Продолжая обдумывать прочитанное, а паче того — оставшееся между строк, Богдан сдал папки дежурному вэйвэю [26], споро вскочившему при его появлении и поклонившемуся в пояс, расписался в тетради учета секретных документов и, скрепив свою подпись висевшей на поясе личной печатью, двинулся к выходу, И тут в его кармане зазвонил телефон.
   «Фирузе, — подумал минфа с раскаянием. Он задержался не на час и даже не на полтора, а на два с половиною. — Бедная моя…»
   Но это оказался Гадаборцев.
   — Драг еч Оуянцев?
   — Слушаю вас.
   Голос у начальника внутренней охраны был какой-то настороженный.
   — Вы… простите за беспокойство… уже ознакомились с документами? — спросил он.
   Богдану показалось, что спросить Гадаборцев хотел совсем не об этом.
   — Только что закончил, — ответил Богдан.
   — Ага… А я тем временем выяснил… — сказал Гадаборцев. — Гречкосей после суда сказал родителям, что хочет уехать «куда подальше», — и уехал действительно неблизко, в Цветущую Средину. Науку он бросил, так сказать, напрочь. Наверное, это для ордусского умственного потенциала потеря. Сейчас он работает… вы не поверите, драг еч… сменным чинильщиком на канатной дороге в горах Сяншань. Может, вы бывали там или понаслышке ведаете: то бывшие охотничьи угодья древних ханьских императоров, ныне парк культуры и отдыха под Ханбалыком. Члены императорской семьи парк по-прежнему частенько посещают, но в последние сто лет уже, так сказать, на общих основаниях… Рычаги дергает наш физик на верхней станции дороги, кабинки проверяет по мере надобности… с гаечным ключом в руках… Вот так.
   — Очаровательно, — сказал Богдан. — Талантов у нас, конечно, много, но не настолько, чтобы этак вот ими разбрасываться, вы не находите, еч Гадаборцев? Еще бы он с лотка укропом торговал!
   — А что тут можно было поделать? Ему и так приговор вынесли мягкий — дальше некуда…
   — Это я понял, — сказал Богдан. Прижимая трубку к уху плечом, он открыл очередную дверь и вышел на ярко освещенное привратными фонарями крыльцо павильона. Колкий ветер, летящий из черноты над заливом, весь полный сорванных с торосов искр, закрутился вокруг пол его скупо расшитого золотом теплого, с меховой подбивкой халата. Стоянка была за углом; Богдан перехватил трубку рукой и остановился под прикрытием стены, чтобы договорить, — видно было, что обширную открытую площадку стоянки вихри прометают с особой свирепостью.
   — А уж над научным сообществом и его реакциями мы не властны.
   — Ну, само по себе это неплохо…
   — Да, — согласился Гадаборцев, — но иногда, честное слово, так и хочется на них шикнуть: что ж вы делаете! А еще считаете себя умней всех!
   — М-да… — Неопределенно сказал Богдан.
   Гадаборцев умолк и некоторое время лишь дышал и трубку. Потом осторожно сказал:
   — Вы, небось, моих копателей олухами сочли? По документам-то судя?
   Богдан несколько опешил от такого вызова на откровенность.
   — Как вам сказать… — уклончиво вымолвил он, лихорадочно подыскивая сообразный ответ.
   Вотще.
   — Есть люди, — так и не дождавшись продолжения, осторожно проговорил Гадаборцев, и Богдан понял, что собеседник подбирает слова с предельной тщательностью, — даже тень присутствия которых делает работу невероятно трудной. Боюсь, вам это еще…
   — Ванюшин? — повинуясь какому-то наитию, наугад спросил Богдан.
   — Быстро вы, — с удовлетворением отозвался начальник внутренней охраны; в голосе его чувствовалось облегчение. — Ну, тогда помогай вам Небо…
   И он отключился.
   В столь поздний час на дворцовой стоянке оставалось не так уж много повозок. Зябко ежась, Богдан пошел к своей; полагавшийся ему теперь по рангу водитель — и как, бедный, не заснул тут, сидя в одиночестве весь вечер? — загодя усмотрев минфа, поспешно отложил какой-то яркий журнал, выскочил наружу и предупредительно распахнул перед Богданом дверцу.
   — Простите, еч Филипп, — сказал Богдан покаянно. — Дела…
   — Я понимаю, драг прер еч Богдан, — с сочувствием ответил молодой водитель, возвращаясь на свое место. — Домой?
