Тщательно, до красноты вытершись, Баг вернулся в комнату, оделся и позвонил в гостиничную харчевню: распорядился о завтраке для себя и для кота, а потом вернулся к окну и отдернул занавеси. Судья Ди мельком посмотрел на хозяина, сказал ему «мр-р-р-р…», что Баг истолковал как приветствие, а потом тяжелым прыжком взлетел на подоконник.
   — Ты уже застелил кровать? — Баг пристроился рядом: опустился на стул. Судья Ди, не отвлекаясь от наблюдения за воробьями, рассеянно муркнул: и опять было не совсем понятно, согласился кот или же наоборот. Баг глянул в сторону широкой плетеной корзинки с двумя ручками по бокам и полосатой пуховой перинкой внутри — той самой «кровати», которую вчера притащил коту веселый прислужник, сразу ставший значительно серьезнее, когда разглядел на Судье внушительный ошейник с златой подвеской, где в старинном ханьском стиле было выгравировано: «Не пренебрегает корнями»; хвостатый преждерожденный отнесся к личной кровати вполне терпимо, но спать в ней, судя по всему, не стал: хорошо взбитая перинка осталась нетронутой. В Александрии кот обычно дрых на диване.
   — Не по вкусу тебе пришлась кровать, а? — И Баг, подперши голову, уставился по примеру кота в окно.
   За окном, за невысокой оградой балкона — прямо и немного вниз — неслась река. Не широкая и не узкая, но вполне для горных рек полноводная и местами бурная, и на противуположном ее берегу под косыми лучами утреннего солнца прямо из скалистого берега росли дома: с опоясывающими этажи балконами, с узкими окнами, кое-где прикрытыми ставнями, с крутыми лестницами, спускавшимися за невысокую, в человеческий рост желтоватую стену, отгородившую реку от города. И из-за стены к небу поднимались еще голые ветви деревьев… Можно было смотреть и смотреть — хоть целый день, наблюдая неспешное движение светила и расцветающую под его лучами жизнь, вглядываться в бесконечное разнообразие подпирающих небосвод дальних гор, чем дальше — тем выше и ослепительнее; а то и вовсе выйти на балкон и подставить лицо пьянящим порывам горного ветерка, холодного и бодрящего… В хорошем месте стоял караван-сарай с непонятным, но романтическим названием «Сакурвело». В честь сакуры, наверное, назван, решил про себя Баг, хотя закрадывались ему в голову и менее изысканные ассоциации. Интересная штука — чужое наречие, вроде психологической кляксы: о чем думаешь — то в ней и увидишь. Соотнесешь незнакомое слово с Востоком — и перед глазами будто въяве предстает прекрасный нежный цветок, символ весны для великого народа нихонцев; соотнесешь с Западом — и получится некая вариация на тему заштатных, нешибкого полета продажных женщин…
   Баг приоткрыл узкую форточку.
   — Иди, если хочешь, — предложил он коту. Судья Ди посмотрел на Бага с сомнением. — Я позову, когда принесут поесть. Скажи им, этим воробьям… — Тут человекоохранитель запнулся, соображая, что бы такое сообразное мог сказать пичугам его кот. — Скажи им, что это еще не совсем весна. Наведи порядок. Предупреди, что ли…
   «Будто они сами не знают! — явственно читалось в немигающем взоре Судьи Ди. — По мне так лучше некоторых из них съесть». И кот облизнулся.
   Баг с улыбкой покачал головой и легко провел ладонью по рыжей шерсти.
   — А вдруг один из них — твой дедушка? А, хвостатый преждерожденный?
   Такая мысль в голову Судьи Ди, похоже, не приходила, и решительно направившийся к балкону кот на мгновение затормозил, недоуменно посмотрел на хозяина, опять дернул ухом — будто отмахнулся, и все-таки вышел на улицу.
   — Иди-иди… Не к воробьям, так в кустики сходи. — Баг посмотрел вслед Судье Ди и прикрыл форточку: ровно настолько, чтобы и дуло не сильно, и кот мог вернуться невозбранно.
   В дверь аккуратно постучали.
   — Да! — откликнулся Баг.
   В номере возник молодой прислужник — в белой папахе, высокий, черноволосый, черноглазый, с орлиным носом и сизыми от недавно сбритой щетины щеками. Лучась белозубой улыбкой, с гортанным возгласом «Добри утра, прэждерожденный-ага!» — подкатил небольшую тележку к стоявшему посреди комнаты приземистому столику, застелил его крахмальной белой скатертью и проворно стал сгружать на скатерть блюда, тарелки, тарелочки, чашки и прочие вилки-палочки.
