Страница:
Внутрь тюремного фургона не заглянешь, на оконцах — частая решетка. Но Крамеру и не нужно заглядывать. Он знает, что там, как всегда, сидят негры и латиноамериканцы, бывает, затесался молокосос-итальянец с Артур авеню, или ирландец из Вудлоуна, или даже окажется кто-то из чужих мест, кого угораздило попасть в нарушители порядка на территории Бронкса.
— Корм, — пробормотал себе под нос Крамер. Любой, кто бы на него посмотрел, мог увидеть, что у него шевельнулись губы. Пройдет еще минута, и он убедится, что на него и в самом деле смотрят. Но сейчас — ничего необычного, просто оранжево-голубые фургоны, и он тихо говорит себе под нос:
— Корм.
Крамер сейчас достиг той нижней точки своей карьеры, когда на прокурорского помощника в Бронксе находит Сомнение. Ежегодно в Бронксе подвергаются аресту сорок тысяч человек — сорок тысяч недееспособных, слабоумных, алкоголиков, бездельников, психопатов, добряков, доведенных до бешенства, и бесспорных, стопроцентных злодеев. Семи тысячам из них предъявляются обвинения по той или иной статье, и они попадают в пасть уголовной системы прямехонько через ворота Гибралтара, перед которыми они сейчас стоят. Это составляет полторы сотни новых дел, полторы сотни испуганно колотящихся сердец и угрюмых, угрожающих взглядов за каждую неделю работы судов и окружной прокуратуры. И что это дает? Все равно точно такие же преступления, идиотские, отчаянные, жалкие, жуткие, день за днем продолжают совершаться в тех же количествах. Что проку от работы прокурорского помощника или любого другого «разгребателя грязи»? Бронкс все больше загнивает и рушится, и все больше крови засыхает в трещинах. Сомнения, Сомнения! Результат достигается только один: система получает питание, и поставляют его тюремные фургоны. 50 судей, 36 юристов-консультантов, 245 прокурорских помощников, один главный окружной прокурор — мысль о нем вызывает у Крамера усмешку: Вейсс наверняка сидит сейчас у себя наверху и кричит по телефону телевизионщикам из Четвертого или Седьмого, Второго или Шестого канала, что они мало экранного времени уделили ему вчера и должны гораздо больше уделить сегодня, — да еще бог весть сколько адвокатов-специалистов по уголовному праву, и адвокатов из Бюро бесплатной юридической помощи, и судебных стенографистов, и секретарей, и приставов, и конвойных, и инспекторов надзора, и работников патронажа, и поручителей, и экспертов, и судебных психиатров! И все это огромное полчище надо кормить. Корм поступает ежеутренне. А заодно с кормом приходят Сомнения.
Крамер только успел сойти с тротуара, как мимо с грохотом и лязгом проехал белый «понтиак-бонневиль», похожий на лодку, с большими свесами спереди и сзади, настоящий фрегат в 20 футов длиной, какие перестали выпускать к 1980 году. Проехал и, скрежеща тормозами и зарываясь носом, остановился на углу. Печально чмокнув, открылась тяжелая литая дверца в добрых пять футов шириной, и из машины вылез судья Майрон Ковитский. Лет шестидесяти, сухонький, небольшого роста, плешивый, жилистый, с длинным носом, глубоко посаженными глазами и мрачной складкой у рта. Крамер увидел через заднее стекло, как кто-то сдвинулся на освободившееся водительское сиденье. Жена, наверно.
Смотреть, как открывается тяжелая дверца старого, громоздкого автомобиля и как из него вылезает маленький судья, Крамеру горько. Судья Майк Ковитский приезжает на работу в рыдване, которому, по меньшей мере, десять лет. Как служащий Верховного суда он получает жалованья 65100 долларов, со всеми отчислениями — 45000. Все эти цифры хорошо известны. Для шестидесятилетнего специалиста в высшем эшелоне юридической профессии сумма просто жалкая. На Манхэттене… в мире Энди Хеллера… столько платят новичкам, прямо со скамьи юридического факультета. А этот человек, у которого чмокает дверца машины, находится наверху иерархии в островной цитадели. Он, Крамер, занимает место где-то посредине. Если он будет правильно себя вести и добьется расположения демократической организации Бронкса, вот это — максимум, на что он может уповать через три десятилетия.
Крамер уже перешел улицу до половины, и тут началось:
— Йо! Крамер!
Густой бас, непонятно откуда идущий.
— Крамер, пососи!
Что такое? Он резко остановился. Такое ощущение… звук… будто вырывающийся пар.
— Эй, Крамер! Говна кусок!
Теперь другой голос. Да они…
— Йо! В рот тебя!
Это орут из заднего оранжево-голубого фургона, ближайшего к нему, всего шагах в пятнадцати. Но лиц не видно, слишком частая решетка на окошке.
— Йо! Крамер! Жидовская жопа!
Вот тебе на! Откуда они вообще знают, что он еврей? Он же не похож… Он совсем не… Почему же они?.. Он потрясен.
— Йо! Крамер! Пидарас! Целуй меня в зад!
— В жопа суй! В жопа!
Выговор латиноамериканский. От этого еще несноснее.
— Йо! Говноед!
— Аааай! Целуй жопа! Целуй!
— Йо! Крамер! Сука, мать твою!
— Аааай! Так тебя! Так тебя!
Целый хор. Град похабщины. Опера «Риголетто» из сточной канавы, из смрадной глотки Бронкса.
Крамер остановился посередине улицы. Как он должен поступить? Он постарался вглядеться… Ни черта не видно. Кто из них?.. Которые из бесконечной череды озлобленных негров и латиноамериканцев?.. Нет. Лучше не знать. Он оглянулся. Не было ли свидетелей? Не смотрит ли кто, как он воспримет этот поток черной брани? Неужели так и пройдет в подъезд, поливаемый нечистотами? Или не даст им спуску? Не дать им спуску? Но каким образом? Нет! Надо сделать вид, будто они матерят не его… Кто это может знать? Он просто пройдет дальше по тротуару, завернет за угол и войдет с главного входа. Возле уолтоновского подъезда никого нет. Только несколько запуганных прохожих. Остановились как вкопанные, поглядывают на фургоны. Охранник! Охранник-то у подъезда его знает! И поймет, что он хочет улизнуть и притвориться, будто ничего и не было… Но охранника не видно, верно, нырнул в подъезд, чтобы не вмешиваться и не наводить порядок. Но тут Крамер увидел Ковитского. Судья стоял на тротуаре и рассматривал задний фургон. Потом перевел взгляд на Крамера. Вот чёрт! Он меня узнал! Понял, что ругательства обращены ко мне. Хилый человечек, только что выползший из старой машины, стоял у Крамера на пути к почетному отступлению.
— Йо! Крамер! Говнюк вонючий!
— Ээээей!.. Хрен соси!
— Аааай! Плешивая башка! Ааааай!