   — Да уж да, — сказал Богдан и несколько раз кивнул.
   Богдану в таких ситуациях всегда было неловко. Он предпочел бы и теперь ездить сам, на стареньком и верном своем «хиусе», сносу не знавшем, — но положение обязывало. А вскоре минфа понял, что не только в сообразных церемониях дело. Времени теперь ему не хватало столь сугубо, что частенько лишь в повозке, едучи с одного места на другое, Богдан и мог ознакомиться с бумагами, знание коих там, куда он направлялся, ему непременно бы потребовалось. Сиди он сам за рулем — четвертина дел бы встала. Ужасно, но что поделаешь…
   Однако была тут еще одна дополнительная издевка судьбы, о коей Богдан и рассказать-то никому не мог, а потому вынужден был все носить в себе, за семью печатями. Волею случая ему достался по штату роскошный небесно-голубой «тариэль», точь-в-точь какой он когда-то подарил Жанне и какой вынужден был потом просто-напросто продать, когда она ушла.
   Впервые увидевши повозку, выделенную ему на период службы в высокой и почетной должности начальника Управления этического надзора, Богдан на несколько мгновений ослабел коленями. Ему показалось, что это та самая повозка; показалось, будто он даже замечает мизерную, незаметную постороннему глазу царапинку, однажды посаженную на крыло Жанной. До сих пор в кабине словно бы пахло ее духами…
   Поэтому, едва усаживаясь на просторное сиденье, столь непохожее на твердые, не очень-то ловкие седалища «хиуса», он накидывался на те или иные документы, в которые требовалось (а порой и не очень) срочно (а порой и не срочно) вникнуть и принять по ним какое-то решение (а может, и просто принять их к сведению)… Это помогало отвлечься. Иначе, с пустыми-то руками и не загроможденной штабелями и поленницами дел головой, Богдан начинал просто вспоминать…
   Впрочем, если бы дело было только в повозке!
   Он так и не смог отлепиться от той любви.
   Сколько лет прошло, да и случилось все сумбурно, и длилось недолго… Расскажи Богдану кто в юности, что на сердце могут остаться столь незаживающие раны, — он бы, верно, не поверил, счел сантиментами из романтических книжек, а то и глянул бы на рассказчика брезгливо: экий нюня! Может, дело было в последней встрече — полыхнувшей, как молния, и незабываемо загадочной; то ли была Жанна, то ли не было, то ли человек приходил, то ли нет… Но на бесовщину валить ответственность — невместно, и не в принципах Богдана то было: минфа всегда полагал, что ежели смог что хорошее человек — то беспременно с Божьей помощью, а уж коли нет — то сам виноват и никто кроме. А может, и все то лето, проведенное вместе с задорной и нежной маленькой гокэ [27]было не от мира сего? Наваждение, греза?
   Когда столь несообразные мысли закрадывались Богдану в голову, он еще мог одернуть себя: полно глупости молоть, все, мол, куда приземленней; воистину, жизнь порою ведет себя причудливее любой грезы. Только вот потом реальные причуды жизни и впрямь зыбят ее нескончаемой грезой, от коей и рад бы избавиться, да не можешь; стоит попасть в ее вихревой поток, уже не выбраться — твердые, надежные берега проносятся мимо все быстрее, становятся все неразличимей, все туманней, все ненужней. Тугой перехлест непримиримых и необоримых желаний, обожание и вина, понимание невозможности и горькое осознание того, как скудно все, что возможно, и как без невозможного пусто, вся эта нежданно разинувшаяся топка страстей, это гулкое солнечное горение — казались теперь единственно полной человеческой жизнью. Когда пожар угас, а раскрошенные бытом уголья остыли и поседели, от жизни остались лишь обязанности и дела.
   И ничего Богдан не мог поделать. Невозможно избавиться от того, чем не владеешь. Нельзя уйти от той, которой нет, не в силах человеческих расстаться с тем, кто отсутствует… Все было только в нем самом. Память, совесть, нежность… От этого невозможно освободиться. А ежели и удастся каким-то чудом — то перестанешь быть человеком. Кто ты без памяти, без совести, без нежности? Камень. Пепел, труха.
