Мустафа уже открыл было рот, чтобы ответить решительным «нет», и тут у него вдруг оглушительно прогремело в мозгу: а если Оуянцев знает о Зие?
   Мысль оказалась столь неожиданной, что Мустафа не сразу нашелся. Он и сказал: «Нет», — но уже как-то жалко, скороговоркой, а потом, не в силах сразу собраться с мыслями, только ухудшил положение, порывисто попытавшись обезопасить себя (так непроизвольно отдергивается рука от нежданно куснувшего ее пламени): «Впрочем, я не могу, разумеется, дать поминутного отчета, в этой круговерти я несколько раз его терял…» Это было правдой, но Мустафа и сам слышал, как неубедительно звучит его голос и как непрофессионально — слова.
   «Жаль, — вдруг сказал Оуянцев, и глаза его под очочками были отчего-то полны сочувствия. — Ужасно жаль. Такое одиночество, такая изоляция могут подвигнуть вашего подопечного на какие-нибудь совсем уж несообразные действия. Вам это не приходило в голову, еч Мустафа?»
   Честно говоря, Мустафа даже не мог потом вспомнить, что ответил русскому.
   «Да, — нервно думал он, торопливо идя к себе в управу после того, как честно отработал всю процедуру приветливых прощаний с Оуянцевым, — разговор оказался на редкость информативен. Если этот его подручный, монгол или казах, или кто он там, в общем, буддист… если он как-то исхитрился увязать меня и Зию, и сообщил о своих соображениях Оуянцеву, и этим разговором Оуянцев меня проверял… Да. Теперь я знаю, зачем александрийцы здесь. Но Оуянцев сумел выяснить больше. Теперь он знает, что я знаю о Зие и его контакте с Мордехаем. Для меня это может оказаться губительно, но стократ фатальней — для Ванюшина…»
   Надо было действовать немедленно.
   В урочный час, минута в минуту, как он делал вот уж без малого полтора года по условленным заранее дням, Мустафа поднял трубку уличного телефона, уединенно стоящего в старом порту, неподалеку от Андромедина холма, и набрал намертво въевшийся в память номер. К будке телефона нельзя было подобраться незамеченным: впереди — синий разлет неба и моря, исцарапанный тонкими мачтами стоящих на приколе яхт, по сторонам — широкая пустынная набережная… Здесь никогда не торчали терпеливые рыболовы с изящно вздернутыми удочками, здесь не гуляли влюбленные, потому что пахло тут не цветами, а соляркой и гнилью…
   Трубку поднял человек, с которым они никогда не встречались лицом к лицу. Мустафа не раз видел его на фото и — издалека — в жизни; человек не видел его никогда и не знал его имени. И, как надеялся Мустафа, не узнает. Мустафа догадывался, что человек этот — не только акула пера и мастер новостетворения, но ему было все равно. Не его использовали, а он, Мустафа, использовал. Это было все, что он мог сделать для Ванюшина. Люди должны знать правду. Пусть хотя бы сначала там, на Западе. Мало-помалу все равно просочится сюда. Другое дело, как люди поймут эту правду… Впрочем, как всегда — все поймут по-разному, но тут уже дело девятое.
   — Есть новые материалы, — сквозь нацепленный на трубку голосовой трансформатор сказал Мустафа. — Вы найдете их, где обычно.
   — Очень своевременно, — отвечала трубка голосом фон Шнобельштемпеля. — Вкратце вы не могли бы охарактеризовать их содержание?
   — Мог бы, — согласился Мустафа. — Александрийцы прибыли сюда, чтобы сделать из Ванюшина козла отпущения за Теплис. Свалить подстрекательство на него. Это уже пахнет судебным процессом. Ученого будут судить как простого человеконарушителя, за разжигание национальной розни. Сейчас они прорабатывают его возможные контакты с зачинщиками теплисских волнений.