Плешивая? Почему плешивая? У него же нет плеши! Сволочи вы, у него только чуть-чуть начали редеть волосы на макушке. До плеши еще далеко! Погодите-ка… Это ведь не про него, это они углядели судью Ковитского. Теперь у них две мишени.
— Йо! Крамер! Что у тебя в мешке?
— Эй, ты! Пердун облезлый!
— У тебя говно заместо мозгов!
— Яйца свои в мешке таскаешь, Крамер?
Они оба попали под обстрел, и он, и Ковитский. И теперь об отступлении за угол на Сто шестьдесят первую нечего и думать. Крамер двинулся дальше к тротуару. Шел медленно, преодолевая сопротивление, как в воде. А что Ковитский? Ковитский больше в его сторону не глядит. Нагнув голову, он идет прямо на задний фургон. Взгляд его грозен. Сверкают белки глаз, зрачки, как два огненных смертоубийственных луча, направлены вперед из-под темных век. Таким Крамер видел его на заседаниях суда… Голова опущена, и глаза мечут пламя.
Из фургона делают попытку отпугнуть судью:
— Тебе чего надо, сучок мореный?
— Йаааах! Только подойди, подойди, старая мошонка!
Но хор звучит уже не так согласно. Они растерялись перед лицом его тщедушного бешенства.
Ковитский подошел вплотную к фургону, упер руки в боки и вглядывается сквозь решетку.
— Ты! Что пялишься, сука, твою мать?
— Щаас тебе покажем кой-чего!
Но они явно теряют кураж Ковитский обошел фургон, остановился у кабины. И устремил свои бешеные глаза на водителя.
— Вы — что — не слышите — что тут происходит? — маленький судья указал пальцем внутрь фургона.
— А чего, — бормочет водитель. — Я ничего… — Он явно не знал, что сказать.
— Вы что, оглохли, к чертовой матери? Ваши заключенные… Ваши заключенные… Вы — служащий Отдела исправительных заведений… — тыкая в него пальцем, — и позволяете вашим заключенным измываться над жителями и над работниками суда?
Водитель, чернявый толстяк лет пятидесяти или около того, потрепанный существованием пожизненный раб муниципальной службы, вытаращил глаза, вздернул плечи и, скривив рот, безмолвно вскинул вверх ладони. Это был извечный жест нью-йоркских улиц, знак отстраненности и бессилия, как бы говорящий: «Ну и что? От меня-то чего вы хотите?» Или в данном конкретном случае: «Я-то что могу поделать? Залезть к ним в клетку, что ли?» Старинный нью-йоркский крик о пощаде, на который нечего возразить и нечем помочь. Ковитский покачал головой, как качают у постели безнадежно больного. И, снова обойдя фургон, подошел к заднему окошку.
— Хаим идет!
— Гы-гы-гы!
— Пососи у меня, ваша честь!
Ковитский еще раз тщетно попытался вглядеться в окошко, рассмотреть противника. А затем набрал полную грудь воздуха, в гортани и носоглотке у него мощно заклокотало — казалось немыслимым, чтобы этот вулканический гром исходил из такого хлипкого тела, — харкнул и плюнул. Выстрелил по окну огромным комком слизи. Плевок попал на частую решетку и повис между ячейками, похожий на большую желто-зеленую улитку. На нижнем его конце стало образовываться утолщение, как натек омерзительной ядовитой смолы. Плевок висел и переливался на солнце, и те, кто находился по ту сторону решетки, имели возможность им любоваться.
На них это сильно подействовало. Хор умолк. На один лихорадочный миг в мире, в Солнечной системе, во Вселенной, во всем мироздании не осталось ничего, кроме этого зарешеченного окошка и на нем — блестящего, сползающего, ярко освещенного комка зеленоватой слизи.
А судья, держа правую руку у груди так, чтобы с тротуара не было видно, выставил непристойным жестом средний палец и повернувшись на каблуке, зашагал к подъезду.
Они опомнились, когда он уже подходил к дверям:
— Дааа, а сам не хочешь?
— Вот погоди… Еще попробуешь!
Но уже без всякого вдохновения. Смрадное пламя бунта, вспыхнувшее было в тюремном фургоне, зашипело и сникло перед этим стальным человечком.
Крамер заспешил за Ковитским и нагнал его в дверях. Ему непременно надо было его догнать, показать, что он все время был тут же, с ним рядом. Они вдвоем, на пару сейчас подверглись подлым оскорблениям.
Охранник вышел из небытия им навстречу.
— Доброе утро, судья, — произнес он, словно это и в самом деле было обычное утро в Гибралтарской крепости.
Ковитский на него едва взглянул. Он шел опустив голову, озабоченный.
Крамер тронул его за плечо.
— Судья, вы потрясающий молодец! — Крамер сиял, как будто они вдвоем сейчас только мужественно сражались плечом к плечу. — Представляете? Они заткнулись! Просто не верится! Заткнулись как миленькие.
Ковитский остановился и смерил Крамера взглядом с головы до ног, словно первый раз его видит.
— Хреновый работник, куда это годится, — произнес судья. (Это он меня за то, что не вмешался.) Но в следующее мгновение Крамер понял, что Ковитский имеет в виду не его, а водителя тюремного фургона. — В штаны наложил со страху, — продолжал судья. — Стыдно сидеть на такой работе, если ты, к хреновой матери, так запуган.
Он рассуждал скорее сам с собой, чем с Крамером, и каждое третье слово снабжал непечатным эпитетом. Крамер на это не обращал внимания. В суде — как в армии. Для всех, от судьи до охранника, существует одно на все случаи жизни прилагательное, или причастие, или как там его правильно назвать и за короткий срок оно становится на слух естественным, как дыхание. Нет, мысли Крамера норовили забежать вперед. Он опасался, что следующими словами Ковитского будет упрек: «А вы какого хрена стояли и не вступались?» И Крамер уже изобретал оправдания: «Я не мог взять в толк, откуда орут… из фургона или…»
Флюоресцентные лампы заливали вестибюль болезненно-дымчатым светом, как в рентгеновском кабинете.
— …насчет Хаима, — услышал он вдруг Ковитского. Судья сделал паузу и смотрел на Крамера вопросительно, явно ожидая ответа.
Крамер понятия не имел, о чем тот толкует.
— Насчет Хаима? — переспросил он.
— Ну да. «Хаим идет», — кивнул Ковитский. — «Сучок мореный» — подумаешь, дело какое. — Он усмехнулся, по-видимому находя выражение забавным. — «Сучок мореный»… Но «Хаим» — это яд. Это ненависть. Антисемитизм в чистом виде. А за что? Если бы не евреи, они бы и сейчас клали асфальт в Южной Каролине или смотрели бы в дула дробовиков, вот что с ними, бедолагами, сейчас было бы.
