Страница:
Когда приходит хворь, на помощь зовут травы. Огромна их сила, ибо тяжелая мощь земли заключена в лепестках и стеблях; ни жаркий нарыв, ни знобкая лихорадка не способны преодолеть власть, источаемую Дьюнгой-Твердью, и как бы ни рвал воспаленную глотку кашель, как бы ни грызла лакомую плоть злая опухоль, но бессильны они перед горькими настоями, и сладкими отварами, и кислыми лепешками, изготовленными Великой Матерью.
А когда травы бессильны, их подкрепляют заклятьем. Не счесть их, всемогущих наговоров, завещанных людям дгаа предками, обитающими ныне в угодьях Красного Ветра. Ни хнычущим духам болотных трясин, ни хохочущим демонам лесных чащоб не устоять, если сила трав сплетается воедино со стуком маленького барабана дгаанги, и даже бормочущим снежным морокам приходится убраться подобру-поздорову, если над слабым телом, распростертым на ложе, соединят руки, сделавшись единым целым, дгаанга и Великая Мать.
Но редко кому удается возвратиться с Последней Тропы, если безликая Ваарг-Таанга уже успела, изловчившись, набросить на несчастного свою мохнатую сеть, сплетенную из сухожилий разделанных заживо ночных призраков. И если случается такое, то долго еще поют об этом сказители, а старики, вспоминая у костра дни юности, говорят: «Это было в то лето, когда Великая Мать посрамила Ваарг-Таангу!»…
Вот почему Гдлами, хоть и качаются в мочках ее ушей золотые серьги тао-мвами, знак высшей власти в пределах, заселенных народом дгаа, почтительно приседает перед старухой.
— Ты воистину любима Тха-Онгуа, Великая Мать, — шепчет девушка, прижавшись лбом к шершавой руке, покрытой пятнышками дряхлости. — Ты равна могуществом Красному Ветру…
Это уже почти кощунство, но травница не обрывает девушку. Старости приятно признание заслуг, а Предок-Ветер, слышащий все, не станет судить строго свою отдаленную потомицу, ибо, что ни говори, и впрямь совершено великое дело.
Да и не до женских бесед сейчас Красному Ветру! Шумит, воет, ярится за каменными стенами пещеры тайфун, и будет бушевать еще три дня и три ночи, подводя итог времени дождей, а в такую пору Предок занят многими делами, каждое из которых неотлагаемо. Гонит Предок-Ветер облака, и взвихривает шквалы, и закручивает смерчи, и разбрызгивает капли… где уж тут успеть ему расслышать, о чем шепчутся глубоко под землей, в укрытой от его дыхания пещере Великой Матери?!
Да, сладостны слова признания, и не спешит Мать Мэйли отнять руку. Но есть то, о чем не смеет она умолчать, потому что Великая Мать, скрывшая истину, теряет свою силу.
— Он сумел вырваться из сетей, — решается наконец открыть всю правду старая женщина, — но в этом нет моей заслуги. Родитель заступился за него…
В золотистых глазах девушки-вождя возникает недоумение.
— Говори же, говори, Великая Мать!
— У того, кто пришел с белой звездой, — завершает начатое травница, — два сердца, Гдлами. Но левое из них бьется громче, чем правое…
Ярче вспыхивает пламя в очаге. Громко трещат сучья, словно Вьянг-Огонь подтверждает сказанное. И Гдлами, едва успев сдержать громкий, не приличествующий вождю вскрик, оглаживает раскрытой ладонью макушку в знак величайшего изумления, граничащего с неверием. Два сердца?!
Она не говорит ни слова. Какие уж тут слова? Она просто становится на колени у невысокого ложа и прикладывает ухо к обнаженной груди лежащего, сперва — слева, затем — справа. Потом вскидывает голову, забыв подняться, и лицо ее так бледно, что Мэйли торопливо смотрит в тот угол, где на полке мостятся калебаски с успокаивающими настоями.
— Два… — тихонько, совсем по-детски подтверждает Гдлами. — И левое бьется громче.
Очень-очень тихо делается в пещере, но в тишине этой живет и ворочается, готовое прозвучать, имя, и вот оно вырывается на волю, произнесенное одновременно устами дряхлыми и устами юными, и величие этого имени заставляет робко утихнуть стонущие в объятиях Огня сучья.
— Тха-Онгуа!
Никто, кроме Всеобщего, не обладает двумя сердцами, и правое из сердец стучит громче левого, чтобы слышали биение его все, рожденные Необъяснимым. У детей Тха-Онгуа лишь по одному сердцу, хотя, в отличие от смертных, помещены они справа — у Дьюнги-Тверди и у Вьян-га-Огня, у Гьяни-Воды и у Хнгоди-Ветра, пращура всех Ветров; разве что безликая Ваарг-Таанга да еще слепой Вааг-Н'гур, сводный брат ее, обладают сердцем, уложенным посередке, но эти двое пришли в незапамятные годы из иной Выси и остались здесь навсегда лишь потому, что была на то воля Тха-Онгуа…
— Он… Он?… — трепещет Гдлами, не смея спросить. Мэйли мудро и снисходительно улыбается.
Какая же она все-таки дурочка еще, вождь Гдламини, маленькая Гдлами, выкормленная некогда ее, Мэйли, молоком…
— Нет, девочка. Разве ты забыла: Тха-Онгуа не дано воплотиться среди нас.
Это верно. Гдлами и впрямь не смогла вспомнить то, что известно любому: никто и ничего не может запретить Прапредку, кроме него самого, а сам он воспретил себе появляться в созданный им мир, дабы присутствием своим не нарушить основы основ.
— Но тогда…
Юная женщина вновь не договаривает до конца, и опять та, которая старше, понимает без слов.
— Может быть. Наверное…
Она надолго умолкает, беззвучно шевеля сухими губами, а потом добавляет, решившись:
— Это так, вождь.
Женщины смотрят на запрокинутый лик того, кто пришел с белой звездой. Кто же ты, кто? Левое сердце твое бьется сильнее, чем правое; оно обращено к людям, и, значит, ты — человек, смертный, как и все. Но, пускай тише, стучит и правое твое сердце, и смертным даже не дано догадываться о смысле такого, пока не придет срок узнать наверняка.
И точеное лицо Гдламини внезапно твердеет, становится таким, какое надлежит иметь повелевающему вождю.
— Кто, кроме нас, знает об этом, Мать Мэйли?
— Никто, — качает головой старуха-травница. — Я одна слушала его.
— Хорошо, — кивает вождь. — Пусть пока никто и не знает. Это знамение послано мне!
Редкие старческие брови сходятся на переносице.
— Разве не народу дгаа?
— А разве народ дгаа — это не я? — твердо, с неожиданной силой отзывается девушка, и старуха, потупив глаза, приседает. Она позволила себе забыться. Нельзя спорить с вождем.