   — Браво, — сказал фон Шнобельштемпель после небольшой паузы; его всегда ровный голос на сей раз выдал неподдельное удовлетворение. — Это сенсация. Материал доказательный?
   — Настолько, насколько я могу что-то доказывать, не выдав себя.
   — Спасибо, — с чувством сказал фон Шнобельштемпель. — Я не знаю, кто вы, но вы делаете благородное дело.
   «Шайтан тебя забери, — думал Мустафа, идя прочь от телефонной будки. — Ради ваших сенсаций я бы и пальцем не пошевелил. Но шумиха — хоть какая-то гарантия того, что с несчастным стариком не случится самого плохого».
   Через полчаса он остановил свою повозку возле гостиницы «Мизрах». Гостиница была вдали от моря, уже в Гиватаиме, и не считалась первоклассной; но она была дешевой и тихой, малолюдной. Кто бы ни посоветовал Зие остановиться здесь — сам ли Ванюшин, его жена или кто еще, — совет был верным. Неторопливо Мустафа пересек прохладный холл, казавшийся полутемным после предвечернего пылания снаружи, на несколько минут остановился у киоска с газетами, сделал вид, что рассматривает заголовки, — осмотрелся, выждал. Нет, никто за ним не следовал, и служитель на него не смотрел. Пока все спокойно. Мустафа двинулся было к лифту, но передумал. Зия жил на втором этаже, ногами быстрее и надежней.
   Пухлый ковер, нескончаемым розовым языком высунутый вдоль лестницы, глушил шаги.
   Номер двести двенадцать.
   Мустафа постучал.
   «Не хватало еще, чтобы никого не оказалось», — обеспокоенно подумал он, не дождавшись ответа. Необходимость встречаться с Оуянцевым, а потом подготовка материалов для Шнобельштемпеля и закладка их в тайник отняли непозволительно много времени; Зия мог исчезнуть, и тогда еще неизвестно, кто найдет его первым — Мустафа или внешняя стража… Он постучал еще раз — громче.
   — Кто? — донеслось изнутри.
   Голос был неприветливый, явно встревоженный — но Мустафа обрадовался ему, точно родному.
   — Администрация гостиницы, — сказал Мустафа. — Простите, небольшая накладка. Для вас внизу было оставлено письмо, но дежурный просмотрел вас, когда вы вернулись, и не передал.
   — Письмо? От кого?
   — Не могу знать, — сказал Мустафа. — Просто для постояльца из двести двенадцатого.
   Звякнул замок, и дверь открылась. Мустафа быстро шагнул вперед и, не обращая внимания на неуверенную попытку Зии задержать его на пороге, вошел. Обычный однокомнатный номер — кровать, шкап, два стула, стол с телефоном, письменным прибором и толстенным, в твердой подарочной обложке Талмудом на четырех языках.
   Теплисец — крепкий, широкоплечий, с тяжелыми смуглыми кулаками и странно холодными глазами, молча смотрел на Мустафу. Потом спросил:
   — Где письмо?
   — Закройте дверь, — велел Мустафа.
   После короткого колебания Зия повиновался. В тишине снова раздался короткий стальной лязг защелки.
   — Я работник улусной безопасности, прер Зия, — сказал Мустафа. — Нынче утром вас официально объявили во всеордусский розыск. Нам надо поговорить.
   Несколько мгновений Зия не шевелился и ничего не говорил. Потом медленно отошел от двери и сел прямо на незастеленную постель. Когда он заговорил, голос у него чуть дрожал, но в общем он держался достойно. Мужества ему было не занимать.
   — Слушаю вас, — хрипло сказал Зия, глядя Мустафе в глаза.
   — Это я хочу послушать вас, — ответил Мустафа. — О ваших поступках в Теплисе я знаю все… или почти все. Я хотел бы знать ваши мотивы.
   На тщательно выбритых и все равно казавшихся щетинистыми щеках теплисца вспухли желваки.