   Шло время, и в этой не замутненной реальностью памяти Жанна становилась все моложе, все прекрасней, все влюбленней и преданней. Умом Богдан понимал, что этот образ уже, наверное, мало что общего имеет с нею, даже с нею тогдашней — и уж подавно с тем нынешним человеком по имени Жанна, который жил же и по сию пору где-то вдали (если только и впрямь она не была лисицею — но в это слишком простое наваждение Богдан не верил). Человек этот занимался своими делами, любил кого-то и, возможно, изменял кому-то, наверное, рожал и растил детей, работал в своей Сорбонне, писал, конечно, высокоученые статьи да книги про Ордусь, защищал диссертацию… потел на тренажерах для сохранения фигуры, лечил зубы, опрокидываясь в зубоврачебном кресле и с широко открытым ртом подставляясь тонко свиристящей бормашине, капризно выбирал новые туфли, примеряя то те, то эти, то опять те, принимал порою таблетки от головной боли или слабительное; и уж конечно, частенько бросал кому-то с раздражением: отстань, не мешай, я занята; или: ну перестань говорить глупости; или даже не мудряще: ты не прав. В памяти Богдана ничего подобного не было. Только сабельные росчерки падучих звезд в головокружительно распахнутом августовском небе, только тихие радуги рассветных облаков, только шелест пахучих берез, сиявших светлыми, как любовь, стволами… только страстный стон и крик, только лепет пересохших, распухших от поцелуев губ… только невесомая, летящая радость бесед обо всем, потому что не просто телами, но и душами они стали едины и оттого понимали друг друга с полуслова.
   Память расцветала гигантскими бледными бутонами, как мутант, и высасывала из реальности соки. А рядом была милая, верная Фирузе, самый родной человек на свете — со всеми недостатками, свойственными тому, что существует на самом деле. Живая, помаленьку стареющая вместе с ним, с Богданом. Ей могло в нем что-то не нравиться, она могла быть усталой, или раздраженной, или удрученной чем-то, не имеющим к персоне мужа ни малейшего отношения… И он ведь тоже мог. Они были равны. Богдан любил ее, и она любила его, но они были два отдельных сгустка белка; они мирно петляли неподалеку друг от друга в прозрачном и тесном аквариуме общей жизни, но как бы близко не подплывали один к другому — всегда оставалась холодящая прослойка воды.
   Богдану начали сниться странные, с продолжением сны. Седмицу спустя он мог увидеть сон, который начинался с того, чем кончился предыдущий. Сны были про Жанну. Иногда про то, что они, случайно встретившись, заговорили как добрые друзья и легко простили друг друга. Иногда про то, что она вернулась и, обнаженная, целует его и просит любви. Иногда про то, что с нею что-то случилось дурное, а он не может помочь — увяз тут, как муха на липучке, в казенных делах, а она там в своей Франции погибает. Иногда про то, что у них — ребенок, а Богдан даже не знает об этом и не узнает никогда; а она так презирает бывшего мужа, что не рассказывает сыну о том, кто его отец и где, и над мальчиком потешаются сверстники, а он не может ничем ответить… И Богдан просыпался, давясь горловым криком от безнадежности и тоски — и пугая тихо спавшую рядом, ни в чем не повинную жену.
   Понимала ли Фирузе, что с ним происходит? Чувствовала ли? Он не знал. Они никогда не говорили ни о чем подобном. Наверное, это было правильно — обсуждать имеет смысл лишь то, с чем можно что-то общими усилиями поделать; а тут даже самая преданная любовь со стороны не в состоянии согреть и спасти. Все внутри души. Но как-то однажды, месяца три назад, Богдан, вернувшись из присутствия раньше обычного — Ангелина в школе, Фирузе на работе (она преподавала теперь компьютерную премудрость и даже мужу сумела попутно втолковать многое из того, что так и не сумел ему объяснить в свое время нетерпеливый Баг), — нашел на столике у кресла оставленный раскрытым Коран. Это само по себе было странно — Фирузе очень аккуратно обращалась со священной книгой, да и, сказать по совести, вряд ли она стала бы сама, для себя, читать ее в переводе на русское наречие. А тут был именно Коран на русском, жена когда-то купила его Богдану в подарок — хотя минфа так пока и не удосужился прочесть его целиком. Но, закрывая толстый, благоухавший книжной святостью том, Богдан непроизвольно увидел мелькнувшие перед глазами строки — и у него будто ледышкой провели по сердцу; рывком сжавшись, оно замерло и не сразу сумело вновь упруго разжаться. Богдан судорожно удержал готовые сомкнуться листы и прочел еще раз, уже медленнее: «Вы не можете быть одинаково расположенным к женам своим, хотя бы этого и желали вы; поэтому и не привязывайтесь к ним всею привязанностью, так чтобы они не оставались при вас в каком-то недоумении» [28].