А стройная фигурка уже мелькнула в полумгле, двумя легкими шажками преодолев путь от ложа до завешанного облезлой шкурой выхода в тоннель, ведущий из пещеры. И уже от самого выхода, почти из-за полога донеслись последние слова:
— Жди. Я пришлю дгаангу. Пусть позовет…
Вновь тишина, полумгла и легчайший чадный дымок, ползущий от синеватых ручейков пламени, прячущихся в обгорелых поленьях. Ничего больше…
Дымок, хоть и невесомый, словно паутинка, был более едок, чем муравьиный сок; сизой пленкой растекался он по обтянутым войлоком валунам стен, сомкнувшихся вокруг рассудка, и камень не устоял перед вкрадчивым ядом. Мельчайшие трещинки изъязвили его; отрава впиталась в войлок, и тот пополз клочьями, превращаясь в лохматую труху. И Дед, никуда не уходивший, вдруг успокоился там, снаружи, перестал биться головой о кладку стены, за которой находился внук, и присел, терпеливо ожидая минуты, когда преграда перестанет быть непроходимой…
Теперь дышалось легче. И не было выматывающего жара.
Уже не твердая скала высилась вокруг и не плотная завеса спускалась, мешая видеть и жить, нет, всего лишь мутная легкая пелена слабо шевелилась перед взором, словно колеблемая порывами неощутимого ветра. Она была полупрозрачна, и за нею двигались, корчились, расплывались и снова сгущались еле различимые тени, уродливо напоминающие человеческие фигуры. Пока еще Дмитрий не в силах был рассмотреть их истинный облик, размазанный кисейной накидкой не вполне ушедшего бреда, но уже отчетливо, с каждым мгновением все громче и яснее, доносились до него странные, но, безусловно, мелодичные звуки. Негромкое постукивание сменялось негромким же струнным перебором и поверх всего плыл глуховатый речитатив, перемежаемый гортанными вскриками…
Там, в мире дышащих и живущих, некто пытался дозваться его, Дмитрия Коршанского, эхом намекнуть, где тропинка, ведущая прочь из сумеречного узилища. И хотя слова, все до единого, были смутны и непонятны, резервные сектора мозга, обработанного лучшими психологами Земли, не дожидаясь указаний затуманенного пока что рассудка, уже включили вбитую намертво в подсознание программу лингвистического анализа. Если неведомый друг старался что-то объяснить, нельзя было оставаться непонимающим. Мозг настроился на нужный ритм работы. Еще немного, еще чуть-чуть, и суть напевного зова станет ясна, бессмысленные звуки и всхлипы наполнятся смыслом, и тогда песня превратится сперва в нить, указующую путь, а затем совьется в прочную веревку, уцепившись за которую не сможет вырваться только полный кретин… Лишь бы только этот, поющий, не умолкал. Лишь бы постарался…
А дгаанга, сидящий у ложа вторые сутки, и так трудился изо всех сил, и не было никакой нужды его подгонять. Вождь повелел позвать бродящего в сумерках Верхнего Мира обратно, а приказ вождя должен быть исполнен. Но дело не только в воле вождя. Дело еще и в нем самом, в юhom дгаанге, которого, пусть не в глаза, а за спиной, сородичи именуют «нгуги».
Ненастоящий.
Обидно. Но, надо признать, злословящие имеют на это право. Слишком рано возвысился он в служители Незримых, заменив собою учителя, ушедшего после беседы с живущими в небесах. Нельзя быть племени без дгаанги, и потому старцы велели ему служить. Но разве достоин он, избранный в ученики всего лишь полтора лета назад?..
Ненастоящий?!
Так нет же! Вы увидите, насмешники, и вождь увидит, и Великая Мать, желающая его: юный дгаанга достоин своего сана! Пусть немного пока еще подвластно его воле, но таинства путеводной песни освоено им в совершенстве, и даже ушедший учитель не раз удостаивал его похвалы! Он выведет пришельца на свет, выманит его, а Большой Старик, неведомо откуда взявшийся там, на перепутье сумеречных троп, поможет ему! Впрочем, он и так уже многое сделал, сам, до того еще, как зазвучала песня: этот Старик, большой и рыхлый, разбил кулаки о стену безумия, расшиб лоб, искровавив красивую седину, но он сумел расшатать валуны, облегчив песне дорогу к разуму лежащего на смятом ложе…
Грохочет маленький барабан, негромко звенят струны гъонса, плавно течет песня, и юный дгаанга успевает еще погордиться собою. Он достоин, достоин, потому что он, и никто иной, сумел различить присутствие Большого Старика… а ведь сама Мэйли, Великая Мать, так ничего и не заметила!
Дгаанга не знал устали; он уже вогнал себя в священный транс, выйти из которого мог бы лишь вместе с тем, кого звал, или не выйти совсем. И песня струилась, словно прозрачный ручей, а слух воспринимал незнакомые звуки, и миллионы, миллиарды клеток пробуждающегося мозга подхватывали их, анализировали в сотнях тысяч комбинаций, превращая неизвестное в знакомое, а всхлипы делая словами.
— …и отдали Высшие смертным Твердь, оставив Высь за собою, — долетало издалека до Дмитрия, и он, уже пробудившийся, в который раз поразился кажущейся простоте превращения чуждой речи в знакомую и понятную. — Людям, назвавшим себя нгандва, позволили Высшие поселиться в равнинах и копаться в мокрой земле, подобно землеройкам, но не возлюбили Высшие людей нгандва, ибо невелика честь тех, кто по доброй воле валяется в грязи; Людям уке, именовавшим себя дгаа, отдали Высшие белые вершины и лесистые склоны, откуда не так уж далеко и до сокровенной Выси. И принадлежала Твердь людям нгандва и людям дгаа, а более никому, и было так до того дня, когда по воле Высших спустились на Твердь белые звезды, но зачем они спустились и почему обошли стороной славный край дгаа, это, увы, неведомо даже наимудрейшим из мудрых горного народа…
Лежащий на влажных подстилках слабенько скривил губы.
Совсем немножко, почти незаметно, но дгаанга сумел не упустить великий миг, и увидел, и возрадовался, ибо пришелец уже вступил на путь, ведущий в мир живых, и пошел вслед за песней. Юный служитель Незримых хоть и был одарен, но все же не умел читать мысли, а потому так никогда и не узнал, что хворый хоть и не полагал себя наимудрейшим из мудрых, но мог бы, пожалуй, ответить на вопрос, недоступный мудрецам, и разъяснить то, что было непонятно дгаанге.
Ибо у всякой мудрости свои границы, и непостижимое для шамана с отдаленной планеты Валькирия было вполне очевидно лейтенанту космодесанта Федерации, тем более лейтенанту, всерьез увлекающемуся новейшей историей.
