной печи, чтобы понять уже было ничего нельзя. И, когда факт хищения всплывает, берет всю вину на себя. Придумывает мотив. Придумывает время и способ. Только чтобы горячо любимый наставник, безгранично уважаемый, боготворимый — а тот уж уехал давно — не попал под удар. Острая ситуация, правда?
   Гречкосей молчал, только желваки начали играть на его скулах. Немигающими глазами он смотрел мимо Богдана, вниз, куда-то в мерзлую мертвую землю. Словно что-то вспоминал.
   — Формальное наказание он получил легче легкого, но с работы ему пришлось уйти. Его презирали коллеги. А он мог бы стать их руководителем, его выдвигали, предлагали заменить ушедшего в отставку гения, того самого учителя — по своим дарованиям ученик был вполне сего достоин… Но он бросил науку вовсе. Впал в нарочитое ничтожество. Только бы на него не обращали внимания, только бы не вспомнил кто-нибудь эту историю, только б не засомневался в выводах комиссии… А престарелый гений, что характерно, даже не думает об ученике. Даже не вспоминает. У него дела куда важнее — он увлечен своими идеалами… Что ему до ученика, коему он мимоходом жизнь сломал! И вот получается, что два благородных мужа, два замечательных и очень порядочных человека, руководствуясь самыми замечательными, самыми порядочными побуждениями, перестали быть порядочными… Как вам кажется? Реальна такая история или нет?
   Теперь молчание оказалось очень долгим.
   Вокруг все оставалось до жути обыденным. Обедавшая семья покинула наконец харчевню и торопливо двинулась на посадку; мама вышагивала гордо, ни на кого и ни на что не глядя, а дочку буквально волокла за руку; та лишь презрительно задирала нос. Похоже, они приезжали сюда, только чтобы привычно поругаться из-за еды. Долговязый папа то и дело приникал к видоискателям и, не замедляя шага, снимал, снимал, вовсю пользуясь короткой паузой между поглощением и перемещением… На лице его читалось блаженство: отметился. Будет что показать друзьям, будет чем похвастаться… Из машинного отделения доносился ритмичный металлический рокот — барабан, неутомимо наматывая тросы, втягивал кабинки в темный зев станции и, прокрутив их в лязгающем механическом безлюдье, равнодушно вываливал вниз, в долину. Ханбалык медленно гас вдали.
   Их было только двое на ветру: Богдан и Гречкосей. Никого больше, в целом свете никого. Одиночество.
   Так одинок любой, кто совершает выбор.
   — Кто вы? — хрипло спросил Гречкосей.
   — Писатель, — безмятежно ответил Богдан, глядя на бледно горящее в морозной дымке бескровное солнце.
   Гречкосей еще помолчал.
   — Я что-то упустил? — спросил Богдан.
   — Он меня видел, — сказал Гречкосей. Глубоко, отрывисто вздохнул. Качнул головой, словно до сих пор удивляясь. — Он просто сказал: мне это очень нужно. И я ничего ему не ответил, только кивнул и отступил в сторону, давая выйти из музея. И все. Больше мы не перемолвились ни словом. Через два дня он уехал.
   — Все остальное было, как я сказал?
   Гречкосей лишь кивнул. А потом, помолчав, едва слышно спросил:
   — Что вы с ним сделаете?
   Лицо Богдана стало жестким. Время играть прошло.
   — Вопрос поставлен неправильно, — сказал он. — Надо бы спросить: что он с нами сделает?
   Гречкосей впервые поднял на него взгляд — и в нем отчетливо читалось недоумение.
   Богдан взглянул физику прямо в глаза.
   — Позавчера прибор был испытан, — сказал он. — Испытан успешно. С минимальными затратами энергии, просто от сети, как электробритва какая-нибудь… Преобразованию в пространство подвергся на высоте полутора тысяч ли отсек одной из старых ракет.
   Несколько мгновений Гречкосей словно бы не слышал слов Богдана. Или не понимал их. Потом плечи его медленно опустились.
   — Я знал… — выговорил он. — Знал, что когда-нибудь… Каждое утро просыпался и ждал: когда? что?.. Ведь не просто же так… не чтобы дома пылился… — Гречкосей осекся. Потом спросил: — Вершина конуса поражения где-то в районе Димоны?
   — Представьте, нет, — ответил Богдан. — В городе Теплисе.