   Что это значило? Может быть, Фирузе давно уже ощутила его темную затяжную хандру, но с чуть высокомерной мусульманской снисходительностью к христианам, не способным, дескать, уразуметь, что лучше уж взять в дом вторую жену, чем разрываться между семьей и любовницей, решила, будто любимый муж попросту завел себе кого-то на стороне?
   А может, она все понимала и пыталась помочь ему хоть так?
   Или, может, это всего лишь его чувство вины обострило мнительность, а жена просто-напросто взяла первое попавшееся под руку издание и, сидя в любимом своем кресле, чуток полистала великую книгу перед уходом на работу, и в этом пустяковом домашнем событии не содержалось никакого послания мужу, никакой шифровки?
   Богдан порадовал водителя тем, что завтра и впредь до особого распоряжения он свободен, и отпустил повозку. Медленно побрел по лестнице вверх. Достал ключи.
   «Надо потише, Фирузе, наверное, уже легла…»
   — …А ты почему не спишь?
   — Не хочу, — откладывая книгу, ответила Фирузе так удивленно, словно Богдан несказанно ее изумил, предположив, что она умеет спать. Встала. — Ты голодный?
   — Очень, — виновато сказал Богдан.

Багатур Лобо

Александрия Невская, полгода назад и позже
   Ничто не предвещало беды.
   Казалось, во вселенной, какой ее знал Багатур Лобо, воцарилась гармония — относительная, как все сущее, хрупкая, как все прекрасное, обусловленная многими — простыми, сложными и непреодолимыми — причинами и обстоятельствами, но единственно возможная: он, Баг, она, студентка-принцесса [29], и ничего, казалось Багу, не подозревающий мир со своим внешним кипением, страстями и событиями.
   После памятного приема в честь начала нового тысячелетия, где Баг и Судья Ди [30]сидели в первых рядах почетных императорских гостей в Запретном городе, в самом сердце Ханбалыка [31], прошло каких-то полтора месяца — и Цао Чунь-лянь как ни в чем не бывало вернулась к своим однокашникам по Александрийскому великому училищу. Баг ждал ее появления с нетерпением: гадал — вернется или нет; вернулась. Теперь уж ланчжун [32]и вовсе перестал сомневаться, что Чунь-лянь и есть принцесса Чжу Ли — так велико было меж ними сходство, так ясно читались в досужих разговорах между нею и другими студентами некоторые мелкие детали, коих никак не могла столь непринужденно знать ханеянка Цао Чунь-лянь; да она и не скрывалась особенно.
   Как-то Баг предложил Чунь-лянь остаться после занятий для дополнительной беседы: в ходе подготовки курсового изыскания она так кстати задала сложный вопрос, касающийся до некоторых тонкостей работы с электронными архивами, — и во время беседы ланчжун, словно бы невзначай, задумавшись, совсем случайно обронил: «Видите ли, принцесса Чжу…» — а Чунь-лянь лишь на миг высоко подняла брови да мимолетно улыбнулась; и не выразила протеста. Не стала отрицать. Не открестилась от титула.
   После этого, само собой, воцарилось настороженное молчание: зашедший столь далеко Баг, вцепившись в сигару, судорожно придумывал, как быть дальше, — он-то полагал, что студентка ответит: ах, что вы, драг прер еч, вы меня с кем-то путаете! да разве же такое возможно? нет-нет! — а Чунь-лянь, изо всех сил стараясь сохранить серьезное выражение лица, ждала, как же ее преподаватель выкрутится, и лишь веселые смешинки притаились в уголках ее прекрасных глаз.
   Баг выкрутился — конечно! — он сделал вид, будто ничего не произошло. После паузы он спокойно продолжил объяснение, лишь на мгновение отвернувшись, дабы смахнуть пот со лба. Чунь-лянь слушала, как всегда, внимательно, ничего не записывая — память у нее была просто удивительная, — но смешинки все зрели и зрели, множились; наконец девушка не выдержала и, опустив голову и прикрыв лицо веером, тихонько рассмеялась. Тот никак не отреагировал, хотя сердце стучало бешено; притворился, боясь расплескать чувства, будто так и надо — хихикать в веер над его словами. И мысленно поблагодарил Гуаньинь [33], что они с принцессой наедине и никто всего этого не видит и не слышит.