   — Ты ведь даже не ютай, — с храбростью отчаяния сказал Зия. — Ютайский слуга. Прихвостень.
   — Обо мне поговорим потом, — ответил Мустафа как можно более мягко.
   Еще несколько мгновений Зия без всякого выражения смотрел на него, а потом понурил голову, свесив ее едва не ниже плеч, и начал говорить — монотонно и, казалось, равнодушно. Будто не о себе. Через несколько минут он встал, не прерывая рассказа; начал мерить комнату шагами и все говорил, говорил…
   Мустафа слушал его глухой от безнадежности, чуть хрипловатый голос и думал: «Все то же самое. Везде то же самое. Ну неужели раз за разом, век за веком наступая на одни и те же грабли, оскальзываясь и падая на одной и той же банановой корке, — ютаи так и не могут уразуметь, в чем дело? Нет — наоборот, старательно и дотошно повторяются! Будто в безумной надежде, что, если сорок девять раз тебя било током, когда ты совал палец в розетку, совсем не палец виноват, а подлые розетки, и надо наконец найти хорошую розетку, правильную, пятидесятую, из которой не ударит… Глупость какая! Ведь если розетка не бьет сунутый в нее палец — она бесполезна, мертва; в ней нет тока, от нее не будет света… не будет ни сострадания униженным, ни страсти защищать тех, кто в беде…»
   Мустафа прекрасно помнил, что его дед, умерший шесть лет назад и, безусловно, кейфующий ныне в райском саду среди гурий, когда-то, в бытность свою избранником тебризского меджлиса, голосовал за предоставление ютаям земель под Иерусалимский улус. Мустафе и в голову не приходило думать, будто дед и его единочаятели были неправы. Людей, которым грозила смерть или, по крайней мере, неисчислимые муки, надо было спасти. Спору нет. Старики были безусловно правы. Мустафа ведал, что такое сяо.
   Но почему этого не ведают ютаи?
   Почему в них нет ни капли благодарности? Почему они приняли, а ныне и подавно продолжают принимать этот царский подарок, этот рыцарский жест как должное? И снова чем-то недовольны… Мустафа по долгу службы знал, что некоторые ютаи — и его начальник, кстати, в их числе — испытывают теперь нечто вроде разочарования: тебризцы подарили нам нашу же землю да еще этим и гордятся… Хотя на самом деле вовсе не они нам ее подарили, а Бог ее давным-давно нам даровал…
   Непонятное поведение.
   Все объяснили ему первые же выступления и статьи Мордехая. С тех пор Мустафа тайно, боясь в том признаться даже ближайшим своим друзьям и соратникам, даже семье, — боготворил святого старца и желал ему успеха. И делал все от него зависящее, чтобы облегчить тяжкую участь Мордехая, его неподъемную ношу… гяуры сказали бы — его крест. Если даже Мордехай не объяснит ютаям их ошибок, то уж; верно, никто не объяснит.
   И вот сейчас Мустафа встретил брата. Единочаятеля в самом прямом и первозданном смысле этого слова. У него доселе не было таких. И что теперь Мустафе оставалось?
   Ах, как хотелось бы просто жить-поживать и добра наживать! Заботиться о семье, выполнять в меру сил и разумения свой нелегкий и почетный долг… Как это было бы славно, как сладко! И как, в общем-то, правильно, и как страховало бы от ошибок, всегда грозящих тем, кто живет своим умом…
   Но властная, необоримая, благородная потребность существовать не понапрасну и делать мир лучше — потребность, вычитанная, быть может, в раннем детстве из хороших книг, а может, прежде того впитанная с молоком матери, — порою требовала выбирать. Выбирать, во-первых, что это такое — лучше? Для кого лучше? Когда лучше? А во-вторых — на что ты согласен пойти ради этого «лучше», чем поступиться, кем пожертвовать, когда это потребуется. Собой? Присягой? Семьей? Страной?