   — Э-э-э… — в замешательстве следя за ловкими, почти танцующими движениями юноши, протянул Баг. — Драгоценный преждерожденный… — Прислужник, не переставая священнодействовать, обернулся. — Я ведь только позавтракать хотел. Всего лишь.
   — Канэчно, прэждерожденный-джан! — Юноша расплылся в еще более широкой улыбке, и Баг поймал себя на неловкой мысли, что во рту у него явно не тридцать два зуба, а гораздо больше. — Канэчно! Тут все завтрак. — Он принялся поднимать металлические крышки над тарелками и блюдами. По комнате поплыли будоражащие ароматы. — Хлэб, лаваш, матнакаш, масло, каша, сыр, сациви, аджапсандали, зэлэн, чай, кофэ, какава, сахар, сливки… Кушайте, на здаровье! На здаровье! Если еще что желаете, то только позвоните! — И прислужник скользнул к «кровати» Судьи Ди, перед которой, к великому удивлению опешившего Бага, моментально накрыл извлеченный из недр тележки еще один, маленький столик, и тоже со скатертью, а на столик поставил изящную миску, полную мелко порезанной свежей рыбы и еще одну, такую же, но только с молоком. — Приятного аппэтита! На здаровье! На здаровье! — И не успел Баг поблагодарить, как юноша стремительно исчез вместе с тележкой, но его жизнерадостная улыбка, казалось, еще с минуту сама по себе висела в воздухе.
   — Амитофо… — Баг подошел к столу и по примеру прислужника стал поднимать крышки над тарелками. — Это же одному ввек не съесть! Но запах! Запах!.. За кого меня принимают в этой гостинице?..
   Видимо, его принимали по меньшей мере за тебризского мирзу. Ну да, как говорится, сверкнул золотой пайцзой — полезай в высокий паланкин. Багу стало неловко. Вчера, когда он и Судья Ди высадились из поезда на центральном теплисском вокзале (воздухолет, как более скоростное и дорогое средство передвижения, человекоохранитель отринул, ибо с некоторых пор поспешал медленно, да к тому ж и отпуск у него был, увы, бессрочным и, главное, неоплачиваемым) и на такси добрались до облюбованной через сеть еще в Александрии гостиницы «Сакурвело», именуемой тут караван-сараем, вдруг оказалось, что свободных мест не наблюдается: то есть места есть, но все они заказаны под членов депутации, вот-вот имеющих прибыть в Теплис для участия в каких-то важных уездных мероприятиях, то ли законотворческих, то ли еще каких междусобойных. Уставший с дороги Баг не почел необходимым сдерживаться, а поступил прямо и без затей: молча брякнул на конторку пожилого распорядителя свою служебную пайцзу, после чего сложил руки на рукояти меча и уставился немигающим взглядом куда-то распорядителю в грудь; он стал ждать развития событий столь выразительно, что в холле «Сакурвело» мгновенно установилась сторожкая тишина — даже три девушки в длинных халатах и веселеньких хиджабах, до того оживленнейшим образом щебетавшие подле ухоженной пальмы в кадке, внезапно, будто почувствовав что-то, умолкли, а потом незаметно выскользнули на улицу. Последнюю точку поставил Судья Ди, который единым прыжком взлетел на конторку — распорядитель аж охнул, — уселся, блестя ошейником с регалиями, рядом с хозяйской пайцзой, издал хриплый мяв и раздраженно заиграл хвостом. Номер для таких гостей нашелся буквально через минуту.
   Номер нашелся, а осадок — неприятный, да что там, мерзкий осадок — остался…
   Баг покачал головой: как-то я не так здесь начал — и придвинул к накрытому столу кресло.
   Что уж теперь, завтрак так завтрак.
   Нусрат Фатех Али-Хан тем временем завершил свое сладкозвучное пение, и в приемнике едва слышно забулькал медовый голос глашатая, начавшего обнародование новостей. «Пятый день заседания „голодного меджлиса“ не принес перемен…»
   «Смешное название какое, — подумал Баг. — Голодный меджлис…»
   — Эй, хвостатый преждерожденный! — позвал он в форточку. — Тут тебе рыбы принесли.