В это мгновение зазвучал сигнал тревоги. Вестибюль наполнился оглушительным трезвоном. Засвербило в ушах. Судья Ковитский вынужден был повысить голос. Но на сигнал он не реагировал, даже не оглянулся. И Крамер тоже. Тревога означала, что сбежал арестованный, или брательник щуплого недомерка-убийцы выхватил на суде револьвер, или исполинский житель новостроек во время дачи показаний сцапал за грудки худосочного адвоката. А может, просто где-то что-то горит. Первое время Крамер, когда слышал в Гибралтаре сигнал тревоги, у него глаза лезли на лоб и он ждал, что вот сейчас, грохоча тупоносыми армейскими башмаками по мраморным полам и размахивая револьверами, выбежит взвод солдат вдогонку за каким-нибудь кретином в разрисованных кроссовках, который с перепугу рвет стометровку за 8,4 секунды. Но потом это приелось. Паника, тревога, сумятица — нормальное состояние в Окружном суде Бронкса. Вокруг Крамера и Ковитского люди крутили головами, смотрели по сторонам. Такие печальные лица… Эти люди впервые вступили в стены островной цитадели, каждый по какому-то своему горькому делу.
Крамер спохватился: Ковитский указывает ему под ноги и что-то спрашивает:
— …это такое, Крамер?
— Это? — переспросил Крамер, лихорадочно соображая, о чем спрашивает судья.
— Что это за обувь такая?
— Аа. Это кроссовки, судья. Для бега.
— Новая затея Вейсса?
— Ну что вы! — ухмыльнулся Крамер, как будто Ковитский очень удачно сострил.
— Трусцой за правосудием? Как раз во вкусе Эйба. Прокурорские помощники трусцой за правосудием.
— Да нет, ха-ха-ха! — смеясь во весь рот, потому что Ковитскому явно понравилась собственная острота: «Трусцой за правосудием».
— Мало того, что всякий мальчишка, который ограбит супермаркет, у меня в суде шлепает в этих штуковинах, так теперь еще и вы?
— Да нет же, ха-ха-ха!
— И у меня собираетесь в таком виде появиться?
— Что вы, что вы, судья! Никогда в жизни.
Сигнал тревоги продолжает звенеть. Посетители-новички, никогда прежде не вступавшие в стены цитадели, люди с печальными лицами озираются вокруг, разинув рот и вытаращив глаза, и видят лысого белого старика в сером костюме и белой рубашке с галстуком и другого белого, молодого, с только еще намечающейся лысиной и тоже в сером костюме и белой рубашке с галстуком, они стоят вдвоем и разговаривают, смеются, треплются, травят баланду, а раз так, раз эти двое белых, бесспорно, из начальства стоят и им хоть бы что, значит, ничего страшного?
А Крамера под трезвон тревоги начала опять разбирать тоска. И он, не сходя с места, принял решение сделать что-нибудь, сделать во что бы то ни стало, любой ценой, совершить какой-нибудь необыкновенный, дерзкий, из ряда вон поступок. Вырваться. Выкарабкаться из грязи. Устроить что-нибудь этакое, чтобы небу было жарко! Схватить Жизнь под уздцы…
Ему представилась девушка, у которой коричневая губная помада, представилась так отчетливо, словно стояла тут же, рядом с ним, в этом скорбном, сумрачном здании.
3
— Корм, — пробормотал себе под нос Крамер. Любой, кто бы на него посмотрел, мог увидеть, что у него шевельнулись губы. Пройдет еще минута, и он убедится, что на него и в самом деле смотрят. Но сейчас — ничего необычного, просто оранжево-голубые фургоны, и он тихо говорит себе под нос:
— Корм.
Крамер сейчас достиг той нижней точки своей карьеры, когда на прокурорского помощника в Бронксе находит Сомнение. Ежегодно в Бронксе подвергаются аресту сорок тысяч человек — сорок тысяч недееспособных, слабоумных, алкоголиков, бездельников, психопатов, добряков, доведенных до бешенства, и бесспорных, стопроцентных злодеев. Семи тысячам из них предъявляются обвинения по той или иной статье, и они попадают в пасть уголовной системы прямехонько через ворота Гибралтара, перед которыми они сейчас стоят. Это составляет полторы сотни новых дел, полторы сотни испуганно колотящихся сердец и угрюмых, угрожающих взглядов за каждую неделю работы судов и окружной прокуратуры. И что это дает? Все равно точно такие же преступления, идиотские, отчаянные, жалкие, жуткие, день за днем продолжают совершаться в тех же количествах. Что проку от работы прокурорского помощника или любого другого «разгребателя грязи»? Бронкс все больше загнивает и рушится, и все больше крови засыхает в трещинах. Сомнения, Сомнения! Результат достигается только один: система получает питание, и поставляют его тюремные фургоны. 50 судей, 36 юристов-консультантов, 245 прокурорских помощников, один главный окружной прокурор — мысль о нем вызывает у Крамера усмешку: Вейсс наверняка сидит сейчас у себя наверху и кричит по телефону телевизионщикам из Четвертого или Седьмого, Второго или Шестого канала, что они мало экранного времени уделили ему вчера и должны гораздо больше уделить сегодня, — да еще бог весть сколько адвокатов-специалистов по уголовному праву, и адвокатов из Бюро бесплатной юридической помощи, и судебных стенографистов, и секретарей, и приставов, и конвойных, и инспекторов надзора, и работников патронажа, и поручителей, и экспертов, и судебных психиатров! И все это огромное полчище надо кормить. Корм поступает ежеутренне. А заодно с кормом приходят Сомнения.
Крамер только успел сойти с тротуара, как мимо с грохотом и лязгом проехал белый «понтиак-бонневиль», похожий на лодку, с большими свесами спереди и сзади, настоящий фрегат в 20 футов длиной, какие перестали выпускать к 1980 году. Проехал и, скрежеща тормозами и зарываясь носом, остановился на углу. Печально чмокнув, открылась тяжелая литая дверца в добрых пять футов шириной, и из машины вылез судья Майрон Ковитский. Лет шестидесяти, сухонький, небольшого роста, плешивый, жилистый, с длинным носом, глубоко посаженными глазами и мрачной складкой у рта. Крамер увидел через заднее стекло, как кто-то сдвинулся на освободившееся водительское сиденье. Жена, наверно.
Смотреть, как открывается тяжелая дверца старого, громоздкого автомобиля и как из него вылезает маленький судья, Крамеру горько. Судья Майк Ковитский приезжает на работу в рыдване, которому, по меньшей мере, десять лет. Как служащий Верховного суда он получает жалованья 65100 долларов, со всеми отчислениями — 45000. Все эти цифры хорошо известны. Для шестидесятилетнего специалиста в высшем эшелоне юридической профессии сумма просто жалкая. На Манхэттене… в мире Энди Хеллера… столько платят новичкам, прямо со скамьи юридического факультета. А этот человек, у которого чмокает дверца машины, находится наверху иерархии в островной цитадели. Он, Крамер, занимает место где-то посредине. Если он будет правильно себя вести и добьется расположения демократической организации Бронкса, вот это — максимум, на что он может уповать через три десятилетия.
