Страница:
А только напрасно думали, зря самообольщались эти бесновавшиеся на клокочущем вулкане, что народушко, мол, еще не скоро поймет, что к чему. Понял! Кедровы были не только на фабриках и заводах - Кедровы шли в окопы!
Самое начало войны русский рабочий класс уже встретил стачками гневного отпора. Но если в первом году мировой бойни этих стачек - н е х о ч е м в о й н ы! - было что-то около семидесяти, то в следующем, тысяча девятьсот пятнадцатом, число их перевалило за тысячу! Более полумиллиона рабочих, заслышав призывы б о л ь ш е в и к о в, остановили станки.
На улицы, в толпы, в колонны антивоенных демонстраций, ринул российский пролетариат свой гневный, яростный вопль против начавшихся уже на тысячеверстных фронтах повальных убийств.
И это - несмотря на аресты, тюрьмы и улюлюканья на рабочих: "Пораженцы!", несмотря на военно-полевые суды; несмотря на трусость, слизнячество, рачьи повадки меньшевиков, которые все еще под знаменем будто бы РСДРП звали русских рабочих припасть к сапогам Николая, дабы не подпасть под сапог Вильгельма!
Изо дня в день прямо в уши рабочего люда свиристели на все лады, заливались, завывали истошно все и всяческие газеты - от кадетской "Речи", до "Газеты-копейки": "Война до победного конца!"
Продажные перья писак всевозможных мастей и рангов, обмокнутые в солдатскую кровь, призывали "дробить черепа тевтонских варваров, этих новых гуннов двадцатого века".
Тщетно! Не за хоругвями и кадилами молебнов и шествий, где могучий бас протодьякона вкупе с хором молил: "О еже покорити под нозе благоверному государю нашему, императору Николаю Александровичу всех врагов его, на супротивные даруя", - а за красными знаменами демонстраций да на тайные большевистские собрания шел рабочий!
В июне тысяча девятьсот пятнадцатого на улицах Костромы расстреляна была демонстрация рабочих: убито и ранено больше пятидесяти человек.
В Иваново-Вознесенске в августе - более ста!
Кедровы вновь и вновь, не щадя своих жизней, несли народу, солдатам, в окопы - страшную правду Ленина: - Зря проливаете свою и чужую кровь! Убийцы братьев! - таких же, как вы, крестьян и рабочих, наемных рабов капитала, - остановитесь, обманутые безумцы: не за отечество гибнете - за сверхприбыли банкиров, купцов, помещиков, капиталистов, за грабеж колоний, ради беспутной царской шайки. Немецкий и русский рабочий, немецкий и русский крестьянин, поймите, что вы суть братья! Враг - у вас за спиной: это кайзер и немецкие капиталисты у немецких солдат, царь и русские капиталисты - за спиной русских солдат. Против этих поворачивайте штыки, против своих правительств, каждый против своего. Война - войне!
Народ еще не знал Ленина, но уж всей кровью ж а ж д а л его.
Большевизм уже бушевал в крови народа.
Не проходит и года войны, как слово "братание", данное Лениным, брошенное в окопы, замалчиваемое печатью, но с тревогою и злобой отмечаемое в тайных донесениях военных властей, начинает ходить в народе.
И не тогда ли впервые, в грозные дни девятьсот пятнадцатого, в сердцах пахарей и рабочих, одетых в серые шинели, сперва глухой, подавляемый, зародился вопль неистового гнева и мести: "Хватит, попили нашей кровушки!"
А т е, а те все еще не хотели видеть, слышать и понимать, что уж весь народ русский, народ земли и труда, народ мозолистых рук и рабочей неискоренимой правды в сердце, ощутил наконец, почуял, стал прозревать истинную подоплеку войны - чудовищную и мерзкую!
Под все нарастающими, неотвратимыми накатами бушующего народного моря уж ползли, оплывали, начали давать трещины вековые устои царского трона, который, казалось, вот-вот опрокинется и рухнет в пучину.