   — Я понял, — сказал Мустафа негромко, когда Зия закончил свой рассказ. — Я не одобряю ваших методов, но я разделяю ваши чувства.
   Мустафа запнулся, когда Зия поднял на него ошалелые, не верящие глаза. Бедный теплисец ожидал, конечно, совсем иного.
   — Впрочем, это неважно, — одернул себя Мустафа. — Поймите, однако, вот что. Вы приехали сюда вместе с Ванюшиным, и раньше или позже это выяснится. Особенно если вас арестуют. Ваши грехи могут как-то связать с ним. Даже свалить на него. А это недопустимо. Поэтому вы обязаны тотчас исчезнуть. Я не хочу и не буду задерживать вас сейчас. Но вы не должны больше попадаться мне на глаза. Сегодня праздник, все ждут не дождутся вечера, работают спустя рукава… До полуночи вы должны покинуть улус. Уяснили?
   Зия молчал. Только облизывал пересохшие от волнения губы, пытаясь разгадать подвох. Не получалось. Глаза его совсем заледенели. Язык то и дело, как голый розовый зверек, шустро пробегал по губам и прятался в норку.
   — Как человек человека… — тихо сказал Мустафа. — Как мусульманин мусульманина, в конце концов… Прошу. Мне не хочется вас арестовывать.
   — Хорошо… — сипло выговорил Зия. Кашлянул. Сказал громче и внятней: — Обещаю.
   — Вот и правильно, — улыбнулся Мустафа. Простой теплисец был ему симпатичен — куда симпатичней хитрого русского. «Вечером проверю, — подумал Мустафа. — Но если он все еще будет здесь… Тогда не знаю, просто не знаю».
   Мустафа кивнул Гамсахуеву на прощание и, поворотившись, шагнул к двери. То был редкий случай, когда последствия обусловленного идеалами поведения сказались незамедлительно. Едва Мустафа отвернулся, Зия обеими руками схватил первое, что попалось под руку, — пудовый угловатый Талмуд, громоздившийся посреди стола, точно маленькая Кааба, — и с размаху, что было сил, ударил ребром книги кубиста по голове. Мустафа, не издав ни звука, рухнул, как сноп.

Богдан.

Иерусалим, Пурим, 14-е адара, вечер
   — Они сели в иерусалимский автобус, — едва слышно в окружающем гаме сказал голос Бага в телефонной трубке. — Оба.
   — Хорошо, — ответил Богдан. Ему совсем не было хорошо. Но надо же было что-то сказать.
   — Еду следом, поодаль.
   — Хорошо.
   — Чтобы так точно предсказать поведение психа, надо самому слегка тронуться, — не удержался от комментария друг. — У тебя как с головушкой, еч?
   — Худо, — честно признался Богдан. — Скоро стану совсем как он.
   — Ну-ну… — пробурчал Баг и отключился, Богдан встал из-за столика небольшой открытой кофейни, положил возле пустой чашки несколько монет и пошел прочь. Прочь от света, от веселой музыки… Его столик тотчас же заняла веселая и пестрая стайка молодежи; они походили на оживленно стрекочущих и болтающих тропических попугаев. Кафе было переполнено — праздник. Но никто не нарушил уединения Богдана, пока он одиноко сидел за своим столиком, — сообразные люди, тактичные… Оглушительно гремящая аритмичная музыка и крикливая речь постепенно стали гаснуть у Богдана за спиной. Медленно идя по узкой, петляющей между изгородями дороге, Богдан шаг за шагом тонул в тишине и вечерней мгле.