Крамер уже перешел улицу до половины, и тут началось:
— Йо! Крамер!
Густой бас, непонятно откуда идущий.
— Крамер, пососи!
Что такое? Он резко остановился. Такое ощущение… звук… будто вырывающийся пар.
— Эй, Крамер! Говна кусок!
Теперь другой голос. Да они…
— Йо! В рот тебя!
Это орут из заднего оранжево-голубого фургона, ближайшего к нему, всего шагах в пятнадцати. Но лиц не видно, слишком частая решетка на окошке.
— Йо! Крамер! Жидовская жопа!
Вот тебе на! Откуда они вообще знают, что он еврей? Он же не похож… Он совсем не… Почему же они?.. Он потрясен.
— Йо! Крамер! Пидарас! Целуй меня в зад!
— В жопа суй! В жопа!
Выговор латиноамериканский. От этого еще несноснее.
— Йо! Говноед!
— Аааай! Целуй жопа! Целуй!
— Йо! Крамер! Сука, мать твою!
— Аааай! Так тебя! Так тебя!
Целый хор. Град похабщины. Опера «Риголетто» из сточной канавы, из смрадной глотки Бронкса.
Крамер остановился посередине улицы. Как он должен поступить? Он постарался вглядеться… Ни черта не видно. Кто из них?.. Которые из бесконечной череды озлобленных негров и латиноамериканцев?.. Нет. Лучше не знать. Он оглянулся. Не было ли свидетелей? Не смотрит ли кто, как он воспримет этот поток черной брани? Неужели так и пройдет в подъезд, поливаемый нечистотами? Или не даст им спуску? Не дать им спуску? Но каким образом? Нет! Надо сделать вид, будто они матерят не его… Кто это может знать? Он просто пройдет дальше по тротуару, завернет за угол и войдет с главного входа. Возле уолтоновского подъезда никого нет. Только несколько запуганных прохожих. Остановились как вкопанные, поглядывают на фургоны. Охранник! Охранник-то у подъезда его знает! И поймет, что он хочет улизнуть и притвориться, будто ничего и не было… Но охранника не видно, верно, нырнул в подъезд, чтобы не вмешиваться и не наводить порядок. Но тут Крамер увидел Ковитского. Судья стоял на тротуаре и рассматривал задний фургон. Потом перевел взгляд на Крамера. Вот чёрт! Он меня узнал! Понял, что ругательства обращены ко мне. Хилый человечек, только что выползший из старой машины, стоял у Крамера на пути к почетному отступлению.
— Йо! Крамер! Говнюк вонючий!
— Ээээей!.. Хрен соси!
— Аааай! Плешивая башка! Ааааай!
Плешивая? Почему плешивая? У него же нет плеши! Сволочи вы, у него только чуть-чуть начали редеть волосы на макушке. До плеши еще далеко! Погодите-ка… Это ведь не про него, это они углядели судью Ковитского. Теперь у них две мишени.
— Йо! Крамер! Что у тебя в мешке?
— Эй, ты! Пердун облезлый!
— У тебя говно заместо мозгов!
— Яйца свои в мешке таскаешь, Крамер?
Они оба попали под обстрел, и он, и Ковитский. И теперь об отступлении за угол на Сто шестьдесят первую нечего и думать. Крамер двинулся дальше к тротуару. Шел медленно, преодолевая сопротивление, как в воде. А что Ковитский? Ковитский больше в его сторону не глядит. Нагнув голову, он идет прямо на задний фургон. Взгляд его грозен. Сверкают белки глаз, зрачки, как два огненных смертоубийственных луча, направлены вперед из-под темных век. Таким Крамер видел его на заседаниях суда… Голова опущена, и глаза мечут пламя.
Из фургона делают попытку отпугнуть судью:
— Тебе чего надо, сучок мореный?
— Йаааах! Только подойди, подойди, старая мошонка!
Но хор звучит уже не так согласно. Они растерялись перед лицом его тщедушного бешенства.
Ковитский подошел вплотную к фургону, упер руки в боки и вглядывается сквозь решетку.
— Ты! Что пялишься, сука, твою мать?
— Щаас тебе покажем кой-чего!
Но они явно теряют кураж Ковитский обошел фургон, остановился у кабины. И устремил свои бешеные глаза на водителя.
— Вы — что — не слышите — что тут происходит? — маленький судья указал пальцем внутрь фургона.
— А чего, — бормочет водитель. — Я ничего… — Он явно не знал, что сказать.
— Вы что, оглохли, к чертовой матери? Ваши заключенные… Ваши заключенные… Вы — служащий Отдела исправительных заведений… — тыкая в него пальцем, — и позволяете вашим заключенным измываться над жителями и над работниками суда?
Водитель, чернявый толстяк лет пятидесяти или около того, потрепанный существованием пожизненный раб муниципальной службы, вытаращил глаза, вздернул плечи и, скривив рот, безмолвно вскинул вверх ладони. Это был извечный жест нью-йоркских улиц, знак отстраненности и бессилия, как бы говорящий: «Ну и что? От меня-то чего вы хотите?» Или в данном конкретном случае: «Я-то что могу поделать? Залезть к ним в клетку, что ли?» Старинный нью-йоркский крик о пощаде, на который нечего возразить и нечем помочь. Ковитский покачал головой, как качают у постели безнадежно больного. И, снова обойдя фургон, подошел к заднему окошку.
— Хаим идет!
— Гы-гы-гы!
— Пососи у меня, ваша честь!
Ковитский еще раз тщетно попытался вглядеться в окошко, рассмотреть противника. А затем набрал полную грудь воздуха, в гортани и носоглотке у него мощно заклокотало — казалось немыслимым, чтобы этот вулканический гром исходил из такого хлипкого тела, — харкнул и плюнул. Выстрелил по окну огромным комком слизи. Плевок попал на частую решетку и повис между ячейками, похожий на большую желто-зеленую улитку. На нижнем его конце стало образовываться утолщение, как натек омерзительной ядовитой смолы. Плевок висел и переливался на солнце, и те, кто находился по ту сторону решетки, имели возможность им любоваться.
На них это сильно подействовало. Хор умолк. На один лихорадочный миг в мире, в Солнечной системе, во Вселенной, во всем мироздании не осталось ничего, кроме этого зарешеченного окошка и на нем — блестящего, сползающего, ярко освещенного комка зеленоватой слизи.
А судья, держа правую руку у груди так, чтобы с тротуара не было видно, выставил непристойным жестом средний палец и повернувшись на каблуке, зашагал к подъезду.
Они опомнились, когда он уже подходил к дверям:
— Дааа, а сам не хочешь?
— Вот погоди… Еще попробуешь!
Но уже без всякого вдохновения. Смрадное пламя бунта, вспыхнувшее было в тюремном фургоне, зашипело и сникло перед этим стальным человечком.