И тогда русская буржуазия, блудливо-либеральная и царепоклонная, в своем самодовольном упоении думской трибуной, пришла к вынужденному нарастающей катастрофой решению - "возроптать"; "М ы будем говорить, дабы народ молчал!.."
И самое ужасное для царя в этом думском ропоте было то, что возроптала именно эта Государственная дума, четвертая по созыву, - Дума благонадежнейшая и царепослушная, не столь собранная, сколь подобранная, по испытанному рецепту, оставленному покойным Столыпиным. Дума землевладельцев и промышленников, дворян и купцов, Дума, до краев переполненная кадетами и монархистами, с ничтожной горсткой трудовиков и меньшевиков и буквально с каким-нибудь пятком депутатов от РСДРП Российской социал-демократической рабочей партии, фракции большевиков.
Но как раз эти-то последние в первый же год войны изъяты были из состава Думы как государственные преступники и наиопаснейшие смутьяны. И законопослушная Дума покорно позволила, чтобы у нее на глазах думский пристав вывел из самого зала заседаний большевика-депутата Петровского. И, погалдев, смирились "народные избранники"!
Когда же изъята была вся большевистская пятерка РСДРП и, согласно законам военного времени, ее закатали в Сибирь, то лишь вздохом злой радости и облегчения встретило думское большинство этот приговор: еще бы, призыв к государственной измене - дело не шуточное!
Вот в кулуарах Таврического дворца останавливают один другого двое парламентариев. Оба - упитанно-плотные, кудластые, однако отлично выбритые, при галстуках, в белоснежных, накрахмаленных манишках, в дурно сшитых сюртуках. Видно, что эти - не из числа лидеров: рядовики. Густое оканье выдает в них представителей из каких-нибудь северо-восточных окраин. Провинциальная важность: ну, как же - депутаты Государственной думы! И похоже, что из купцов или промышленников: у одного на пальце массивный золотой перстень с печаткой. Петербуржец бы не надел! У другого под мышкой - желтый шагреневый портфель.
Происходит это как раз близко тех дней, когда стал известен приговор, вынесенный большевикам-депутатам. И естественно, что сразу же об этом и разговор.
Говорил больше тот, что с портфелем, как видно гордящийся своей осведомленностью, а другой только вставлял реплики, спрашивал да возмущался поведением арестованной пятерки.
- Нет, вы подумайте только! - Это говорит с портфелем. - Ведь эти господа хорошие, вся как есть, арестованная пятерка: Муранов, Петровский, Шагов, Бадаев и этот - как его? - Самойлов, - они же только прикидывались депутатами Государственной думы, да, да! Здесь, в Таврическом, среди нас, они, видите ли, депутаты, парламентарии, правда не слишком корректные на трибуне, но это дело понятное, все они выходцы из рабочей среды, и не за это же сцапали голубчиков! А ужас в том, что они, будучи членами Государственной думы, оказывается, нелегальную пропаганду вели! Как вам это нравится?! Они же все, эти ленинцы из РСДРП, они же ведь подпольную агитацию изволили совмещать с думской деятельностью. И после этого кричат о депутатской неприкосновенности! Нет, что-нибудь уж одно: или ты парламентарий, или ты - злостный подпольщик! Перед нами, видите ли, в Думе, они - наши коллеги, сочлены, а вне стен ее у них все другое. Конспирация. Партийные клички. Явочные квартиры. Пароли. Переодевания, парики! И едва они вышли из зала заседаний, как сейчас же они, видите ли, уже не члены как-никак всероссийского парламента, а прежде всего - члены нелегальной антиправительственной организации и творят только волю пославшего их, волю своего центрального комитета. Дисциплина у них, батенька, железная. Да они и с думской трибуны должны были, оказывается, только то и говорить, что им напишет из-за границы их Ленин!