   «…Известный ученый и свободоробец с супругою в сопровождении сонма иноземных журналистов прибыл в Теплис для участия в обсуждении тонкостей смысла долгожданного трактата „Арцах-намэ“…»
   «Вот для кого, верно, номера берегли, — подумал Баг, обеспокоенно высматривая не утерпевшего уже с утра загулять Судью. — Ученый какой-то, да с иноземцами… Эх. Жаль, имени не расслышал… Как праведно, однако, тут живут! Народные избранники не переедают, здоровье, надо полагать, берегут и показывают в том благой пример простым людям… Тонкости какого-то древнего трактата обсуждают всем миром, да не просто обнаруженного, а долгожданного — стало быть, ждали его долго… Гокэ позвали — ордусскую культуру в мир несут… Хорошее место — Теплис. Доброе».
   Взявшись словно бы ниоткуда, рыжей лентой мимо окна промелькнул Судья Ди — и ввинтился в форточку. Глянул с молчаливой укоризной. «Рыба, рыба, — говорили его глаза. — Мы что, сюда жрать приехали? Ты мне жену обещал — а тут буквально пустыня!»
   — Позавтракаем — и пойдем, — утешил хвостатого коллегу Баг.

Мордехай да Магда
Начало

1

   Все дети любопытны. Нелюбопытный ребенок — скорее всего, больной ребенок. Во всяком случае, он чем-то обделен от рождения — и ему будет потом очень трудно жить, ибо неспроста небеса награждают всякого маленького человечка неутомимой страстью добираться до сути всего, что только попадется на глаза, — так он учится разбираться в том, что потом будет ему жизненно необходимо. Кто не пытался расковырять ножом камень? Расчленить старый будильник? Кто не мучил, без малейшего сомнения в своем праве на это, тошнотворно-бледного червяка или жуткую, как штурмбанфюрер, личинку стрекозы — единственно чтобы понять, что у них да как, а потом, уже ставши взрослым, вспоминать о своих опытах с легким оттенком стыда — или, наоборот, стараться не вспоминать?
   Так было всегда.
   С уходом детства подавляющее большинство людей теряет это шалое свойство. Они уже натренировались, уже набили себе руку и глаз — теперь, как иногда шутят, пора и морду кому-нибудь набить; приобретенный опыт отныне сосредоточивается на попытках познавать лишь то, что обещает, сделавшись познанным и потому управляемым, непосредственную отдачу: удовольствие, самоуважение, деньги, престиж, власть. По мере взросления духовные способности человека, возможности его разума и души все более применяются для обслуживания его тела, его физиологии, его земной природы. Бог в человеке обслуживает зверя. И это, в общем-то, понятно, хотя и грустно: без хлеба человек умирает, без дифференциального исчисления и без стихов Ли Бо — нет.
   Небольшая толика людей почему-то остается детьми.
   Почему-то они продолжают пытаться познать то, что не имеет к их простому быту ни малейшего, в общем, отношения. С какой такой радости дует ветер? Кто и зачем развесил по небу звезды? Что за древние закорючки украшают валун за городским палисадом — может, это буквы? Или вот, казалось бы, проще некуда: кто попал в воду, тот утонул. Это будничный факт. А почему? Почему под водой нельзя дышать? Ведь рыбы не тонут, дышат как-то, а мы — нет. Нельзя ли научиться быть как рыбы? Или наоборот — рыбы ведь задыхаются на воздухе. Чего им, дурищам, не хватает? Полно же воздуха. Мы ведь дышим, и это естественно. Естественно? А что в этом естественного? Что происходит там, в нас, когда мы зачем-то вдыхаем и выдыхаем?
   Так возникает наука.
   Люди, с годами не теряющие любопытства (не к семейным тайнам соседей, а к миру), рождаются во всех племенах. Оставлять малую часть детей стареть, не взрослея, — в природе человека как такового. Поэтому наука понимает лишь одну границу — между познанным и непознанным. Все остальные границы, столь необходимые для правильной организации жизни народов и стран, ей только мешают.
   Однако с того времени, как наука перестает лишь философствовать и начинает в качестве побочных продуктов мыслительных усилий рассыпать вокруг себя порох, пароходы, броню, удивительные то ли лекарства, то ли яды и прочую прелесть, за спиной у нее мало-помалу встают государства с их собственными представлениями о добре и зле.