«Тоже мне, бином Ньютона», — вспомнилась Дмитрию любимая присказка Деда, и он снова улыбнулся, наслаждаясь стремительно возвращающейся способностью сознавать и мыслить.
Да уж, ответ прост, но попробуй растолковать дикаренку, что двести лет назад тогдашние демократы, совсем незадолго до начала Кризиса, дали «добро» на организованную эмиграцию всех, кому не нравились земные порядки, и что тотчас же во Внешние Миры хлынул поток самого разношерстного люда, прерванный лишь после Конхобарского инцидента, когда эскадра конфедератов обстреляла земные космофрегаты. А что касается выбора места для посадки, так все еще проще: что было делать колонистам в горах, да еще и заселенных, пусть даже и не абы кем-нибудь, а самим народом дгаа? Инструкции настрого предписывали обосновываться в безлюдных местах, и эмигранты старались не нарушать запретов, поскольку санкции могли быть весьма жесткими… — …никому не мешали мохнорылые, поселившись в предгорьях, — полузакрыв глаза, выводил тощенький юнец с насечками по обе стороны носа; песня стала просто песней, она уже не являлась путеводной нитью, но слушать ее было интересно, более того, необходимо; уж если кривая вывезла к туземцам, надо знать о них побольше. — Нечего было делить с ними ни народу гор, ни людям равнин. — Случались поначалу стычки, но завершились малой кровью, и более не повторялись, и не было ничего нового с тех пор до тех дней, когда по воле Высших посыпались из-за туч многие, многие звезды, и пришедшие с ними оказались буйными, . страшащимися лишь силы…
Ну что ж, это тоже не могло считаться пресловутым биномом. Десятилетия войны всех со всеми, стычки на орбитах, перехваты транспортов… и как результат сотни аварийных посадок, дезертирств, побегов; можно согласиться, что эта публика была куда менее сознательна, чем первые, организованные и законопослушные колонисты. Интересно, как аборигенам удалось поладить с военным сбродом?..
— …но поднявший инг'ганг от инг'гонга погибнет. Все, живущие на Тверди, встали против буйных, и пришлось буйным смириться, утихомирив свой нрав. Вновь настала тишь, и было тихо по воле Высших до нынешних дней, когда сотворилось невиданное, и пошел с равнины в редколесье, пыхая паром, мерзостный Железный Буйвол, да сгинут самки его, да покроются гнилью копыта его и да не будет легкой жизни и светлой смерти погонщикам его…
Судя по всему, на последних словах краткий курс местной истории завершился; резким движением отбросив в сторону нечто, напоминающее крохотную балалайку, мальчуган завалился на бок, и было не похоже, что он намеревается в сколько-то обозримом будущем дать разъяснения относительно немало заинтересовавшего Дмитрия Железного Буйвола.
Ну что ж, это, в общем-то, и не к спеху… Попробовав пошевелиться, Дмитрий с пронзительной радостью обнаружил, что тело подчиняется, что руки-ноги на месте и никаких неприятных ощущений, кроме вяжущей слабости, не наблюдается. Наслаждаясь возвращением в реальность, он перевернулся на бок, на другой, снова на спину, затем попытался присесть, но это оказалось выше его не таких уж пока еще великих сил; негромко охнув, он уронил голову на подушку, и в тот же миг у ложа появилась небольшая сухонькая старушка со смуглым и морщинистым, чем-то очень знакомым лицом…
— Мэйли, — сказала она тихим голосом и для верности ткнула себя в грудь тоненьким пальцем. — Мэйли!
Имя, как и облик старухи, казалось знакомым, но не более того. Память вернулась, и Дмитрий помнил все, от неудачной посадки, стычки и ямы до сожженного села; на этом воспоминания обрывались начисто.
— Мо-е и-мя Дмит-рий, — отозвался он, не сразу осваиваясь со звучанием и артикуляцией уже знакомого языка. — Спа-сибо те-бе за спас-сение-е.
Старая женщина отшатнулась, совершенно земным жестом всплескивая руками.
— Ты знаешь речь дгаа? — похоже, она не верила собственным ушам. — Значит, ты и впрямь дитя Тха-Онгуа?!
Дмитрий попытался пожать плечами. Многое ему еще было непонятно, но за то, что неведомый Тха-Онгуа не родственник ему ни в каком колене, лейтенант Коршан-ский мог бы поручиться и головой, и чем-нибудь более ценным.
— По-мо-ги мне, Мэй-ли. Я хо-чу сто-ять.
Старуха, насупившись, покачала редковолосой головой. Затем отошла от постели и почти сейчас же вернулась, неся нечто вроде мелкой пиалы с напитком, источающим пряный аромат неведомых ягод.
— Пей!
Отвар оказался вкусен и не очень горяч; он немного походил на жидкий мед, приправленный корицей, растертой вперемешку с кардамоном. Допив последний глоток, Дмитрий облизал влажные губы, улыбнулся.
— Вкус-но. Те-перь по-мо-ги!
Снова — насупленные брови. И повелительное:
— Спи!
Он нахмурился в ответ, собираясь сказать, что вовсе не желает спать, что достаточно отвалялся и пора честь знать; ему и впрямь не хотелось спать, совсем не хотелось, и он на миг прищурился, подбирая подходящие слова, а когда такие слова нашлись и Дмитрий открыл глаза пошире, все вокруг выглядело не так, как раньше.
Ярко-ярко полыхал огонь в очаге, без остатка рассеивая мглу, постель была сухой и почти несмятой, а около ложа не оказалось ни вырубившегося мальчишки-певца, ни старой женщины с добрым, словно бы светящимся изнутри лицом и редкими, почти бесцветными волосами. Зато, опустившись на корточки, сидели рядом два огромных полуголых парня, облаченных в грязноватые набедренные повязки; оба туземца были широкоплечи, широкогруды, и лица обоих, украшенные ритуальными насечками, отчего-то показались неуловимо знакомыми.
Резкие, запоминающиеся лица.
То, что слева, — удлиненное, темное, изогнутые черные брови срослись над тонким, с легкой горбинкой носом, выразительные глаза подчеркивают недюжинную силу воли, и без того вполне очевидную. То, которое справа, — помоложе, да и попроще; скуластое, округлое, с крупным приплюснутым носом, прямыми мохнатыми бровями и скошенным подбородком; пухлые, немного выпяченные губы и мягкий отсвет карих, чуть косо поставленных глаз скрадывают грубоватость черт, делая лицо юноши намного добрее, чем лик его соседа, словно высеченный из черного базальта.
— Кто вы? — спросил Дмитрий, и на этот раз чуждая речь далась ему легко, словно родная. — Где Мэйли?