И, потрясая выдержками из обвинительного акта и речей прокурора, из заявлений самих подсудимых, выхватывая эти бумаги тут же, из портфеля, продолжает:
- Подумайте! Забывая о своем депутатском достоинстве, переодетые, проникали на фабрики, в казармы даже и агитировали за свержение! Суд с несомненностью установил: вся эта пятерка ленинцев объехала со своей пораженческой пропагандой чуть ли не всю Россию.
Депутат с перстнем осклабился, пренебрежительно махнул рукой:
- Ну, насчет мира с Германией, без аннексий и контрибуций, - этой проповеди мы и здесь, в самой Думе, можем наслушаться. Об этом теперь у нас и старый ворон Чхеидзе каркает невозбранно, с думской нашей трибуны, к позору нашему, и другой наш меньшевичок, ну, этот заика сладкогласный, щеголек Скобелев, пока Родзянко - слон старый! - не очнется, не погонит их с трибуны.
Депутат с портфелем нахмурился, недоволен, и разъясняет:
- Нет, нет, батенька, мир без аннексий и контрибуций для Муранова, Петровского со товарищи - это лозунг поповский, лицемерный, видите ли. Они в своей прокламации так именно и выражаются. Мира с Германией им мало: наш, мол, лозунг, пролетарский - это гражданская война. Надо, дескать, повернуть оружие против с в о е г о правительства, против с в о е й буржуазии. Вот они чего, голубчики, захотели! Однако надо отдать им справедливость, смелые, отчаянные парни: им ведь смертная казнь грозила. Прокурор яростно требовал.
- Да и следовало бы!
- Что вы, батенька, как можно! Правительство наше и не посмеет: а какое, мол, это впечатление произведет на демократические круги наших союзников, казнили-де членов законодательной палаты!
- Столыпина бы нам теперь!
- Увы!
- И что же, сознались они в своей преступной деятельности?
- О, как же! Цинично, беззастенчиво. Этот ихний Муранов - видать, коновод - так прямо и заявил: да, агитировал против войны, за свержение царского строя! Оказывается, изъездил весь Урал. Звал к превращению империалистической войны в войну гражданскую. Прокурор ему: "А вы понимали, что вы делали?" - "Да. Я понимал, что я послан народом в Государственную думу не для того, чтобы просиживать думское кресло. Мы знаем, что ваш суд беспощаден. Это есть суд господствующего класса, не суд, а расправа. И пощады не просим!"
- Мерзавцы! А что прокурор?
- А прокурор - молодец! Вот у меня выписка из стенограммы. Послушайте.
Снова расстегивается желтый шагреневый портфель. Вскидывается на нос пенсне.
- Отчитал он их здорово: "Германские, - говорит, - социал-демократы вотировали военные кредиты, оказались друзьями своего правительства. Не пошли против своего кайзера. Социалисты Бельгии и Франции дружно забыли свои раздоры с другими классами, отбросили прочь свои разногласия с правительством и распри и дружно стали под национальные боевые знамена. Сколько их добровольно вступило в ряды армии, сколько их с честью отдало свои жизни за родину, на полях битв!.. А вот наши печальные рыцари русской социал-демократии, они предпочли быть не на скамье депутатов Государственной думы, а на скамье подсудимых! Что ж, они сами выбрали свою участь!"
- Здорово! Здорово! Молодец прокурор! И тут бы им веревочку намыленную. Не смей в военное время бросать братоубийственные призывы! По крайней мере хорошо, что изъяли. Не посмотрели на депутатскую неприкосновенность. Надо бы и этого адвокатишку Керенского, Чхеидзе, Скобелева - всех этих трудовичков и меньшевичков думских - туда же, в Нарым, в Нерчинск: пускай хоть там поработают на оборону, с кайлой в руках! Без всех этих господ у нас, в Государственной думе, куда легче дело пойдет!
- А там, бог даст, и государь переломит себя, пообмыслит, преклонит высочайший слух свой к голосу никогда не изменявшей ему Думы, соизволит наконец даровать стране министерство общественного доверия!