   Потом, когда ланчжун закончил речи, студентка, подхватив сумку с книгами, направилась к выходу, — а он неотрывно смотрел ей в спину, — и, уже взявшись за дверную ручку, вдруг порывисто обернулась и произнесла:
   — Я не сказала «да»…
   Это были первые ее слова с того момента, как Баг назвал девушку принцессой.
   Ланчжун почувствовал, что ему не хватает воздуха; Баг смотрел на нее в немом смятении.
   — …Но я не сказала «нет», — закончила тем временем улыбающаяся Чунь-лянь и выскользнула из кабинета. Только дверь хлопнула.
   Тем вечером Баг встречался в «Алаверды» с Богданом — был канун Дня человекоохранителя, — и Богдан не уставал дивиться тому, сколь нынче разговорчив и улыбчив его друг.
   И поскакали дни, полные тонких приятных полунамеков и прочих милых пустяков вроде скрываемых от мира случайных соприкосновений рук. Чунь-лянь успешно переходила с курса на курс, а Баг все время был рядом, ибо студентка неизменно записывалась на все спецкурсы, которые вел ланчжун. А с четвертого курса Цао Чунь-лянь попросила, чтобы Баг еще и руководил ее курсовыми изысканиями. Теперь Баг был счастлив полностью. Ну, почти.
   Нет, мысли о чем-то большем его, в общем-то, не посещали: ведь то была принцесса, обитательница немыслимых горних высей, о которых Баг не смел и мечтать; с ланчжуна было довольно сознания, что предмет его молчаливого обожания учится здесь, в Александрии Невской, и — несомненно, теперь уже несомненно, из-за него: ведь Ханбалыкское великое училище было не менее славным, нежели Александрийское, а тамошнее отделение законоведения и подавно слыло первым в Ордуси. Однако принцесса привычным с детства равнинам предпочла ненастную Александрию — какие, спрашивается, нужны еще доказательства?
   За три дня до своего очередного дня рождения принцесса Чжу Ли пригласила Бага в харчевню «Алаверды», что на углу проспекта Всеобъемлющего Спокойствия и улицы Малых Лошадей, — лишь его одного, а больше приглашенных не было. С сообразным поклоном протягивая ланчжуну длинный узкий конверт, она тихо добавила, что должна будет вскорости отбыть на время в Ханбалык и потому предлагает провести скромное празднество в Александрии заранее, совсем неофициально; Баг не спросил, зачем в Ханбалык, — и так ясно; эти понятные обоим, но не высказанные словами недомолвки «ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь, что я знаю, что ты…» стали непременной составляющей их необычных отношений. «Я непременно буду, — ответно поклонился Баг. — Благодарю вас за оказанную честь, драгоценная преждерожденная». Принцесса наморщила носик, удрученно вздохнула — и Баг тут же поправился, но так же тихо, как и она: «Еч Ли». И быстро подмигнул.
   А потом человекоохранитель сообразил, чего на самом деле стоило принцессе это приглашение: ведь отмечать день рождения до наступления действительной даты — поступок почти отчаянный; праздновать годовщину появления на свет заранее — это искушать судьбу, ведь та может, осерчав, не позволить гордецу дожить до наступления настоящей годовщины. Принцесса рисковала своей жизнью ради того, чтобы встретить свой праздник вдвоем с ним, с Багом!
   В тот вечер Ябан-ага, хозяин харчевни «Алаверды», был по-настоящему рад за своего стародавнего посетителя: Баг приходил к нему с разными женщинами — Ябан-ага помнил как минимум пятерых, — но никогда еще ланчжун не выглядел столь умиротворенно-счастливым. Он и его спутница возникли в полумраке харчевни словно из воздуха — даже дверной колокольчик не звякнул, — и оказались за самым дальним столиком в самом темном углу, а когда харчевник подошел спросить, что, мол, угодно преждерожденным, те поначалу не заметили его появления; потом Баг встрепенулся и, не отрывая взгляда от принцессы, невпопад сделал какой-то умопомрачительный, нелепый заказ, Ябан-ага лишь крякнул в удивлении, но покорно, даже и не поворчав толком, отошел: видел, что дорогие гости слишком увлечены друг другом. Вот и хорошо, вот и ладно. Харчевник понимал в своем деле, и потому ни одно из потребованного Багом несообразного набора блюд на столе так и не появилось, а возникли другие — сообразные моменту, легкие и тающие во рту; этого, впрочем, никто, кроме Ябан-аги, похоже, так не оценил.