— Мэйли? — голос горбоносого оказался под стать облику, сильным и властным; впрочем, было в тоне его и нескрываемое почтение. — Мэйли с женщинами. Наверное. Или в лесу. Что ей делать рядом с воином, если воин здоров?
Кажется, вопрос Дмитрия показался ему забавным, потому что тугие губы разошлись в неумелом подобии улыбки.
— Ты — Д'митри, мы знаем, — покосившись на сурового соседа, сообщил круглолицый и весело подмигнул. — А я — Мгам'ба. Я — хороший охотник. А вот — Н'харо. Он — великий охотник. Я и Н'харо — друзья. А ты, Д'митри, хочешь быть нашим другом?
— Почему нет? — глядеть в лукавые глаза Мгамбы было приятно, и не пришлось насиловать себя, чтобы улыбнуться в ответ. С такими ребятами, как этот Мгамба, невозможно кривить душой. Да и приятель его, похоже, тоже ничего. — Попробуем, парни, может, и выйдет толк!
— Хорошо! — круглолицый юноша громко хлопнул ладонью по колену, а суровый здоровяк Н'харо повторил его жест. — Совсем хорошо! Нам велено быть с тобой, пока горы не признают тебя. Вождь так сказал! — многозначительно прищурившись, Мгамба ткнул указательным пальцем вверх. — Мы будем рядом, пока нужны. Сейчас хочешь гулять?
— Еще как! — почти выкрикнул Дмитрий.
Он и впрямь захлебывался здесь, в уютной клетке, и все тело, уже не больное, истомившееся, просилось туда, наверх, где солнце и ветер. Только вот… что это? Ощутив какую-то неясную неловкость, Дмитрий провел ладонью по лицу. Господи, ну и бородища же! Какой же он теперь лейтенант? Не бывают лейтенантами Санта-Клаусы. Интересно, между прочим, имеются ли у народа дгаа цирюльники?..
— Очень хочу!
— Тогда пойдем, — просто сказал Мгамба, а молчаливый Н'харо, не тратя слов понапрасну, придвинулся поближе, готовый в любой миг помочь, если вернувшийся к живым попытается упасть. — Пойдем скорее, горы ждут, Д'митри-тхаонги!
И Дмитрий, легко поднявшись с ложа, пошел к выходу.
Откинул полог и шагнул в полутемный проход.
Он так спешил, что не сумел расслышать последнего слова. Просто пропустил его мимо ушей.
А зря. Очень и очень зря. Ведь это был первый раз, когда его, лейтенанта Коршанского, назвали полубогом…
В дальнем конце подворья, надежно привязанные к толстому бревну с ввинченными в дерево медными кольцами, волновались оолы. Гулко и трубно взмыкивали гладкошерстные, с крутыми рогами, напоминающими молодую луну; таких разводят в теплых краях, в самом начале предгорий, там, где кончается равнина. Заливисто, почти визгливо поддерживали собратьев мохнатые, украшенные тремя круглыми выступами на комолых головах: этих считают наилучшими те хозяева, что обустроились в местах попрохладнее, повыше к высокогорным плато.
Вволю отборного зерна насыпали в добела вычищенные ясли проворные мальцы, но оолы не спешили приступить к трапезе, хоть и проголодались изрядно за время пути. Толкались они боками и дергали мордами, пробуя на прочность медные кольца, но надежно держали могучих зверей витые ремни, продетые через нежные хрящи черных носов.
Семеро было их, трое мохнатых и четверо гладкошерстных, ровно столько, сколько людей, степенных и длиннобородых, прибыло к полудню в главный поселок унсов, откликнувшись на призыв старейшего из старшин, вуйка Тараса, главы всеми почитаемого рода Мамалыг; люди прибывали, отдавали поводья подбегающим парубкам и неторопливо поднимались в дом, тяжко ступая по скрипучим ступеням. Они были сосредоточены и спокойны, но спокойствие их могло бы обмануть кого угодно, кроме оолов. Умные и преданные, быки понимали своих всадников даже лучше, чем чуткие охотничьи псы, и потому никак не могли успокоиться, но и буянить сверх допустимого не позволяли себе, опасаясь отвлекать двуногих друзей и хозяев от дел, ради которых тем пришлось покинуть свои усадьбы и проделать нелегкий путь сквозь исхлестанное дождем редколесье.
Какова нужда, такова и встреча.
Ни один из положенных в таких случаях обрядов не был забыт прославленным родом Мамалыг. Все предписанное обычаем исполнялось без искажений, в наилучшем виде. В пояс кланялись почтенным гостям от самой околицы обитатели поселка, высыпавшие из своих бревенчатых домов. Узкие улочки, словно припорошенные ранним снежком, белели от множества рушников, вывешенных в честь прибывших. Слепой дедусь у ворот управы наигрывал на потемневшей от бремени бандуре, и сам вуйк хоть и мог бы по праву седин выслать к воротам вместо себя любого из дюжины взрослых сыновей, но не поступил так, а лично отводил утомленных оолов за дом, к стойлам, левою рукой сжимая ременной повод, а правой придерживая удобно примостившуюся на плече шишковатую булаву, символ безраздельной власти над родовичами.
Все было продумано, все было предусмотрено. Миловидные девчата, украшенные лентами и монистами, с поклоном подносили подле крыльца каждому прибывшему пышный каравай, посыпанный сероватой, крупно молотой солью, вкусно хрустящей на зубах. Бойкие хлопцы, млея от восторга, принимали у дверей на хранение тяжелые кривые тесаки и почтительно, на вытянутых руках, уносили оружие в отдельную комнату, чтобы и оно могло отдохнуть с дороги. И по глотку отборной горилки пришлось сделать всем семерым, переступившим порог громадного, из вековых бревен сложенного дома в самом центре поселка, не дома даже, а домины, увенчанного дозорной башней, похожей на журавлиную шею…
Ото ж! Любой из семерых приглашенных досконально разбирался в знаках уважения, и ни один из них не стерпел бы даже самого незначительного умаления своей чести. Но в этот день никому, включая старшину вспыльчивых Чумаков, не пришло в голову проявить недовольство! Все благоприятствовало замыслу вуйка Тараса. Ведь слишком весомой была причина чрезвычайного сбора, и потому сама природа, не шибко приветливая в эту хмурую пору, расщедрившись, решила побаловать собравшихся; накануне появления первого из гостей она смотала ненадолго серое полотно туманца и позволило нежаркому солнышку выйти порезвиться на вольной воле.
А вечером устроили хозяева честную трапезу и не ударили лицом в грязь, потчуя именитых гостей!
Да что там именитые? Никто не был обойден шматом сала и доброй чаркой, всякому сыскалось достойное место за широким столом, вплоть до самого безымянного из тех парубков, что явились пешими, сопровождая своих старейших почета ради и охраны для. И весело было на пиру, но без дурного крика и глупых свар. Когда же, наевшись и напившись, вставали гости со скамей, желая отойти ко сну, лица их были красны, а дыхание натужно, и сон на матрасах, загодя набитых душистым сеном, гостеприимно принял их под свое крыло.