Крамер заспешил за Ковитским и нагнал его в дверях. Ему непременно надо было его догнать, показать, что он все время был тут же, с ним рядом. Они вдвоем, на пару сейчас подверглись подлым оскорблениям.
Охранник вышел из небытия им навстречу.
— Доброе утро, судья, — произнес он, словно это и в самом деле было обычное утро в Гибралтарской крепости.
Ковитский на него едва взглянул. Он шел опустив голову, озабоченный.
Крамер тронул его за плечо.
— Судья, вы потрясающий молодец! — Крамер сиял, как будто они вдвоем сейчас только мужественно сражались плечом к плечу. — Представляете? Они заткнулись! Просто не верится! Заткнулись как миленькие.
Ковитский остановился и смерил Крамера взглядом с головы до ног, словно первый раз его видит.
— Хреновый работник, куда это годится, — произнес судья. (Это он меня за то, что не вмешался.) Но в следующее мгновение Крамер понял, что Ковитский имеет в виду не его, а водителя тюремного фургона. — В штаны наложил со страху, — продолжал судья. — Стыдно сидеть на такой работе, если ты, к хреновой матери, так запуган.
Он рассуждал скорее сам с собой, чем с Крамером, и каждое третье слово снабжал непечатным эпитетом. Крамер на это не обращал внимания. В суде — как в армии. Для всех, от судьи до охранника, существует одно на все случаи жизни прилагательное, или причастие, или как там его правильно назвать и за короткий срок оно становится на слух естественным, как дыхание. Нет, мысли Крамера норовили забежать вперед. Он опасался, что следующими словами Ковитского будет упрек: «А вы какого хрена стояли и не вступались?» И Крамер уже изобретал оправдания: «Я не мог взять в толк, откуда орут… из фургона или…»
Флюоресцентные лампы заливали вестибюль болезненно-дымчатым светом, как в рентгеновском кабинете.
— …насчет Хаима, — услышал он вдруг Ковитского. Судья сделал паузу и смотрел на Крамера вопросительно, явно ожидая ответа.
Крамер понятия не имел, о чем тот толкует.
— Насчет Хаима? — переспросил он.
— Ну да. «Хаим идет», — кивнул Ковитский. — «Сучок мореный» — подумаешь, дело какое. — Он усмехнулся, по-видимому находя выражение забавным. — «Сучок мореный»… Но «Хаим» — это яд. Это ненависть. Антисемитизм в чистом виде. А за что? Если бы не евреи, они бы и сейчас клали асфальт в Южной Каролине или смотрели бы в дула дробовиков, вот что с ними, бедолагами, сейчас было бы.
В это мгновение зазвучал сигнал тревоги. Вестибюль наполнился оглушительным трезвоном. Засвербило в ушах. Судья Ковитский вынужден был повысить голос. Но на сигнал он не реагировал, даже не оглянулся. И Крамер тоже. Тревога означала, что сбежал арестованный, или брательник щуплого недомерка-убийцы выхватил на суде револьвер, или исполинский житель новостроек во время дачи показаний сцапал за грудки худосочного адвоката. А может, просто где-то что-то горит. Первое время Крамер, когда слышал в Гибралтаре сигнал тревоги, у него глаза лезли на лоб и он ждал, что вот сейчас, грохоча тупоносыми армейскими башмаками по мраморным полам и размахивая револьверами, выбежит взвод солдат вдогонку за каким-нибудь кретином в разрисованных кроссовках, который с перепугу рвет стометровку за 8,4 секунды. Но потом это приелось. Паника, тревога, сумятица — нормальное состояние в Окружном суде Бронкса. Вокруг Крамера и Ковитского люди крутили головами, смотрели по сторонам. Такие печальные лица… Эти люди впервые вступили в стены островной цитадели, каждый по какому-то своему горькому делу.
Крамер спохватился: Ковитский указывает ему под ноги и что-то спрашивает:
— …это такое, Крамер?
— Это? — переспросил Крамер, лихорадочно соображая, о чем спрашивает судья.
— Что это за обувь такая?
— Аа. Это кроссовки, судья. Для бега.
— Новая затея Вейсса?
— Ну что вы! — ухмыльнулся Крамер, как будто Ковитский очень удачно сострил.
— Трусцой за правосудием? Как раз во вкусе Эйба. Прокурорские помощники трусцой за правосудием.
— Да нет, ха-ха-ха! — смеясь во весь рот, потому что Ковитскому явно понравилась собственная острота: «Трусцой за правосудием».
— Мало того, что всякий мальчишка, который ограбит супермаркет, у меня в суде шлепает в этих штуковинах, так теперь еще и вы?
— Да нет же, ха-ха-ха!
— И у меня собираетесь в таком виде появиться?
— Что вы, что вы, судья! Никогда в жизни.
Сигнал тревоги продолжает звенеть. Посетители-новички, никогда прежде не вступавшие в стены цитадели, люди с печальными лицами озираются вокруг, разинув рот и вытаращив глаза, и видят лысого белого старика в сером костюме и белой рубашке с галстуком и другого белого, молодого, с только еще намечающейся лысиной и тоже в сером костюме и белой рубашке с галстуком, они стоят вдвоем и разговаривают, смеются, треплются, травят баланду, а раз так, раз эти двое белых, бесспорно, из начальства стоят и им хоть бы что, значит, ничего страшного?
А Крамера под трезвон тревоги начала опять разбирать тоска. И он, не сходя с места, принял решение сделать что-нибудь, сделать во что бы то ни стало, любой ценой, совершить какой-нибудь необыкновенный, дерзкий, из ряда вон поступок. Вырваться. Выкарабкаться из грязи. Устроить что-нибудь этакое, чтобы небу было жарко! Схватить Жизнь под уздцы…
Ему представилась девушка, у которой коричневая губная помада, представилась так отчетливо, словно стояла тут же, рядом с ним, в этом скорбном, сумрачном здании.
3
С высоты пятидесятого этажа
Шерман Мак-Кой вышел из своего кооперативного дома, держа за руку дочурку Кэмпбелл. В туманные дни, как сегодня, воздух на Парк авеню кажется особенным, жемчужным. Но стоит только выйти из-под тента, протянутого поперек тротуара, и… какой золотистый блеск! Вдоль осевой линии высажены сотни и сотни желтых тюльпанов, хоть коси косой. Недаром владельцы квартир вроде Шермана платят взносы в Ассоциацию жителей Парк авеню, а Ассоциация платит тысячи долларов компании «Уилтширские загородные сады», принадлежащей трем корейцам с Лонг-Айленда. В золотом сиянии тюльпанов есть что-то словно бы неземное. И правильно, так оно и должно быть. Когда Шерман шагает с дочкой к остановке школьного автобуса, он ощущает себя избранником богов. Упоительное чувство. И не так уж дорого за него платишь. Автобус останавливается тут же, через улицу. Поэтому, как ни медленно приходится тащиться с маленьким ребенком, досада не успевает испортить Шерману удовольствие от этого ежеутреннего живительного глотка отцовства.