   Постепенно они, теряя терпение, начинают подталкивать сосредоточенно занимающуюся своим варевом науку, если она задумывается слишком уж надолго; чаще же, потешно вытягивая шеи, то и дело пытаются заглянуть науке через плечо, толкаются локтями, отпихивают друг друга по мере возможности и сил, а кому росту не хватает — суетливо подпрыгивают на месте или на карачках пытаются пролезть между ног у более рослых и мускулистых. Что это вы там нынче стряпаете? Иприт? Ох, как вкусно!
   Государства тоже ни в чем нарочно не виноваты. Например, закон, по которому скорость движения любого каравана или, скажем, корабельного строя определяется по самому медленному из верблюдов или самой тихоходной из джонок, возник не из подлости и не от злоумного стремления унизить лучших. Просто каравану или строю во что бы то ни стало надо сохранить единство, одиночке в пустыне не выжить; и поэтому тем, кто мог бы уйти куда как далеко, приходится сдерживать себя и словно бы притворяться калеками. Наверное, и закон, по которому чем больше группа людей, тем она глупее, — той же породы, что закон строя. Столь крупные скопления людей, как государства, по уровню недалеко ушли от амеб; те, кто мечтает о единстве человечества под единой властью, должны понимать: чтобы это стало возможным, все человечество — целиком! — должно будет по своим ценностям и побуждениям опуститься на уровень самой дикой и бесчеловечной из существовавших до объединения стран. Можно, конечно, предварительно истребить всех жителей этой страны или даже нескольких стран (а глядишь, и всех, кроме той, которая считает себя наиболее замечательной), чтобы жители их не мешали хорошим быть хорошими — но ведь хорошие, убивая десятки миллионов ни в чем не повинных людей просто за то, что они такие, какие есть, тем самым опустятся на их уровень, а то и ниже — и стоит ли тогда огород городить… Так ли, этак ли — одной прожорливой тупой амебой станет все человечество.
   Отдельный человек может быть умным, добрым, бескорыстным, доверчивым, дальновидным… Кто-нибудь видел доверчивую или хотя бы дальновидную амебу?
   У амебы один лишь смысл жизни: сиюминутное выживание. Есть самой и не быть съеденной другими.
   И на сытый желудок — размножаться.
   Государства, надо признать, частенько говорят красивые слова не про еду. Про всеобщее счастье, про достоинство личности… Любые, какие в моде. Но смысл их произнесения, как правило, один: съесть больше других. Если усиленному питанию помогают красивые слова — они будут произноситься без устали.
   Собственно, многие отдельные люди тоже так живут.
   И при этом без объединений с себе подобными даже они не могут. Драконова доля духовной энергии человека уходит на нескончаемые и порой весьма болезненные поиски компромиссов с теми группами, в которые он включен и не может не быть включен: с семьей, с одноклассниками, с сослуживцами, с государством… Суть компромисса всегда одна и та же: и на сосну залезть, и не оцарапаться. И себя не потерять, и в одиночестве не оказаться.
   Чем щедрее идет государство на такой компромисс с отдельным человеком, тем более человечным мы это государство называем, ибо именно в нем проще, безопаснее и безболезненнее жить. Кроме того, считается, что главный путь развития государств — это возрастание степени их уважительности к отдельному человеку, его потребностям, вкусам и странностям. Поэтому государство, с которым человеку компромисс находить легче, мы называем вдобавок и более передовым.
   Как ни странно, не только такое государство способно больше дать человеку, но и человек способен дать такому государству больше. Просто-напросто потому, что, когда человек не зажат, не скован, не испуган, в нем самом больше есть. Берешь, берешь — а там не кончается, потому что новое все прирастает и прирастает. А вот у забитых — не прирастает. Можно, конечно, долго и с упоением хлестать бичом свою вдруг вставшую посередь дороги повозку — но куда разумнее залить в ее опустевший бак потребное количество бензина.
   Только человек, в отличие от мертвых механизмов, вырабатывает свой бензин для себя сам.
   Или не вырабатывает — если душа убита.
   Давным-давно великий Конфуций сформулировал основные принципы уважительного отношения человека к государству и государства к человеку, приравняв государство и семью. Служа отцу, можно научиться служить государю, учил он, а заботясь о сыне, можно научиться заботиться о народе [45].
   Но идеальных систем не бывает. Человеколюбивое предписание Учителя привело не столько к тому, что империя сделалась одной большой семьей, сколько к тому, что всякая семья стала маленькой, но очень жесткой империей. Истории понадобилось скрестить конфуцианское дотошное взаимопочитание с ордусской, славянско-татарской разудалой необузданностью (степь да лес без конца и края — какая уж тут мелочная предписанность!), чтобы возникло новое качество: не авторитарная, но авторитетная этика.