А когда травы бессильны, их подкрепляют заклятьем. Не счесть их, всемогущих наговоров, завещанных людям дгаа предками, обитающими ныне в угодьях Красного Ветра. Ни хнычущим духам болотных трясин, ни хохочущим демонам лесных чащоб не устоять, если сила трав сплетается воедино со стуком маленького барабана дгаанги, и даже бормочущим снежным морокам приходится убраться подобру-поздорову, если над слабым телом, распростертым на ложе, соединят руки, сделавшись единым целым, дгаанга и Великая Мать.
Но редко кому удается возвратиться с Последней Тропы, если безликая Ваарг-Таанга уже успела, изловчившись, набросить на несчастного свою мохнатую сеть, сплетенную из сухожилий разделанных заживо ночных призраков. И если случается такое, то долго еще поют об этом сказители, а старики, вспоминая у костра дни юности, говорят: «Это было в то лето, когда Великая Мать посрамила Ваарг-Таангу!»…
Вот почему Гдлами, хоть и качаются в мочках ее ушей золотые серьги тао-мвами, знак высшей власти в пределах, заселенных народом дгаа, почтительно приседает перед старухой.
— Ты воистину любима Тха-Онгуа, Великая Мать, — шепчет девушка, прижавшись лбом к шершавой руке, покрытой пятнышками дряхлости. — Ты равна могуществом Красному Ветру…
Это уже почти кощунство, но травница не обрывает девушку. Старости приятно признание заслуг, а Предок-Ветер, слышащий все, не станет судить строго свою отдаленную потомицу, ибо, что ни говори, и впрямь совершено великое дело.
Да и не до женских бесед сейчас Красному Ветру! Шумит, воет, ярится за каменными стенами пещеры тайфун, и будет бушевать еще три дня и три ночи, подводя итог времени дождей, а в такую пору Предок занят многими делами, каждое из которых неотлагаемо. Гонит Предок-Ветер облака, и взвихривает шквалы, и закручивает смерчи, и разбрызгивает капли… где уж тут успеть ему расслышать, о чем шепчутся глубоко под землей, в укрытой от его дыхания пещере Великой Матери?!
Да, сладостны слова признания, и не спешит Мать Мэйли отнять руку. Но есть то, о чем не смеет она умолчать, потому что Великая Мать, скрывшая истину, теряет свою силу.
— Он сумел вырваться из сетей, — решается наконец открыть всю правду старая женщина, — но в этом нет моей заслуги. Родитель заступился за него…
В золотистых глазах девушки-вождя возникает недоумение.
— Говори же, говори, Великая Мать!
— У того, кто пришел с белой звездой, — завершает начатое травница, — два сердца, Гдлами. Но левое из них бьется громче, чем правое…
Ярче вспыхивает пламя в очаге. Громко трещат сучья, словно Вьянг-Огонь подтверждает сказанное. И Гдлами, едва успев сдержать громкий, не приличествующий вождю вскрик, оглаживает раскрытой ладонью макушку в знак величайшего изумления, граничащего с неверием. Два сердца?!
Она не говорит ни слова. Какие уж тут слова? Она просто становится на колени у невысокого ложа и прикладывает ухо к обнаженной груди лежащего, сперва — слева, затем — справа. Потом вскидывает голову, забыв подняться, и лицо ее так бледно, что Мэйли торопливо смотрит в тот угол, где на полке мостятся калебаски с успокаивающими настоями.
— Два… — тихонько, совсем по-детски подтверждает Гдлами. — И левое бьется громче.
Очень-очень тихо делается в пещере, но в тишине этой живет и ворочается, готовое прозвучать, имя, и вот оно вырывается на волю, произнесенное одновременно устами дряхлыми и устами юными, и величие этого имени заставляет робко утихнуть стонущие в объятиях Огня сучья.
— Тха-Онгуа!
Никто, кроме Всеобщего, не обладает двумя сердцами, и правое из сердец стучит громче левого, чтобы слышали биение его все, рожденные Необъяснимым. У детей Тха-Онгуа лишь по одному сердцу, хотя, в отличие от смертных, помещены они справа — у Дьюнги-Тверди и у Вьян-га-Огня, у Гьяни-Воды и у Хнгоди-Ветра, пращура всех Ветров; разве что безликая Ваарг-Таанга да еще слепой Вааг-Н'гур, сводный брат ее, обладают сердцем, уложенным посередке, но эти двое пришли в незапамятные годы из иной Выси и остались здесь навсегда лишь потому, что была на то воля Тха-Онгуа…
— Он… Он?… — трепещет Гдлами, не смея спросить. Мэйли мудро и снисходительно улыбается.
Какая же она все-таки дурочка еще, вождь Гдламини, маленькая Гдлами, выкормленная некогда ее, Мэйли, молоком…
— Нет, девочка. Разве ты забыла: Тха-Онгуа не дано воплотиться среди нас.
Это верно. Гдлами и впрямь не смогла вспомнить то, что известно любому: никто и ничего не может запретить Прапредку, кроме него самого, а сам он воспретил себе появляться в созданный им мир, дабы присутствием своим не нарушить основы основ.
— Но тогда…
Юная женщина вновь не договаривает до конца, и опять та, которая старше, понимает без слов.
— Может быть. Наверное…
Она надолго умолкает, беззвучно шевеля сухими губами, а потом добавляет, решившись:
— Это так, вождь.
Женщины смотрят на запрокинутый лик того, кто пришел с белой звездой. Кто же ты, кто? Левое сердце твое бьется сильнее, чем правое; оно обращено к людям, и, значит, ты — человек, смертный, как и все. Но, пускай тише, стучит и правое твое сердце, и смертным даже не дано догадываться о смысле такого, пока не придет срок узнать наверняка.
И точеное лицо Гдламини внезапно твердеет, становится таким, какое надлежит иметь повелевающему вождю.
— Кто, кроме нас, знает об этом, Мать Мэйли?
— Никто, — качает головой старуха-травница. — Я одна слушала его.
— Хорошо, — кивает вождь. — Пусть пока никто и не знает. Это знамение послано мне!
Редкие старческие брови сходятся на переносице.
— Разве не народу дгаа?
— А разве народ дгаа — это не я? — твердо, с неожиданной силой отзывается девушка, и старуха, потупив глаза, приседает. Она позволила себе забыться. Нельзя спорить с вождем.