   Тишина, впрочем, здесь была еще относительной. То и дело накатывал, сразу улетая вдаль, треск проносящихся мимо мопедов и мотоциклов; то из одного открытого окошка, то из другого, перемешиваясь, звучали песни… Вот вывалилась сверху, со второго этажа, знаменитая ария поваров из мюзикла «Властная вертикаль», ставшая настоящей горячкой прошлого сезона: «Другие придут, сменив уют на риск и непомерный труд, — поймут тобой не понятый кашрут…» А вот поодаль живые голоса. Ребята из расположенного слева кибуца, где вовсю занимались, как нынче попутно узнал Богдан, разведением безупречно белых осликов (уже много веков не секрет, что именно на белом ослике машиах, когда явится наконец, должен въехать в Иерусалим), не очень ладно, зато хохоча от души, пели под гармонику: «Как у нашего кибуца карпы весело плодятся…» — и тут же, исполненные бесхитростного женского лукавства, вступали напевные грудные голоса дивчин из расположенной справа, порой плетень с кибуцем к плетню, станицы Торской, неофициальной столицы иорданского козачества: «Да и курочки несутся так, что всем яички снятся…»
   А вон на завалинке под гитару поют — совсем пацаны. Бренчат от души, орут, голосов нет совсем — зато весело, праздник… «А Мустафа ушел на запад! Слоны идут на водопой! Славянский шкапчик уже продан! Остался только арон кодеш [142]! Е-е-е, халы ели! Е-е-е, цоб-цобэ! Е-е-е, эрготоу! Е-е-е, благодать!»
   Мустафа ушел на запад… Зачем ты этак, Мустафа?
   Молодцы ютаи, думал Богдан. Справились… Ну, почти справились. Значит, раньше или позже совсем справятся. А ведь как трудно им было после двух тысяч лет рассеяния найти верную меру приближенности к остальным — и не раствориться среди других, и не оказаться для этих других вечно вызывающими подозрения и тревогу чужаками. Да еще когда то и дело кто с добрыми намерениями, а кто и со вполне недобрыми кричал, щелкая бичом: мало приблизились! Нет, много приблизились! Шаг вперед! Шаг назад! Как трудно найти ту черту, до которой обязательно надо дойти, но на которой столь же непреложно надо остановиться… Если бы, скажем, нам, русским, так пришлось? Под непрестанные окрики искать себя и свое место? Богдан поежился… Этак и пропасть недолго.
   Ну да Господь милостив. Надо только верить. В Него. В своего. Не в иных не верить, а в своего верить — есть разница. Поменьше на других ополчаться, побольше собой заниматься. Тогда все получится.
   Богдан шел неторопливо — он уже очень устал за сегодняшний сумасшедший день, — с удовольствием чувствуя, как быстро холодеет к вечеру раскаленный воздух, рассеянно слушал удаляющиеся напевы праздника и думал: людское единство кажется таким несокрушимо естественным, а на самом деле хрупко, как дыхание. Стоит только за выдохом не случиться новому вдоху… Будь проклят любой идеал, ради достижения которого надо рисковать всем этим!
   Постепенно звуки веселья остались позади. Некоторое время, приглушенные расстоянием, они еще подталкивали Богдана в спину, а потом и вовсе растаяли в исподволь подкрадывающейся ночи, чуть зябкой, звонкой и прозрачной, как хрусталь, как мечта, как всякая весенняя ночь высокогорья. Первые звезды уже вспорхнули в синюю бездну, накрывшую святой город; с каждым ведущим вверх шагом полный праздничных огней темный простор открывался все шире, все необъятней, и наконец, когда Богдан ступил на вершину, всплыли перед ним загадочно мерцающие купола и размашистый темный росчерк стены старого Иерусалима. Словно томясь в предсмертной истоме, медлительно возносилась над всем этим сухим древним великолепием дымчато-оранжевая туша луны.
   Луны, которая, возможно, доживала последние часы.
   Шагах в двухстах справа от смотровой площадки, на которой сейчас, ловя лицом летящий из вечернего неба холодный ветер, в полном одиночестве стоял Богдан, немного выше золотых куполов храма Марии Магдалины, облитых красноватыми потеками лунных бликов, темнели на фоне звезд, чуть возвышаясь над небольшой кипарисовой рощей, угловатые очертания независимой энергоподстанции.