А он и впрямь вдруг да и переломил себя!
Девятого февраля тысяча девятьсот шестнадцатого года, в два часа дня, государь-император всероссийский "соизволил прибыть" в Государственную думу. Это было как раз в день возобновления ее занятий, прекращенных, казалось, уж навсегда.
Дума уже считала себя бесповоротно разогнанной - слухи об этом из Царского Села доходили, - и вдруг, и вдруг... Событие это ошеломило не только депутатов.
Известно стало, что почти до самого выезда в Думу Николай ухитрился скрыть эти свои намерения и от своей венценосной супруги и... от Распутина.
И это, пожалуй, было самое потрясающее в его поступке.
С царицею, когда она узнала о решении мужа, уже не подлежащем отмене, произошел страшный истерический припадок. Она слегла.
Старец грозился гневом господним, предрекал беды.
Но уже поздно было что-либо изменить: царский указ о созыве Государственной думы был уже обнародован. Депутаты выслушали его стоя, в присутствии царя. Указ гласил:
"На основании статьи девяносто девятой Государственных законов повелеваем: занятия Государственной думы возобновить девятого февраля тысяча девятьсот шестнадцатого года. Правительствующий сенат в исполнение сего не оставит учинить надлежащее распоряжение.
На подлинном собственною его императорского величества рукою подписано: Николай.
В Царском Селе двадцать восьмого января тысяча девятьсот шестнадцатого года".
Царь прибыл на открытие думы не один: его помимо свиты сопровождал опять-таки неожиданно для всех! - его родной брат, великий князь Михаил Александрович.
И этому обстоятельству также придавали особенное и весьма благоприятное значение. О государевом брате знали: пока на свет не появился наследник - цесаревич Алексей, а всё были у царя дочери и дочери, то в силу законов российских о престолонаследии наследником царского престола считался, и был объявлен именно он, Михаил.
В думских кругах говорили, что в нем и тени нет византийского тихого вероломства, столь свойственного Николаю, и что если э т о т будет царем, то утвердит в России настоящую, неотъемлемую конституцию и никогда на нее не посягнет, не то что царствующий его брат.
Особенно лелеяли эту мечту кадеты.
Известно было и то, что царица ненавидела государева брата, и еще что он брезглив к Распутину.
Так что-нибудь да значит, коли оба брата вместе прибыли в Думу, которой закрытия что ни день требует царица, наущаемая старцем.
С царем прибыли также: министр императорского двора, престарелый барон Фредерикс; дворцовый комендант свиты его величества генерал Воейков и дежурный флигель-адъютант Свечин.
Открытые, длинные, сверкающие серебром отделки и стеклами, заграничные царские машины остановились у главного подъезда Таврического дворца.
Родзянко и старейшины Государственной думы верноподданнически встретили царя.
"Высокие гости" проследовали в Екатерининский зал, где имел состояться торжественный, по случаю взятия русскими войсками Эрзерума, благодарственный молебен.
Присутствовал весь дипломатический корпус.
Истово крестился лысоватый, изможденный Сазонов.
Впереди всех стоял, на почтительном отдалении окруженный свитой и депутатами, невысокий, подобранный полковник, одетый в простую, солдатскую, но только особенного покроя и тонкого сукна защитного цвета рубаху, с беленьким крестиком офицерского "Георгия" на груди. Он синеглаз, лет пятидесяти, с мягкими, пшеничного цвета, довольно пышными усами, сомкнувшимися с рыжеватой, округлой бородкой и лишь на самых кончиках гвардейски взбодрёнными. И эти усы, и эта бородка придают его лицу какой-то добродушно-лукавый, почти крестьянский вид.
Темные волосы над крутым, выпуклым лбом причесаны на обычный косой офицерский пробор. Пробивается седина. Лучики морщинок - "гусиными лапками" возле глаз, на висках.
Царь молится, как всегда: благоговейно и сосредоточенно, но не чересчур, а с не изменяющей ему сдержанностью и чувством меры благовоспитанного человека.