А стройная фигурка уже мелькнула в полумгле, двумя легкими шажками преодолев путь от ложа до завешанного облезлой шкурой выхода в тоннель, ведущий из пещеры. И уже от самого выхода, почти из-за полога донеслись последние слова:
— Жди. Я пришлю дгаангу. Пусть позовет…
Вновь тишина, полумгла и легчайший чадный дымок, ползущий от синеватых ручейков пламени, прячущихся в обгорелых поленьях. Ничего больше…
Дымок, хоть и невесомый, словно паутинка, был более едок, чем муравьиный сок; сизой пленкой растекался он по обтянутым войлоком валунам стен, сомкнувшихся вокруг рассудка, и камень не устоял перед вкрадчивым ядом. Мельчайшие трещинки изъязвили его; отрава впиталась в войлок, и тот пополз клочьями, превращаясь в лохматую труху. И Дед, никуда не уходивший, вдруг успокоился там, снаружи, перестал биться головой о кладку стены, за которой находился внук, и присел, терпеливо ожидая минуты, когда преграда перестанет быть непроходимой…
Теперь дышалось легче. И не было выматывающего жара.
Уже не твердая скала высилась вокруг и не плотная завеса спускалась, мешая видеть и жить, нет, всего лишь мутная легкая пелена слабо шевелилась перед взором, словно колеблемая порывами неощутимого ветра. Она была полупрозрачна, и за нею двигались, корчились, расплывались и снова сгущались еле различимые тени, уродливо напоминающие человеческие фигуры. Пока еще Дмитрий не в силах был рассмотреть их истинный облик, размазанный кисейной накидкой не вполне ушедшего бреда, но уже отчетливо, с каждым мгновением все громче и яснее, доносились до него странные, но, безусловно, мелодичные звуки. Негромкое постукивание сменялось негромким же струнным перебором и поверх всего плыл глуховатый речитатив, перемежаемый гортанными вскриками…
Там, в мире дышащих и живущих, некто пытался дозваться его, Дмитрия Коршанского, эхом намекнуть, где тропинка, ведущая прочь из сумеречного узилища. И хотя слова, все до единого, были смутны и непонятны, резервные сектора мозга, обработанного лучшими психологами Земли, не дожидаясь указаний затуманенного пока что рассудка, уже включили вбитую намертво в подсознание программу лингвистического анализа. Если неведомый друг старался что-то объяснить, нельзя было оставаться непонимающим. Мозг настроился на нужный ритм работы. Еще немного, еще чуть-чуть, и суть напевного зова станет ясна, бессмысленные звуки и всхлипы наполнятся смыслом, и тогда песня превратится сперва в нить, указующую путь, а затем совьется в прочную веревку, уцепившись за которую не сможет вырваться только полный кретин… Лишь бы только этот, поющий, не умолкал. Лишь бы постарался…
А дгаанга, сидящий у ложа вторые сутки, и так трудился изо всех сил, и не было никакой нужды его подгонять. Вождь повелел позвать бродящего в сумерках Верхнего Мира обратно, а приказ вождя должен быть исполнен. Но дело не только в воле вождя. Дело еще и в нем самом, в юhom дгаанге, которого, пусть не в глаза, а за спиной, сородичи именуют «нгуги».
Ненастоящий.
Обидно. Но, надо признать, злословящие имеют на это право. Слишком рано возвысился он в служители Незримых, заменив собою учителя, ушедшего после беседы с живущими в небесах. Нельзя быть племени без дгаанги, и потому старцы велели ему служить. Но разве достоин он, избранный в ученики всего лишь полтора лета назад?..
Ненастоящий?!
Так нет же! Вы увидите, насмешники, и вождь увидит, и Великая Мать, желающая его: юный дгаанга достоин своего сана! Пусть немного пока еще подвластно его воле, но таинства путеводной песни освоено им в совершенстве, и даже ушедший учитель не раз удостаивал его похвалы! Он выведет пришельца на свет, выманит его, а Большой Старик, неведомо откуда взявшийся там, на перепутье сумеречных троп, поможет ему! Впрочем, он и так уже многое сделал, сам, до того еще, как зазвучала песня: этот Старик, большой и рыхлый, разбил кулаки о стену безумия, расшиб лоб, искровавив красивую седину, но он сумел расшатать валуны, облегчив песне дорогу к разуму лежащего на смятом ложе…
Грохочет маленький барабан, негромко звенят струны гъонса, плавно течет песня, и юный дгаанга успевает еще погордиться собою. Он достоин, достоин, потому что он, и никто иной, сумел различить присутствие Большого Старика… а ведь сама Мэйли, Великая Мать, так ничего и не заметила!
Дгаанга не знал устали; он уже вогнал себя в священный транс, выйти из которого мог бы лишь вместе с тем, кого звал, или не выйти совсем. И песня струилась, словно прозрачный ручей, а слух воспринимал незнакомые звуки, и миллионы, миллиарды клеток пробуждающегося мозга подхватывали их, анализировали в сотнях тысяч комбинаций, превращая неизвестное в знакомое, а всхлипы делая словами.
— …и отдали Высшие смертным Твердь, оставив Высь за собою, — долетало издалека до Дмитрия, и он, уже пробудившийся, в который раз поразился кажущейся простоте превращения чуждой речи в знакомую и понятную. — Людям, назвавшим себя нгандва, позволили Высшие поселиться в равнинах и копаться в мокрой земле, подобно землеройкам, но не возлюбили Высшие людей нгандва, ибо невелика честь тех, кто по доброй воле валяется в грязи; Людям уке, именовавшим себя дгаа, отдали Высшие белые вершины и лесистые склоны, откуда не так уж далеко и до сокровенной Выси. И принадлежала Твердь людям нгандва и людям дгаа, а более никому, и было так до того дня, когда по воле Высших спустились на Твердь белые звезды, но зачем они спустились и почему обошли стороной славный край дгаа, это, увы, неведомо даже наимудрейшим из мудрых горного народа…
Лежащий на влажных подстилках слабенько скривил губы.
Совсем немножко, почти незаметно, но дгаанга сумел не упустить великий миг, и увидел, и возрадовался, ибо пришелец уже вступил на путь, ведущий в мир живых, и пошел вслед за песней. Юный служитель Незримых хоть и был одарен, но все же не умел читать мысли, а потому так никогда и не узнал, что хворый хоть и не полагал себя наимудрейшим из мудрых, но мог бы, пожалуй, ответить на вопрос, недоступный мудрецам, и разъяснить то, что было непонятно дгаанге.
Ибо у всякой мудрости свои границы, и непостижимое для шамана с отдаленной планеты Валькирия было вполне очевидно лейтенанту космодесанта Федерации, тем более лейтенанту, всерьез увлекающемуся новейшей историей.
«Тоже мне, бином Ньютона», — вспомнилась Дмитрию любимая присказка Деда, и он снова улыбнулся, наслаждаясь стремительно возвращающейся способностью сознавать и мыслить.