   Назавтра принцесса улетела в Ханбалык — Баг смотрел потом в новостях придворные торжества в честь ее дня рождения, и каждый взгляд, который принцесса Чжу Ли бросала в камеру, казался ланчжуну адресованным ему и только ему… Рядом развалился вдоволь напившийся пива Судья Ди, он тоже поглядывал на экран — может, и коту мерещилось, что принцесса обращается к нему?
   Через седмицу принцесса вернулась, и все снова стало хорошо, и возобновились сладостные недомолвки общей тайны. Потом был выпускной вечер — студентка Цао Чунь-лянь окончила великое училище с отличием и выразила желание продолжить обучение в качестве кандидата на степень цзюйжэня; наставником ее стал, разумеется, ланчжун Багатур Лобо.
   Однажды принцесса и Баг как-то очень непринужденно, естественно перешли на «ты»…
   И тут все стало плохо. Очень плохо.
   …Известие о скоропостижной, на шестьдесят шестом году жизни, кончине царствующего императора Чжу Пу-вэя обрушилось на Бага точно ком талого снега с весенней крыши. Сидя на именной табуретке в заведении Ябан-аги, он как раз ел вечерние цзяоцзы и запивал их холодным пивом «Великая Ордусь» и думал о хорошем, то есть о принцессе: скоро они должны были посетить великого александрийского оружейника Никиту Галактионовича Шнырь-Ковайло, на всю страну прославившегося удивительным искусством в изготовлении боевых ножей в полтора чи длиной [34], у Бага самого было четыре таких ножа; и тут к нему на подгибающихся ногах подошел харчевник и, бледнея на глазах, сообщил ужасную новость.
   Баг едва не подавился пивом. Конечно, сообщения о том, что августейшему владыке в последнее время нездоровится, что его пользуют лучшие придворные лекари, часто появлялись в средствах всенародного оповещения; люди вообще имеют обыкновение время от времени хворать, особенно в преклонном возрасте, но — это же сам император…
   — Не понимаю… — горестно тянул внезапно ставший худым и нескладным Ябан-ага. — Как же так, драг прер Лобо?! Неужто ж несообразно лечили батюшку-то нашего? — Казалось, харчевник вот-вот заплачет.
   И неудивительно: в Ордуси Чжу Пу-вэя любили. Император, известный не только своей прозорливой мудростью и неспешной твердостью, но и страстью к изучению биологии приматов моря, правил страной уже более тридцати лет и для нескольких поколений давно стал неотделимым от Ордуси символом ее надежности и неколебимого спокойствия. Тем неожиданней стала смерть Чжу Пу-вэя, хотя каждый в глубине души понимает, что все люди смертны…
   В «Алаверды» установилась гулкая тишина — лишь с полминуты, по инерции, из колонок продолжали литься тихие звуки пипа [35], но и они смолкли, когда Ябан-ага судорожно, несколько раз промахнувшись, надавил дрожащим пальцем на нужную кнопку, — немногочисленные посетители потерянно переглядывались, а кто-то в углу уже схватился за мобильный телефон и что-то бормотал скороговоркой невидимому собеседнику.
   Вспомнил о телефоне и Баг — рванул из-за пазухи трубку, торопливо набрал номер принцессы.
   — Еч Ли… — Сейчас было не до церемоний и не до посторонних ушей. — Ты… уже знаешь?
   — Да. — В тихом голосе принцессы, противу ожиданий, не было слез. — Мне сообщили час назад… Тромбоз коронарных сосудов. Все так внезапно… Не беспокойся, — предвосхитила она следующий вопрос Бага. — Со мной все в порядке.
   — Я сейчас же приеду!
   — Нет. — Она сказала это так, что Баг понял: приезжать не следует. Какие-то новые, незнакомые нотки внезапно услышал ланчжун в голосе милой и непосредственной, сметливой и проницательной студентки Цао Чунь-лянь. В ее интонациях прорезалась непривычная властность. Холодная, отстраненная. — Приезжать не следует. Если хочешь… — Тут властность куда-то на мгновение пропала, и голос дрогнул. — Если хочешь — проводи меня. Будь на воздухолетном вокзале через час.