Кэмпбелл учится в первом классе в школе «Талья-ферро» — что на самом деле, как знают все, tout le monde, произносится: «Толливер». Каждое утро школа отправляет свой автобус, со своим шофером и со специальной женщиной, чтобы приглядывать за детьми, по маршруту вдоль Парк авеню, потому что почти все ее ученицы живут самое далекое в нескольких минутах ходьбы от этой фешенебельной магистрали.
Для Шермана семенящая с ним рядом Кэмпбелл — ну просто небесное видение! Небесное видение, каждое утро — иное. Какие у нее волосы, густые, мягкие, волнистые, как у матери, только светлее и золотистее! Какое личико — маленькое совершенство! Даже нескладные подростковые годы ничего не смогут в ней испортить. Это очевидно. В темно-красном жакетике, в белой блузке с круглым воротничком, за спиной — крохотный нейлоновый рюкзачок, на ногах — белые гольфы. Настоящий ангел. Шерман не может смотреть на нее без волнения, даже удивительно.
В подъезде этим утром дежурит старый швейцар-ирландец по имени Тони. Он открыл перед ними двери да еще вышел под навес и посмотрел им вслед. Приятно, очень даже приятно! Шерман любит показаться людям в отцовской роли. Он сейчас серьезный, солидный гражданин, представитель и Парк авеню, и Уолл-стрит. Одет в серо-стальной шерстяной английский костюм, сшитый на заказ за 1800 долларов, пиджак однобортный, на двух пуговицах, лацканы обычные, с неглубокими разрезами. На Уолл-стрит двубортные пиджаки и слишком заостренные лацканы считаются немного слишком франтовскими, несолидными. Густые светло-рыжие волосы Шермана зачесаны со лба назад. Он идет расправив плечи и гордо задрав свой крупный нос и замечательный подбородок.
— Дай-ка, малышка, я застегну тебе жакет. А то холодновато.
— О нет, Хосе, — отвечает Кэмпбелл.
— Нет, правда, моя хорошая, ты же простудишься.
— Нет, Сехо, нет! — она отдернула плечико. «Сехо» — это «Хосе» с переставленными слогами. — Несет!
Шерман вздохнул и отказался от дальнейших попыток защитить дочь от разгула стихий. Идут дальше.
— Папа!
— Да, моя маленькая?
— Папа, а что, если Бога нет?
Шерман потрясен, ошарашен. Кэмпбелл смотрит на него снизу с самым обыкновенным выражением, словно она всего лишь спросила, как называются эти желтые цветочки.
— Кто сказал, что Бога нет?
— А если правда нет?
— Откуда ты взяла? Тебе кто-то сказал, что Бога нет?
Какая же это вредоносная смутьянка в первом классе отравляет детские души? Он-то, родной отец, думал, что его Кэмпбелл все еще верит в Санта-Клауса, а она вон уже подвергает сомнению бытие Божие. Но с другой стороны… какой глубокий вопрос задает шестилетний ребенок! А что, разве нет? В таком возрасте — и уже задумывается на такие темы…
— Нет, ну а если правда нет?
Сердится, что, вместо ответа, он спрашивает, откуда у нее такая мысль.
— Но Бог есть, малышка. Поэтому я и не могу ответить, что, если Его нет?
Шерман, как правило, старается не лгать дочке. Но сейчас он решил, что так все-таки будет лучше. Раньше он вообще надеялся, что ему не понадобится разговаривать с ней на религиозные темы. Ее уже начали водить в воскресную школу при англиканской церкви Святого Иакова на углу Семьдесят первой улицы и Мэдисон-сквер. Так решаются в семьях вопросы религии, проверенный способ. Записываешь детей в воскресную школу при Святом Иакове и больше на эти темы стараешься не говорить и не думать.
— А-а, — протянула Кэмпбелл. И устремила взгляд вдаль.
Шерман чувствовал себя виноватым. Девочка завела серьезный разговор, а он от него уклонился. Шестилетний ребенок, и вот, оказывается, думает над величайшей загадкой жизни.
— Папа.
— Да, дорогая? — Он замер.
— Ты помнишь велосипед миссис Уинстон?
Велосипед миссис Уинстон? Но тут он вспомнил. Два года назад у Кэмпбелл в малышовом классе была учительница по имени миссис Уинстон, которая, не страшась уличного движения, приезжала по утрам в школу на велосипеде. Детям это ужасно нравилось. Но с тех пор он ни разу не слышал, чтобы Кэмпбелл о ней говорила.
— Да, помню, — и снова замолчал, выжидая.
— У Маккензи в точности такой же.
Маккензи? Ах да. Маккензи Рид учится с Кэмпбелл в одном классе.
— Вот как?
— Да. Только поменьше.
Шерман ждет нового логического скачка… Но больше ничего не последовало. Вот так. Бог жив! Бог умер! Велосипед миссис Уинстон. О нет, Хосе! Нет, Сехо! Все — из одного игрушечного ящика. Шерман сначала испытал облегчение, но потом ему стало обидно. Он-то уже решил, что раз его дочь в шесть лет задумалась о бытии божием, значит, у нес выдающиеся умственные способности. Впервые за последние десять лет кому-то в Верхнем Ист-Сайде захотелось для дочери умственных способностей.
На той стороне Парк-авеню у остановки школьного автобуса уже толпились несколько девочек в темно-красных жакетиках, сопровождаемые нянями или родителями. Завидев их, Кэмпбелл попыталась вырвать у Шермана руку. Уже достигла такого возраста. Но Шерман не отпустил. Крепко держа дочь за руку, он повел ее дальше через улицу. Он — ее хранитель и защитник. Он смерил взглядом такси, которое, вереща тормозами, остановилось перед светофором. Если бы понадобилось для спасения дочери, он бы не раздумывая ринулся навстречу едущему автомобилю. Шерман шагал через улицу и представлял себе, какую живописную картину они собой являют: Кэмпбелл, истинный ангел в форме ученицы частной школы, и он — благородный профиль, йейльский подбородок, широкие плечи, английский костюм за 1800 долларов; отец этого ангела, преуспевающий человек. Как на них, должно быть, завистливо смотрят прохожие, и водители проезжающих машин, и вообще все.