Да уж, ответ прост, но попробуй растолковать дикаренку, что двести лет назад тогдашние демократы, совсем незадолго до начала Кризиса, дали «добро» на организованную эмиграцию всех, кому не нравились земные порядки, и что тотчас же во Внешние Миры хлынул поток самого разношерстного люда, прерванный лишь после Конхобарского инцидента, когда эскадра конфедератов обстреляла земные космофрегаты. А что касается выбора места для посадки, так все еще проще: что было делать колонистам в горах, да еще и заселенных, пусть даже и не абы кем-нибудь, а самим народом дгаа? Инструкции настрого предписывали обосновываться в безлюдных местах, и эмигранты старались не нарушать запретов, поскольку санкции могли быть весьма жесткими… — …никому не мешали мохнорылые, поселившись в предгорьях, — полузакрыв глаза, выводил тощенький юнец с насечками по обе стороны носа; песня стала просто песней, она уже не являлась путеводной нитью, но слушать ее было интересно, более того, необходимо; уж если кривая вывезла к туземцам, надо знать о них побольше. — Нечего было делить с ними ни народу гор, ни людям равнин. — Случались поначалу стычки, но завершились малой кровью, и более не повторялись, и не было ничего нового с тех пор до тех дней, когда по воле Высших посыпались из-за туч многие, многие звезды, и пришедшие с ними оказались буйными, . страшащимися лишь силы…
Ну что ж, это тоже не могло считаться пресловутым биномом. Десятилетия войны всех со всеми, стычки на орбитах, перехваты транспортов… и как результат сотни аварийных посадок, дезертирств, побегов; можно согласиться, что эта публика была куда менее сознательна, чем первые, организованные и законопослушные колонисты. Интересно, как аборигенам удалось поладить с военным сбродом?..
— …но поднявший инг'ганг от инг'гонга погибнет. Все, живущие на Тверди, встали против буйных, и пришлось буйным смириться, утихомирив свой нрав. Вновь настала тишь, и было тихо по воле Высших до нынешних дней, когда сотворилось невиданное, и пошел с равнины в редколесье, пыхая паром, мерзостный Железный Буйвол, да сгинут самки его, да покроются гнилью копыта его и да не будет легкой жизни и светлой смерти погонщикам его…
Судя по всему, на последних словах краткий курс местной истории завершился; резким движением отбросив в сторону нечто, напоминающее крохотную балалайку, мальчуган завалился на бок, и было не похоже, что он намеревается в сколько-то обозримом будущем дать разъяснения относительно немало заинтересовавшего Дмитрия Железного Буйвола.
Ну что ж, это, в общем-то, и не к спеху… Попробовав пошевелиться, Дмитрий с пронзительной радостью обнаружил, что тело подчиняется, что руки-ноги на месте и никаких неприятных ощущений, кроме вяжущей слабости, не наблюдается. Наслаждаясь возвращением в реальность, он перевернулся на бок, на другой, снова на спину, затем попытался присесть, но это оказалось выше его не таких уж пока еще великих сил; негромко охнув, он уронил голову на подушку, и в тот же миг у ложа появилась небольшая сухонькая старушка со смуглым и морщинистым, чем-то очень знакомым лицом…
— Мэйли, — сказала она тихим голосом и для верности ткнула себя в грудь тоненьким пальцем. — Мэйли!
Имя, как и облик старухи, казалось знакомым, но не более того. Память вернулась, и Дмитрий помнил все, от неудачной посадки, стычки и ямы до сожженного села; на этом воспоминания обрывались начисто.
— Мо-е и-мя Дмит-рий, — отозвался он, не сразу осваиваясь со звучанием и артикуляцией уже знакомого языка. — Спа-сибо те-бе за спас-сение-е.
Старая женщина отшатнулась, совершенно земным жестом всплескивая руками.
— Ты знаешь речь дгаа? — похоже, она не верила собственным ушам. — Значит, ты и впрямь дитя Тха-Онгуа?!
Дмитрий попытался пожать плечами. Многое ему еще было непонятно, но за то, что неведомый Тха-Онгуа не родственник ему ни в каком колене, лейтенант Коршан-ский мог бы поручиться и головой, и чем-нибудь более ценным.
— По-мо-ги мне, Мэй-ли. Я хо-чу сто-ять.
Старуха, насупившись, покачала редковолосой головой. Затем отошла от постели и почти сейчас же вернулась, неся нечто вроде мелкой пиалы с напитком, источающим пряный аромат неведомых ягод.
— Пей!
Отвар оказался вкусен и не очень горяч; он немного походил на жидкий мед, приправленный корицей, растертой вперемешку с кардамоном. Допив последний глоток, Дмитрий облизал влажные губы, улыбнулся.
— Вкус-но. Те-перь по-мо-ги!
Снова — насупленные брови. И повелительное:
— Спи!
Он нахмурился в ответ, собираясь сказать, что вовсе не желает спать, что достаточно отвалялся и пора честь знать; ему и впрямь не хотелось спать, совсем не хотелось, и он на миг прищурился, подбирая подходящие слова, а когда такие слова нашлись и Дмитрий открыл глаза пошире, все вокруг выглядело не так, как раньше.
Ярко-ярко полыхал огонь в очаге, без остатка рассеивая мглу, постель была сухой и почти несмятой, а около ложа не оказалось ни вырубившегося мальчишки-певца, ни старой женщины с добрым, словно бы светящимся изнутри лицом и редкими, почти бесцветными волосами. Зато, опустившись на корточки, сидели рядом два огромных полуголых парня, облаченных в грязноватые набедренные повязки; оба туземца были широкоплечи, широкогруды, и лица обоих, украшенные ритуальными насечками, отчего-то показались неуловимо знакомыми.
Резкие, запоминающиеся лица.
То, что слева, — удлиненное, темное, изогнутые черные брови срослись над тонким, с легкой горбинкой носом, выразительные глаза подчеркивают недюжинную силу воли, и без того вполне очевидную. То, которое справа, — помоложе, да и попроще; скуластое, округлое, с крупным приплюснутым носом, прямыми мохнатыми бровями и скошенным подбородком; пухлые, немного выпяченные губы и мягкий отсвет карих, чуть косо поставленных глаз скрадывают грубоватость черт, делая лицо юноши намного добрее, чем лик его соседа, словно высеченный из черного базальта.
— Кто вы? — спросил Дмитрий, и на этот раз чуждая речь далась ему легко, словно родная. — Где Мэйли?
— Мэйли? — голос горбоносого оказался под стать облику, сильным и властным; впрочем, было в тоне его и нескрываемое почтение. — Мэйли с женщинами. Наверное. Или в лесу. Что ей делать рядом с воином, если воин здоров?
Кажется, вопрос Дмитрия показался ему забавным, потому что тугие губы разошлись в неумелом подобии улыбки.