   Ее построили двенадцать лет назад. Масличная гора — особое место, особое для многих и по-разному. Именно с нее спустившись на белом ослике, должен въехать в Иерусалим машиах. Почему так — сложно сказать в двух словах; но — только так и никак иначе. И ютаи, напряженно ждущие своего избавителя вот уж сколько веков, очень по-современному (ах, блажен, кто умеет сочетать древность и современность в сообразных долях!) задумались: такое событие должен видеть весь мир по всем телеканалам. А ежели оно случится ночью? Да хотя бы вечером в пасмурную погоду? Словом, здесь, именно здесь в любой момент может понадобиться электричество для прожекторов, для множества телекамер… Машиах ждать не станет. Ему не скажешь: ох, подождите, драг прер еч, контакт барахлит… покурите в сторонке, пока мы протянем кабели от тарахтящего, вонючего движка… а теперь еще дубль, пожалуйста… Насколько это возможно, все должно быть в полной готовности — постоянно, всегда.
   Станцию ладили всем миром. Остальной народ, не ютайский, в общем, против ничего не имел. Ежели ютаи хотят подстанцию, пожалуйста; ютаи в большинстве своем вполне приличные люди — как, впрочем, и все, в ком сильна традиция; а что устриц и даже трепангов не едят (чудаки!), так это уж их личные проблемы. Вряд ли их мессия окажется слишком уж хуже них. И ведь не съест же он, в порядке возмещения за тысячелетнее воздержание народа своего, всех устриц и трепангов в империи… Так, балагуря между делом (ютаи, впрочем, в долгу не оставались; с чувством юмора у них всегда все было в порядке, и самой невинной ответной шуткой было, скажем: «Ну а ханьцы кисломолочного не едят, и что худого? Их все равно больше всех! А русские вот — всё едят, что ни дай, а проку?»), в сжатые сроки, как стратегический объект, иерусалимские ордусяне возвели на Масличной горе совершенно независимый и постоянно готовый к использованию источник энергии, расконсервировать и задействовать который можно было в две минуты несколькими движениями пальцев.
   То было единственное место, где Мордехай мог невозбранно осуществить свой странный замысел, с не менее странной точностью по одним лишь косвенным знакам угаданный Богданом. Луна — не бак старой ракеты. Как бы ни был эффективен аппарат, просто от сети ему такую массу не взять, рассудил перед рассветом Богдан, припомнив описанные в бумагах Трусецкого характеристики изделия; и, просидев полчаса за компьютером, нашел-таки точку, одну, похоже, на весь улус, а то и на всю империю, куда можно было подключиться, никого не спросясь и ни перед кем не маяча.
   Теперь, в странном оцепенении стоя на смотровой площадке и не в силах оторваться от созерцания тающих в густых сумерках очертаний Иерусалима, наброшенного на всхолмленный горизонт ворсистым, переливающимся мириадами искр покрывалом, Богдан испытывал странное чувство, что все это уже было когда-то…
   А громадный рейсовый автобус и следующий за ним на некотором отдалении «цзипучэ» летели сейчас по широкому тракту от Яффо к Иерусалиму, Наверное, впрочем, уже подлетали…
   Богдан нерешительно, словно бы нехотя, двинулся к окружавшей подстанцию кипарисовой роще. Нет, думал Богдан. Нет. Не хочу. Никаких задержаний. Иначе, иначе, как-нибудь иначе…
   Как?
   Он ничего не успел решить к тому моменту, когда услышал в тишине шаги. Мерно, гулко похрустывали занесенные сюда ветрами песчинки на асфальте. Точно Мордехай шел по снегу — где-нибудь там, на севере. Там, где летом луга.
   Так Богдан повидался с Мордехаем в первый и в последний раз.