   И опять Гречкосей уставился на Богдана — но теперь в его глазах была сумасшедшая, недоверчивая надежда.
   — Но тогда я не понимаю…
   — Преждерожденный Ванюшин с супругой в это время как раз были там. Со свойственным им чувством такта пытались примирить противуборствующие стороны. Теперь, думаю, напряжение там не скоро спадет… Вы канал общеимперских новостей смотрите?
   Гречкосей отрицательно покачал головой и вдруг жалко улыбнулся.
   — Ничего не смотрю. Я спрятал голову под крыло, — признался он.
   Богдан на миг даже растерялся от этой откровенности; а потом тронул бывшего физика за локоть. Мол, ничего; мол, это еще не самый страшный способ борьбы с собственной жизнью, если она вывернулась из рук и уже безо всякого смысла упруго заплясала сама по себе, как вырвавшийся пожарный шланг; во всяком случае, не самый кровавый способ…
   — Не напоминайте ему обо мне, — попросил Гречкосей.
   — Хорошо, — чуть помедлив, ответил Богдан. — Попробую.
 
Там же, отчий день, вечер
   Иногда Богдан жалел, что не курит.
   Как славно, как успокоительно было бы сесть поближе к окну, погасить свет и закурить, и пускать мерцающий ароматный дым в потолок, глядя из тепла и уюта во тьму внешнюю, и угадывать там смутные очертания заиндевелых деревьев, ритмично поднося сигарету к губам, затяжкой плавно возрождая ее оранжевый огонек, отраженный в черном стекле… Как было бы по-мужски! Наверное, сразу стали бы приходить в голову решительные, однозначные мысли о том, что делать дальше…
   Вот он узнал.
   Но он уже едучи сюда наверняка знал это.
   И что теперь?
   Богдан тупо стоял посреди кельи, забыв, что можно бы снять доху, можно хотя бы сесть.
   Что же это такое люди вытворяют друг с другом…
   Потом у него в кармане упруго и беззвучно затрясся телефон.
   Припадков пять его дрожи минфа выдержал, не сделав ни единого движения: он не хотел ни с кем говорить сейчас. Потом чувство долга возобладало.
   — Алло?
   А в трубке нежданно-негаданно раздался голос Раби Нилыча; минфа не слышал его уж более года.
   — Приветствую, Богдаша! Узнал старика?
   — Господи, Мокий Нилович! Как же, как же! Еще бы не узнать!
   — Ты нынче где?
   — Да как сказать…
   — Впрочем, я не о том, — сварливо прервал Богдана Раби Нилыч. — Какая разница, где ты. Понимаю, что весь в делах… Вопрос не в месте, а во времени. Тут, знаешь, такая Жмеринка… Найдется у тебя сейчас несколько свободных дней?
   — А что такое?
   — Да вот есть мнение, что ты с семьей просто обязан срочно прибыть к нам и участвовать в торжествах по случаю шестидесятилетия образования улуса. Сутки на сборы.
   — Свят-свят-свят, — сказал Богдан. Помедлил, собираясь с мыслями. — А с какого я-то бока-при…
   — Да ни с какого, — честно ответил Раби Нилыч и захохотал. — Просто ты человек хороший.
   — Понятно, — ответил Богдан, против воли заулыбавшись. Словно душу переключили в иной режим: только что мир казался беспросветно плохим — вернее, не плохим даже, а попросту обреченным, раз даже столь возвышенные порывы оборачиваются такими безднами боли, — и вдруг открылся громадный просвет. Если есть люди, как Мокий Нилович Рабинович, — не все потеряно…
   — И непременно с семьей?
   — Именно что непременно, — подтвердил Раби Нилыч. — С семьей как раз насчет бока-припека разговор отдельный… Ну, это я тебе расскажу не по телефону, а когда тут окажешься. В подробностях. Сумеешь выбраться?
   — Ну…
   — Имей в виду. Если не сумеешь — тесть твой все равно приглашен. Так что лучше присоединяйся!
   — Выберусь с Божьей помощью…
   — Здесь в таких случаях говорят: беэзрат ха-шем [74]. Начинай учить язык.
   — У меня правило: любой язык учить со «спасибо», — ответил Богдан. — Благодарность — самое главное. Всегда.