Едва только они ступили на тротуар, Кэмпбелл вырвалась. Родители, приводящие девочек к Толливеровскому автобусу, — народ жизнерадостный. Всегда в превосходном настроении. Шерман принялся здороваться: Эдит Томпкинс, Джон Чэннинг, мать Маккензи Рид, няня Керби Коулмен, Леонард Шорске, миссис Люгер. Дойдя до миссис Люгер — как ее по имени, он не знает, — Шерман задержал взгляд. Худощавая, бледная блондинка, как всегда — никакой косметики. Видно, выскочила с дочкой к автобусу в последнюю минуту, прямо как была, в синей мужской рубахе с распахнутым воротом, в поношенных джинсах… и в балетных туфельках. А джинсы — в обтяжечку. И потрясающая фигура, Шерман до сих пор не замечал. Действительно потрясающая. И весь вид такой… бледная со сна, хрупкая. Что вам сейчас необходимо, миссис Люгер, — это чашечка крепкого кофе, я как раз иду в кофейню на Лексингтон-сквер, присоединяйтесь? Ну зачем же, мистер Мак-Кой, подымемся лучше ко мне. У меня и кофе уже готов… Он не отводит от нее глаз на целых две секунды дольше, чем допускают приличия, и… тут подкатил автобус, внушительный экипаж с добрый «грейхаунд» величиной, и девочки бросились к подножкам.
Шерман повернулся было уходить, потом еще раз оглянулся на миссис Люгер. Но она на него не смотрела. Она уже удалялась в направлении своего кооперативного дома. Задний шов ее тесных джинсов чуть ли не разрезал ее пополам, а справа и слева на выпуклых ягодицах — белесые проплешины, как две фары. Ну и задик у нее, фантастика! А Шерман-то всегда называл про себя этих женщин «мамашами»! Кто знает, какой огонь затаился в этих «мамашах»?
Он зашагал по тротуару к стоянке такси на углу Первой авеню и Семьдесят девятой улицы. На душе у него легко и весело. Почему, собственно, — он бы затруднился сказать. Открыл для себя очаровательную миссис Люгер? Да, и это… Но он вообще всегда уходит с остановки школьного автобуса в приподнятом настроении. Лучшая школа, лучшие девочки, лучшие семейства, лучший район города, ставшего на исходе XX века столицей всего Западного мира. Но главное даже не это, а оставшаяся в ладони память о теплой детской ручонке. Вот почему ему так хорошо. Это доверчивое, во всем от него зависимое прикосновение было — сама жизнь!
Но вскоре настроение у Шермана стало портиться. Он шагал довольно быстро, на ходу оглядывая каменные фасады старых особняков. В это пасмурное утро они выглядят обшарпанными, унылыми. Перед подъездами на краю тротуара выставлены полиэтиленовые мешки с мусором — коричневые, цвета собачьего кала, или зеленые, тоже навозного оттенка. Они блестят, словно покрытые слизью. Как могут люди жить в таких условиях? В двух кварталах отсюда — квартира Марии… И Ролстон Торп тоже обитает где-то поблизости. Шерман и Роли вместе учились в Бакли-скул, и в колледже Святого Павла, и в Йейле. И теперь вместе работают в «Пирс-и-Пирсе». Роли после развода съехал из шестнадцатикомнатной кооперативной квартиры на Пятой авеню и поселился в двух верхних этажах бывшего особняка где-то в этих кварталах. Ужасно. Шерман и сам вчера умудрился сделать большой шаг к разводу. Мало того что Джуди его застигла, так сказать, на «измене по телефону», но еще после этого он, жалкая жертва похоти, не повернул назад, а пошел туда, где его просто-напросто раздели и завалили на кровать… Вот именно!.. И появился дома только через сорок пять минут. Что будет с Кэмпбелл, если они с Джуди расстанутся? Он даже представить себе не в состоянии, как бы он стал после этого жить. Еженедельные посещения родной дочери? Как выражаются официально, «по выходным и прочим удобным дням»? Фу, как пошло и неприлично… Душа его дочурки Кэмпбелл начнет черстветь, черстветь и покроется жесткой коростой…
Кэмпбелл учится в первом классе в школе «Талья-ферро» — что на самом деле, как знают все, tout le monde, произносится: «Толливер». Каждое утро школа отправляет свой автобус, со своим шофером и со специальной женщиной, чтобы приглядывать за детьми, по маршруту вдоль Парк авеню, потому что почти все ее ученицы живут самое далекое в нескольких минутах ходьбы от этой фешенебельной магистрали.
Для Шермана семенящая с ним рядом Кэмпбелл — ну просто небесное видение! Небесное видение, каждое утро — иное. Какие у нее волосы, густые, мягкие, волнистые, как у матери, только светлее и золотистее! Какое личико — маленькое совершенство! Даже нескладные подростковые годы ничего не смогут в ней испортить. Это очевидно. В темно-красном жакетике, в белой блузке с круглым воротничком, за спиной — крохотный нейлоновый рюкзачок, на ногах — белые гольфы. Настоящий ангел. Шерман не может смотреть на нее без волнения, даже удивительно.
В подъезде этим утром дежурит старый швейцар-ирландец по имени Тони. Он открыл перед ними двери да еще вышел под навес и посмотрел им вслед. Приятно, очень даже приятно! Шерман любит показаться людям в отцовской роли. Он сейчас серьезный, солидный гражданин, представитель и Парк авеню, и Уолл-стрит. Одет в серо-стальной шерстяной английский костюм, сшитый на заказ за 1800 долларов, пиджак однобортный, на двух пуговицах, лацканы обычные, с неглубокими разрезами. На Уолл-стрит двубортные пиджаки и слишком заостренные лацканы считаются немного слишком франтовскими, несолидными. Густые светло-рыжие волосы Шермана зачесаны со лба назад. Он идет расправив плечи и гордо задрав свой крупный нос и замечательный подбородок.
— Дай-ка, малышка, я застегну тебе жакет. А то холодновато.
— О нет, Хосе, — отвечает Кэмпбелл.
— Нет, правда, моя хорошая, ты же простудишься.
— Нет, Сехо, нет! — она отдернула плечико. «Сехо» — это «Хосе» с переставленными слогами. — Несет!
Шерман вздохнул и отказался от дальнейших попыток защитить дочь от разгула стихий. Идут дальше.
— Папа!
— Да, моя маленькая?
— Папа, а что, если Бога нет?
Шерман потрясен, ошарашен. Кэмпбелл смотрит на него снизу с самым обыкновенным выражением, словно она всего лишь спросила, как называются эти желтые цветочки.
— Кто сказал, что Бога нет?
— А если правда нет?
— Откуда ты взяла? Тебе кто-то сказал, что Бога нет?
Какая же это вредоносная смутьянка в первом классе отравляет детские души? Он-то, родной отец, думал, что его Кэмпбелл все еще верит в Санта-Клауса, а она вон уже подвергает сомнению бытие Божие. Но с другой стороны… какой глубокий вопрос задает шестилетний ребенок! А что, разве нет? В таком возрасте — и уже задумывается на такие темы…
— Нет, ну а если правда нет?
Сердится, что, вместо ответа, он спрашивает, откуда у нее такая мысль.
— Но Бог есть, малышка. Поэтому я и не могу ответить, что, если Его нет?