   В ускользающем свете далеких огней и невозмутимо, даже накануне гибели, исполняющей свой долг Луны — Богдан увидел его. Он шел один, шаркая, натужно передвигая ноги, но тащил свой баул сам, никому не доверив. Где-то поблизости наверняка был Зия — но то забота Бага; Богдан был уверен в друге, хотя зябкое чувство голой, беззащитной спины все же прокатилось мурашками по коже. Прокатилось — и ушло.
   Отчетливо слышно было тяжелое, запаленное старческое дыхание.
   Мордехай Ванюшин был нескладным, сутулым, почти лысым. Он был бы смешным — если б не веяло от него очевидной и полной беззащитностью, отсутствием кожи. Богдану почудилось даже, что это просто одно огромное голое сердце идет; кое-как еще встряхиваясь из последних сил, оно, так и не научившись отдыхать и думать о себе, выталкивало кровь на конечный круг. Сразу хотелось Мордехая укрыть — точно ребенка, оказавшегося в одной рубашонке на лютом морозе, в пургу… Впрочем, встречались, вероятно, и такие, которым столь же непроизвольно хотелось сразу укрыться им — ведь было столь же очевидно, что он, детски судя по себе, всех считает такими же открытыми любой боли, любой несправедливости и всем, не раздумывая, готов броситься на помощь; и уж если бросится — не найти в Поднебесной более надежного, более преданного убежища…
   «Постой! — хотелось крикнуть Богдану. — Охолони, утихомирься! Давай еще раз подумаем спокойно!»
   Поздно. Слишком давно Мордехай не ведал ни тишины, ни мира. Слишком долго его облучали возмущенным, ярым непониманием — отравой, против которой ни толики противуядия не нашлось в его тихой, совестливой крови.
   Богдан перекрестился, вздохнул, поправил очки и вышел из-за кипариса.

Мордехай.

Иерусалим, Пурим, 14-е адара, вечер
   Собственно, поначалу он собирался ехать один. Это Магда предложила взять охранника и помощника. Действительно: прожив в улусе так долго и так много сделав для него — и для всей Ордуси, конечно, и для всего мирового ютайства, но не о том сейчас речь, — Мордехай, в сущности, никому тут доверять не мог. В ответственном и сложном бытовом деле — не в произнесении речей, не в писании статей или петиций, а просто в бытовом деле — ему не на кого было положиться, кроме этого совершенно случайно оказавшегося рядом ютаененавистника из Теплиса. Мордехай еще колебался — ему смертельно не хотелось хоть единую душу вовлекать в то ужасное деяние, которое он, как ни крути, просто обязан был нынче совершить. Никого не должны обвинить, помимо него, — и в уж в первую голову никого из тех, чье поведение, чье соучастие можно было бы объявить простым актом непримиримой животной ненависти к ютаям. Но Магда, которую он на сей раз посвятил во все, как всегда, — кто бы знал, какое облегчение он испытал, сызнова став наконец полностью откровенным с женою! — резонно возразила, что все равно найдутся такие, кто обвинит и его самого именно в такой ненависти (впервой им, что ли!), и его подвиг объяснят именно ненавистью — а вот идти на подобное дело одному просто невозможно. Просто невозможно. Да мало ли что может случиться в дороге! Какая-нибудь нелепая случайность, или, скажем, сердце прихватит… Нельзя одному. При этом совершенно не обязательно совсем уж все рассказывать теплисцу — пусть просто будет рядом. И, видя, что муж еще колеблется, Магда добавила прагматично (житейского здравого смысла у нее было куда больше, чем у него, Мордехай всегда это понимал и признавал смиренно, нимало не комплексуя — как признают, скажем, то, что солнце восходит на востоке): «А если ты его все-таки опасаешься — то зря. Он ведь полностью от тебя зависит здесь. Без тебя ему и шагу не ступить…» Звучало это как-то неуважительно к несчастному беженцу, но, наверное, то была правда.