— Ты — Д'митри, мы знаем, — покосившись на сурового соседа, сообщил круглолицый и весело подмигнул. — А я — Мгам'ба. Я — хороший охотник. А вот — Н'харо. Он — великий охотник. Я и Н'харо — друзья. А ты, Д'митри, хочешь быть нашим другом?
— Почему нет? — глядеть в лукавые глаза Мгамбы было приятно, и не пришлось насиловать себя, чтобы улыбнуться в ответ. С такими ребятами, как этот Мгамба, невозможно кривить душой. Да и приятель его, похоже, тоже ничего. — Попробуем, парни, может, и выйдет толк!
— Хорошо! — круглолицый юноша громко хлопнул ладонью по колену, а суровый здоровяк Н'харо повторил его жест. — Совсем хорошо! Нам велено быть с тобой, пока горы не признают тебя. Вождь так сказал! — многозначительно прищурившись, Мгамба ткнул указательным пальцем вверх. — Мы будем рядом, пока нужны. Сейчас хочешь гулять?
— Еще как! — почти выкрикнул Дмитрий.
Он и впрямь захлебывался здесь, в уютной клетке, и все тело, уже не больное, истомившееся, просилось туда, наверх, где солнце и ветер. Только вот… что это? Ощутив какую-то неясную неловкость, Дмитрий провел ладонью по лицу. Господи, ну и бородища же! Какой же он теперь лейтенант? Не бывают лейтенантами Санта-Клаусы. Интересно, между прочим, имеются ли у народа дгаа цирюльники?..
— Очень хочу!
— Тогда пойдем, — просто сказал Мгамба, а молчаливый Н'харо, не тратя слов понапрасну, придвинулся поближе, готовый в любой миг помочь, если вернувшийся к живым попытается упасть. — Пойдем скорее, горы ждут, Д'митри-тхаонги!
И Дмитрий, легко поднявшись с ложа, пошел к выходу.
Откинул полог и шагнул в полутемный проход.
Он так спешил, что не сумел расслышать последнего слова. Просто пропустил его мимо ушей.
А зря. Очень и очень зря. Ведь это был первый раз, когда его, лейтенанта Коршанского, назвали полубогом…
3
ВАЛЬКИРИЯ. Великое Мамалыгино. Начало января 2383 годаВ дальнем конце подворья, надежно привязанные к толстому бревну с ввинченными в дерево медными кольцами, волновались оолы. Гулко и трубно взмыкивали гладкошерстные, с крутыми рогами, напоминающими молодую луну; таких разводят в теплых краях, в самом начале предгорий, там, где кончается равнина. Заливисто, почти визгливо поддерживали собратьев мохнатые, украшенные тремя круглыми выступами на комолых головах: этих считают наилучшими те хозяева, что обустроились в местах попрохладнее, повыше к высокогорным плато.
Вволю отборного зерна насыпали в добела вычищенные ясли проворные мальцы, но оолы не спешили приступить к трапезе, хоть и проголодались изрядно за время пути. Толкались они боками и дергали мордами, пробуя на прочность медные кольца, но надежно держали могучих зверей витые ремни, продетые через нежные хрящи черных носов.
Семеро было их, трое мохнатых и четверо гладкошерстных, ровно столько, сколько людей, степенных и длиннобородых, прибыло к полудню в главный поселок унсов, откликнувшись на призыв старейшего из старшин, вуйка Тараса, главы всеми почитаемого рода Мамалыг; люди прибывали, отдавали поводья подбегающим парубкам и неторопливо поднимались в дом, тяжко ступая по скрипучим ступеням. Они были сосредоточены и спокойны, но спокойствие их могло бы обмануть кого угодно, кроме оолов. Умные и преданные, быки понимали своих всадников даже лучше, чем чуткие охотничьи псы, и потому никак не могли успокоиться, но и буянить сверх допустимого не позволяли себе, опасаясь отвлекать двуногих друзей и хозяев от дел, ради которых тем пришлось покинуть свои усадьбы и проделать нелегкий путь сквозь исхлестанное дождем редколесье.
Какова нужда, такова и встреча.
Ни один из положенных в таких случаях обрядов не был забыт прославленным родом Мамалыг. Все предписанное обычаем исполнялось без искажений, в наилучшем виде. В пояс кланялись почтенным гостям от самой околицы обитатели поселка, высыпавшие из своих бревенчатых домов. Узкие улочки, словно припорошенные ранним снежком, белели от множества рушников, вывешенных в честь прибывших. Слепой дедусь у ворот управы наигрывал на потемневшей от бремени бандуре, и сам вуйк хоть и мог бы по праву седин выслать к воротам вместо себя любого из дюжины взрослых сыновей, но не поступил так, а лично отводил утомленных оолов за дом, к стойлам, левою рукой сжимая ременной повод, а правой придерживая удобно примостившуюся на плече шишковатую булаву, символ безраздельной власти над родовичами.
Все было продумано, все было предусмотрено. Миловидные девчата, украшенные лентами и монистами, с поклоном подносили подле крыльца каждому прибывшему пышный каравай, посыпанный сероватой, крупно молотой солью, вкусно хрустящей на зубах. Бойкие хлопцы, млея от восторга, принимали у дверей на хранение тяжелые кривые тесаки и почтительно, на вытянутых руках, уносили оружие в отдельную комнату, чтобы и оно могло отдохнуть с дороги. И по глотку отборной горилки пришлось сделать всем семерым, переступившим порог громадного, из вековых бревен сложенного дома в самом центре поселка, не дома даже, а домины, увенчанного дозорной башней, похожей на журавлиную шею…
Ото ж! Любой из семерых приглашенных досконально разбирался в знаках уважения, и ни один из них не стерпел бы даже самого незначительного умаления своей чести. Но в этот день никому, включая старшину вспыльчивых Чумаков, не пришло в голову проявить недовольство! Все благоприятствовало замыслу вуйка Тараса. Ведь слишком весомой была причина чрезвычайного сбора, и потому сама природа, не шибко приветливая в эту хмурую пору, расщедрившись, решила побаловать собравшихся; накануне появления первого из гостей она смотала ненадолго серое полотно туманца и позволило нежаркому солнышку выйти порезвиться на вольной воле.
А вечером устроили хозяева честную трапезу и не ударили лицом в грязь, потчуя именитых гостей!
Да что там именитые? Никто не был обойден шматом сала и доброй чаркой, всякому сыскалось достойное место за широким столом, вплоть до самого безымянного из тех парубков, что явились пешими, сопровождая своих старейших почета ради и охраны для. И весело было на пиру, но без дурного крика и глупых свар. Когда же, наевшись и напившись, вставали гости со скамей, желая отойти ко сну, лица их были красны, а дыхание натужно, и сон на матрасах, загодя набитых душистым сеном, гостеприимно принял их под свое крыло.