Михаил стоит чуть позади от него. Он - в черкеске с золотыми генеральскими погонами, высокий, стройный, длиннолицый, тщательно выбритый, моложавый. Только старит его и еще больше удлиняет его кавказского типа лицо пролегшая посреди головы к затылку узкая лысина.
Он тоже крестится, но реже, чем царь, и как бы парадно, в силу необходимости.
Заметили, что царь бледен чрезвычайно. Губы его подергиваются. Время от времени, повинуясь навязчивому своему тику, не замечая этого, он дотрагивается правой рукой до ворота гимнастерки, словно бы он тесен ему.
В левой, вытянутой книзу руке он держит перчатки и фуражку, и рука эта то и дело сжимается.
Да! Он полностью понимал, какой шаг был совершен им сегодня! Ведь за все время своего царствования, с тех пор, как принужден был двадцать седьмого апреля тысяча девятьсот шестого года созвать I Государственную думу, это впервые царь прибыл в Думу, а не она к нему! Доселе господа народные избранники перед открытием думских работ должны были являться в Зимний дворец на поклон, дабы выслушать напутственное слово своего монарха.
И вот он сам пожаловал сегодня к ним, сам открывает Государственную думу!
После молебна царь держал слово к ее членам.
Трудно выходили из его сдавленного волнением горла приветственные слова, ох, как трудно! Речь его пресекалась. Заметно было, как вздрагивает левая его рука, сжимая фуражку и перчатки. Правая, как бы в легкой ритмической судороге, нет-нет да и схватится за широкий пояс.
- Господа члены Государственной думы! Мне отрадно вместе с вами вознести господу богу благодарственные молитвы за дарованную им нашей доблестной России и нашей доблестной армии на Кавказе славную победу.
Счастлив также находиться посреди вас и посреди верного моего народа, представителями которого вы являетесь...
От всей души желаю Государственной думе плодотворных трудов и всякого успеха!..
Боже, что поднялось! Потрясавшийся некогда пирами и оргиями светлейшего князя Тавриды Потемкинский дворец, некогда на полтора столетия заглохший, теперь гремел от громового "ура", от возгласов неистового и сладостного для самих орущих, внезапно прорвавшегося верноподданнического восторга господ депутатов.
Кричали не только Марков второй, Пуришкевич, Шульгин, Левашов кондовые монархисты, - орали "ура" и октябристы, и кадеты, и некоторые из меньшевиков, благо по голосу в общем реве и возгласах не узнаешь, кто именно орет.
Но голоса всех покрыл органный, глубокий, стенопотрясающий бас самого председателя Государственной думы - слоноподобного, с большой, коротко остриженной головой, Михаила Александровича Родзянко.
Он и выступил от имени всех с ответным словом государю:
- Ваше императорское величество! - Тут в голос его пробились слезы. - Глубоко и радостно взволнованные, мы все, верноподданные ваши члены Государственной думы, внимали знаменательным словам своего государя. Какая радость нам, какое счастье: наш русский царь - здесь, среди нас!
Великий государь!
В тяжелую годину еще сильнее закрепили вы сегодня то единение ваше с верным своим народом, которое нас выведет на верную стезю победы.
Да благословит вас господь бог всемогущий.
Да здравствует великий государь всея Руси!
И едва он окончил - снова несмолкаемое, восторженное, верноподданническое "ура".
Высясь головою над всеми, Родзянко, как перед хором, взмахнул руками, и господа депутаты запели "Боже, царя храни".
Да! Не было здесь на эту пору большевистской пятерки депутатов: не так бы закончилась эта встреча!
...В эти самые дни там, в Сибири, на далеком Тоболе, Арсений Тихонович Шатров читал вслух своей Ольге Александровне сообщение об этой встрече царя с Думой. Вдруг газетный лист задрожал у него в руках, голос набух слезами, и он вынужден был отложить газету. Жена с тревогой вскинула взор на него. Потом поняла все и молча ждала, ни о чем не спрашивая, когда он заговорит сам.