   Семья — да. Но не в четырех стенах обитающая, не включенная в пятидворку, стиснутую взаимным надзором и круговой порукой [46], из коей никому нет выхода, а — в просторе необозримом, где единственный надзиратель: твоя собственная совесть. У родителей, а вслед за ними и вообще у старших — бескорыстная забота о тех, кто не рабы тебе и не слуги, а самостоятельные люди, что раньше или позже разлетятся кто куда и желают каждый своего, но при этом — все равно твое продолжение, твой мостик в будущее, твой единственно возможный шанс на бессмертие. У детей же и просто у младших — благодарность тем, кто сам хоть, может, и не всего, чего хотел, в жизни добился, но тебя-то уж всяко родил, подарил тебе весь этот причудливый мир, да вскормил, да как умел, пусть хоть и предварительно, уму-разуму научил.
   И разные вероисповедания тут не помеха. Ежели с чистым сердцем вслушаться в ангельские голоса — как раз такой подход и освящают все цари небесные. Ну а князья тьмы с их горделивой тягой к свободе в пустоте (что ты понимаешь, сопляк! я у вас на свет не просился! хватит с нас красивых сказок! никто никому ничего не должен! государство и личность — непримиримые враги!) — нам ли их слушать?
   Ведь сколько раз история доказывала, что именно эти свободолюбцы, вооруженные всего-то простенькой ненавистью без тормозов, охотней всех и просто-таки с восторгом отдают себя в рабство любому, кто вооружен еще незамысловатей…
   Нигде, кроме семьи, нельзя научиться любить людей, которые не друзья тебе, не единочаятели, не коллеги и не возлюбленные, которых не сам ты выбрал, но судьба посадила вас в одну лодку; людей, которых надо любить просто потому, что надо, потому что любить их — правильно, а не любить — неправильно. Со всеми их отличиями от тебя, со всеми их недостатками, так бьющими в глаза при каждодневном совместном бытии. Терпеть этих людей, прощать, умиляться на них, бескорыстно заботиться о них и благодарно принимать их заботу, столь же неумелую и неловкую, сколь и твоя, по крупицам находить взаимопонимание — не растворяясь, однако ж, а сохраняя, развивая, раскрывая себя. Не научишься смладу — потом это чудо уж вовек тебе не откроется; так и будешь ненасытным перекати-полем кататься по чужим, никогда не становящимся тебе родными жизням, распевая всего-то две немудрящие и, сказать по правде, довольно занудные песенки: боевую (даешь свободу личности!) и жалистную (ах, как одинок человек!).
   Только века прожив с этим семейным стержнем в душе и лепясь к нему все плотней и привычней, амеба Ордусь смогла порой вести себя без обычной для государств примитивности. Когда даже самый тихоходный корабль способен нестись стрелой — флот целиком может наконец увеличить ход.
   Только с этого времени стали возможны такие ее действия, как, например, спасение ютаев.
   Однако даже у самого человечного государства главной целью остается простое выживание. Две главные причины есть тому, не считая более мелких: причина народная и причина человеческая. Только благодаря государству живущий в нем народ может обеспечить себе мирную жизнь и самостоятельность, только в своем государстве ему не грозит рассыпаться в мягкий бесформенный прах любым ветром носимых вечных одиночек, изгоев, приблудных или, как их витиевато именуют в Европе, неграждан, всюду чужих и нелюбимых; и, кроме того, к власти в государствах обычно продираются ценою долгих усилий люди особого склада, кои затем только посредством этого государства и способны сохранять самоуважение, пестовать честолюбие… если государства не станет, именно они, властолюбцы, более всех других останутся у разбитого корыта.
   Поэтому, едва наиболее продвинутые шеф-повара не знающей политических границ науки начали задумываться о том, что в меню на завтра, пожалуй, могут оказаться атомы, все самые мощные государства мира, включая, разумеется, и Ордусь, почти одинаково облизнулись, с аппетитом потерли ладони и сказали: «Атомы? Как вкусно! ЖАРЬ!!!»
   То было удивительное время. После долгого княжения химии физика пошла на царство. Первые успехи ее были столь грандиозны, что многим казалось: еще несколько лет — и половодье новой энергии изменит жизнь неузнаваемо; звездный огонь тихо спланирует в подставленные ладони и будет смирно светиться там, точно золотой осенний листок; а потом понесет неуемных людей туда, откуда спустился, — к звездам. Но государства сказали свое веское слово: звезды, как всегда, подождут, а вот бомбы — нет.