Шерман, как правило, старается не лгать дочке. Но сейчас он решил, что так все-таки будет лучше. Раньше он вообще надеялся, что ему не понадобится разговаривать с ней на религиозные темы. Ее уже начали водить в воскресную школу при англиканской церкви Святого Иакова на углу Семьдесят первой улицы и Мэдисон-сквер. Так решаются в семьях вопросы религии, проверенный способ. Записываешь детей в воскресную школу при Святом Иакове и больше на эти темы стараешься не говорить и не думать.
— А-а, — протянула Кэмпбелл. И устремила взгляд вдаль.
Шерман чувствовал себя виноватым. Девочка завела серьезный разговор, а он от него уклонился. Шестилетний ребенок, и вот, оказывается, думает над величайшей загадкой жизни.
— Папа.
— Да, дорогая? — Он замер.
— Ты помнишь велосипед миссис Уинстон?
Велосипед миссис Уинстон? Но тут он вспомнил. Два года назад у Кэмпбелл в малышовом классе была учительница по имени миссис Уинстон, которая, не страшась уличного движения, приезжала по утрам в школу на велосипеде. Детям это ужасно нравилось. Но с тех пор он ни разу не слышал, чтобы Кэмпбелл о ней говорила.
— Да, помню, — и снова замолчал, выжидая.
— У Маккензи в точности такой же.
Маккензи? Ах да. Маккензи Рид учится с Кэмпбелл в одном классе.
— Вот как?
— Да. Только поменьше.
Шерман ждет нового логического скачка… Но больше ничего не последовало. Вот так. Бог жив! Бог умер! Велосипед миссис Уинстон. О нет, Хосе! Нет, Сехо! Все — из одного игрушечного ящика. Шерман сначала испытал облегчение, но потом ему стало обидно. Он-то уже решил, что раз его дочь в шесть лет задумалась о бытии божием, значит, у нес выдающиеся умственные способности. Впервые за последние десять лет кому-то в Верхнем Ист-Сайде захотелось для дочери умственных способностей.
На той стороне Парк-авеню у остановки школьного автобуса уже толпились несколько девочек в темно-красных жакетиках, сопровождаемые нянями или родителями. Завидев их, Кэмпбелл попыталась вырвать у Шермана руку. Уже достигла такого возраста. Но Шерман не отпустил. Крепко держа дочь за руку, он повел ее дальше через улицу. Он — ее хранитель и защитник. Он смерил взглядом такси, которое, вереща тормозами, остановилось перед светофором. Если бы понадобилось для спасения дочери, он бы не раздумывая ринулся навстречу едущему автомобилю. Шерман шагал через улицу и представлял себе, какую живописную картину они собой являют: Кэмпбелл, истинный ангел в форме ученицы частной школы, и он — благородный профиль, йейльский подбородок, широкие плечи, английский костюм за 1800 долларов; отец этого ангела, преуспевающий человек. Как на них, должно быть, завистливо смотрят прохожие, и водители проезжающих машин, и вообще все.
Едва только они ступили на тротуар, Кэмпбелл вырвалась. Родители, приводящие девочек к Толливеровскому автобусу, — народ жизнерадостный. Всегда в превосходном настроении. Шерман принялся здороваться: Эдит Томпкинс, Джон Чэннинг, мать Маккензи Рид, няня Керби Коулмен, Леонард Шорске, миссис Люгер. Дойдя до миссис Люгер — как ее по имени, он не знает, — Шерман задержал взгляд. Худощавая, бледная блондинка, как всегда — никакой косметики. Видно, выскочила с дочкой к автобусу в последнюю минуту, прямо как была, в синей мужской рубахе с распахнутым воротом, в поношенных джинсах… и в балетных туфельках. А джинсы — в обтяжечку. И потрясающая фигура, Шерман до сих пор не замечал. Действительно потрясающая. И весь вид такой… бледная со сна, хрупкая. Что вам сейчас необходимо, миссис Люгер, — это чашечка крепкого кофе, я как раз иду в кофейню на Лексингтон-сквер, присоединяйтесь? Ну зачем же, мистер Мак-Кой, подымемся лучше ко мне. У меня и кофе уже готов… Он не отводит от нее глаз на целых две секунды дольше, чем допускают приличия, и… тут подкатил автобус, внушительный экипаж с добрый «грейхаунд» величиной, и девочки бросились к подножкам.
Шерман повернулся было уходить, потом еще раз оглянулся на миссис Люгер. Но она на него не смотрела. Она уже удалялась в направлении своего кооперативного дома. Задний шов ее тесных джинсов чуть ли не разрезал ее пополам, а справа и слева на выпуклых ягодицах — белесые проплешины, как две фары. Ну и задик у нее, фантастика! А Шерман-то всегда называл про себя этих женщин «мамашами»! Кто знает, какой огонь затаился в этих «мамашах»?
Он зашагал по тротуару к стоянке такси на углу Первой авеню и Семьдесят девятой улицы. На душе у него легко и весело. Почему, собственно, — он бы затруднился сказать. Открыл для себя очаровательную миссис Люгер? Да, и это… Но он вообще всегда уходит с остановки школьного автобуса в приподнятом настроении. Лучшая школа, лучшие девочки, лучшие семейства, лучший район города, ставшего на исходе XX века столицей всего Западного мира. Но главное даже не это, а оставшаяся в ладони память о теплой детской ручонке. Вот почему ему так хорошо. Это доверчивое, во всем от него зависимое прикосновение было — сама жизнь!
Но вскоре настроение у Шермана стало портиться. Он шагал довольно быстро, на ходу оглядывая каменные фасады старых особняков. В это пасмурное утро они выглядят обшарпанными, унылыми. Перед подъездами на краю тротуара выставлены полиэтиленовые мешки с мусором — коричневые, цвета собачьего кала, или зеленые, тоже навозного оттенка. Они блестят, словно покрытые слизью. Как могут люди жить в таких условиях? В двух кварталах отсюда — квартира Марии… И Ролстон Торп тоже обитает где-то поблизости. Шерман и Роли вместе учились в Бакли-скул, и в колледже Святого Павла, и в Йейле. И теперь вместе работают в «Пирс-и-Пирсе». Роли после развода съехал из шестнадцатикомнатной кооперативной квартиры на Пятой авеню и поселился в двух верхних этажах бывшего особняка где-то в этих кварталах. Ужасно. Шерман и сам вчера умудрился сделать большой шаг к разводу. Мало того что Джуди его застигла, так сказать, на «измене по телефону», но еще после этого он, жалкая жертва похоти, не повернул назад, а пошел туда, где его просто-напросто раздели и завалили на кровать… Вот именно!.. И появился дома только через сорок пять минут. Что будет с Кэмпбелл, если они с Джуди расстанутся? Он даже представить себе не в состоянии, как бы он стал после этого жить. Еженедельные посещения родной дочери? Как выражаются официально, «по выходным и прочим удобным дням»? Фу, как пошло и неприлично… Душа его дочурки Кэмпбелл начнет черстветь, черстветь и покроется жесткой коростой…