   — Тода, — сказал Раби Нилыч. — Ударение на «а». Запомнишь? Или по буквам задиктовать?
   Судя по тону, бывший начальник был очень весел. Может, даже слегка навеселе. А может, просто обрадовался тому, что Богдан согласился, не кочевряжась.
   — Запомню, — сказал Богдан. — Тода.
   Раби опять заразительно хохотнул.
   — Ну, тогда послезавтра ждем, — сказал он и отключился.
   И будто снова в душе Богдана выключили свет.
   Весь день сегодня он слушал о беспросветном. Гречкосей вдруг понял, что небеса послали ему собеседника, коему можно поведать все, о чем он так долго вынужден был молчать, — и его прорвало; и он, едва не плача от нахлынувших воспоминаний, сбивчиво рассказывал, рассказывал о том, как им работалось с Ванюшиным, пока… Пока в мире не выключили свет.
   — Это судьба, — негромко сказал Богдан.
   Он так и стоял, не снимая дохи, посреди кельи. И теперь раздеваться уже не имело смысла. Это действительно была судьба.
 
Там же, отчий день, поздний вечер
   — Гань се [75], отче, — проговорил Богдан и, наклонившись, поцеловал руку архиепископа Памфила. Потом повторил: — Гань се.
   Старый ханец огладил сморщенной желтой ладонью считанные волоски своей длинной белой бороды, а потом медлительно, от души перекрестил Богдана. Узкие глаза его были полны понимания и покоя.
   — В добрый путь, Богдане, — ответил он. — Не кручинься. Можно так сказать: легче верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели благородному мужу идти прямо, не искривив среднего ни вправо, ни влево.
   — Я знаю, отче, — сказал Богдан. — Но очень иногда хочется, чтобы хоть что-то было просто!
   Памфил покачал головою.
   — Телу просто, — сказал он. — Моргать просто. Потеть просто. Животом урчать просто. Поэтому-то столь многие люди в наш благоустроенный для тел век не хотят иметь душу. Уж очень много, дескать, с нею хлопот. Не слушают ее, прикидываются, будто ее нет… А как без души?
   — Никак, — негромко ответил Богдан. Накинул ремень своей дорожной сумки на плечо и, повернувшись, пошел к повозке такси.

Багатур Лобо

Теплис, пятница, позднее утро
   Уездный центр Теплис ранней весной Багу скорее нравился: пронзительно чистое горное небо, яркие, еще холодные, но уже ослепительные лучи солнца, легкий бодрящий ветерок и вокруг — ликование пробуждающейся от зимней спячки многообразной жизни. У неискушенного приезжего создавалось впечатление, что весь город — городок — состоит из одних старых зданий, удивительных плодов полета вдохновенной творческой мысли древних зодчих, мечтавших, надо думать, перещеголять друг друга в созидании домов, от коих непросто будет оторвать взгляд — столь получились они разнообразны и непохожи друг на друга. А любовь, с которой теплисцы заботились о своих жилищах ныне, бросалась в глаза не менее стародавних изысков: каждый, даже самый вроде бы невидный и незначительный домик выглядел весьма и весьма ухоженным, словно его лишь накануне починили.
   Трепетное отношение теплисцев как к родной природе, так и к родному городу ланчжун отметил еще вчера на вокзале: одних дворников, несмотря на поздний час тщательно шуршавших метлами по и без того чистейшим перронам, Баг, особенно не всматриваясь, насчитал шесть человек. Там же, правда, он увидел и два непонятных плаката среднего размера — по сторонам от главного входа; на правом плакате было написано: «Драгоценноприбывший преждерожденный единочаятель! Вас горячо приветствуют саахи, самый гостеприимный народ в мире!», плакат же слева адресовал такое же, слово в слово, приветствие путникам, но уже от лица неведомых фузянов. Ни про саахов, ни про фузянов Багатур Лобо ничего не знал, а оттого спокойно прошел мимо. А потом Бага и Судью Ди с их тощей походной сумой так гостеприимно взяли в оборот, мягко тесня друг друга, водители повозок такси — смугловатые, шумные, сверкающие улыбками горцы, половина в белых, половина в черных папахах, — что ланчжун и заметить не успел, как оказался на пороге караван-сарая «Сакурвело», а услужливый водитель уже распахивал перед ним лаковые сарайные двери, держа в руке его сумку…