   Словно по волшебству возник близ маленького, затерянного в бескрайних степях южного Приуралья русского городка Семизаплатинска город физиков Семизарплатинск.
   Ученых для работы в нем выбирали по всем улусам Ордуси.
   Одним из научных руководителей проекта назначен был замечательный человек и один из крупнейших ордусских умов того времени Ипат Ермолаевич Здессь. Он-то и привлек к решению головоломной задачи, опираясь не столько на послужные списки, сколько на свой опыт и свое знание людей, нескольких молодых сотрудников, которые по заслугам своим, казалось бы, и не заслуживали такой чести и такого доверия — а по сути, внесли в успех едва ли не решающий вклад. Среди них был совсем еще юный новоиспеченный сюцай физики — Мордехай Ванюшин.
   Мордехай родился через два года после образования Иерусалимского улуса. Отец его, Фалалей Харитонович, был простым учителем физики в одной из рязанских школ. Единственно по велению сердца откликнувшись на призыв Храма Золотой Средины, главной конфуцианской святыни Рязани, помочь ютаям обосноваться на новом месте — в ту пору многие жители Александрийского и иных сопредельных улусов оставляли обжитые места и перекочевывали, ровно древние степняки, в раскаленное захолустье ради сочувствия к переселенцам: ни кола, мол, у них, ни двора, все кругом чужое, так надо ж хоть на первых порах пособить людям, — Фалалей Харитонович переехал в порт Яффо, стал там директором только что созданной школы, прижился, женился на юной беженке, до конца своих дней сохранившей очаровательный акцент… Собственно, отец и заразил Мордехая страстью к точным наукам; именно «заразил», иначе тут не скажешь, ибо обычное «привил» не подходит вовсе. Все произошло точно само собой — от вольных разговоров на совсем не детские темы, от совместного созерцания слепящих звездных россыпей в бархатно-черных небесах над Средиземным морем, от гипнотически таинственных формул и диаграмм в заполнивших все шкапы книгах, с запахом пыли и мудрости коих не мог сравниться ни один специально созданный для услады аромат…
   Мордехай закончил Александрийское великое училище за год до переезда в Семизарплатинск.
   Поразительно, но при всем соцветии талантов, кои там собрались, как раз юный Мордехай предложил несколько ключевых идей. Гений есть гений. Никто не знает, откуда такие берутся, и, тем более, никто не знает — зачем… Именно Мордехай предложил использовать в грядущей ордусской бомбе дейтерид лития, что сразу сделало ее технологически исполнимой. Именно он тремя годами позже первым понял роль запального лучевого сжатия термоядерного материала, а чуть позже разработал концепцию фокусирующей это сжатие оболочки самой же бомбы…
   К тому времени он уже был признанным главою целого направления.
   Впоследствии он с некоторым раскаянием и, во всяком случае, довольно скептически отзывался об этом периоде своей жизни. Называл себя наивным, легковерным, недальновидным… Называл себя горе-ордуселюбцем. Вспоминая, рассказывал в основном о неграмотности и бестактности начальства да о сомнениях ученых в целесообразности и безопасности проекта. Беседуя с европейскими журналистами и вовсю применяя западные слова, утверждал, что тогда, в молодости, его сознание было насквозь тоталитарным, и винил в том религиозный ордусский догматизм и конфуцианскую систему воспитания…
   Парадоксально, однако, что этот период — период и впрямь самой ужасной по тематике работы в его жизни — вспоминался ему как один из самых счастливых. Конечно, одинокая теоретическая работа имела свои преимущества, порой завораживающие — когда Метагалактика, вечно хранящая молчание в невообразимой прорве неба, вдруг начинала языком математики — почти человечьим языком! — говорить с Мордехаем прямо с его стола, сердце ученого заходилось от благодарности за доверчивую откровенность мироздания и от самого чистого из доступных людям восторга: восторга понимания. Но то поначалу совсем незамутненное сомнениями чувство участия в общем великом и невероятном деле нужного стране позарез проникновения в самую сердцевину природы, когда рядом с Мордехаем жили и трудились люди, не менее незаурядные, чем он, и переживавшие то же самое, что он, — это победное чувство общности, единого дыхания, дружеского всемогущества, тоже было ни с чем не сравнимым. Они сами, два-три десятка их, сами были как Метагалактика. Безграничны, откровенны и доверчивы…