Помолчав, Арсений Тихонович справился со своим душевным волнением. Он торжественно выпрямился. Взор его был устремлен над ее головою куда-то вдаль, словно бы взором этим он пытал грядущее. Истово перекрестился. И с такой тоскою, с такой требовательной, неотступной верой вдруг вырвалось у него:
- Поумнел! Он решительно поумнел. Господи, неужели Россия будет спасена?!
Ч А С Т Ь Т Р Е Т Ь Я
Невесел, временами угрюм стал Костя Ермаков. Не слыхать стало и на плотинных работах его шуток с беженками - девчатами из Белоруссии, все еще не по-сибирски застенчивыми, а с ним, с Костей, бойкими на ответ и неожиданно шустрыми.
Не слыхать стало и притворно-сердитых его покриков на несмелых возле водосвала, нерасторопных на плотине, долговязых выростков, которые теперь, чуть ли не сплошь, позаменяли на шатровских помочах опытных своих отцов, ушедших в солдаты.
А его, этого ясноглазого паренька, с белыми, как лен, волосами, вечно развеянными быстротой его движений, румяного и коренастого, со звонким хохотом и шуткою на устах, больше всего и любили на мельнице как раз за эту его приветливость и веселость. Костенька - Веселая Душа, такое ему и определение вышло от всего здешнего люда.
Так что все заметили в нем перемену. А вперед всех, конечно, сам Арсений Тихонович Шатров. Да он и причину, не сомневаясь, подозревал.
У Шатрова был обычай: со служащими, в которых полагал ближайших своих помощников, с теми всегда и при всех обстоятельствах - полная искренность отношений: "Не хочешь служить - скажи, отпущу по-хорошему. Обидел я чем тебя - не таи: исправлю. Горе какое, беда - поведай хозяину: доброму работнику в поддержке никогда у меня отказа не будет!" Так и говорил.
А здесь причину Костиной угрюмости и тоски считал настолько самоочевидной, что откровенности от него и не ожидал: "История с братом Семеном, конечно!"
И решил объясниться.
Был конец сентября. Выдалось несколько сухих деньков, и на плотине, и у дворцов шли кое-какие работы: и земляные и плотницкие. Заправлял ими Костя.
Перейдя большой мост, хозяин окликнул Константина, позвал его и пригласил пройтись, побеседовать.
Они вышли в поле, на левый берег Тобола. Пошли межою, среди жнивья, к Маленькому Борку. Словно темный, заколдованный замок на островке, высился он, и впрямь маленький, этот борок, со всех сторон объятый ровными и уже пустыми полями. И как-то странно светлы и огромны в своей осенней пустынности стали вдруг эти поля, еще недавно веявшие спелым колосом пшеничных нив и загроможденные то там, то тут головищами тыкв и арбузов. Дул порывами ветер. И при каждом его порыве, словно бы обрадовавшись этому простору и свету и невозбранной возможности движения в любую сторону, куда только хочешь, вдруг срывались с места огромные, легкие клубы перекати-поля, неизвестно откуда взявшиеся, и, рождая даже легкий испуг в человеке, бешено и во множестве катились, неслись, догоняя друг друга. Как будто некие незримые существа вышли на приготовленное для них поле и тешатся игрою.
Ступая рядом с Шатровым, предчувствуя всю важность и трудность предстоящего неминуемого разговора, Костенька Ермаков все ж таки не мог и сейчас удержаться, чтобы с полуоткрытым ртом не испускать время от времени затаенный вздох мальчишеского азарта и восхищения всякий раз, когда эти самокатящиеся огромные шары проносились мимо него взапуски. Будь он один, конечно бы, кинулся догонять!..
Арсений Тихонович видел в нем это, и такой вдруг болью и жалостью к нему прониклось все его сердце, что он подумал: "А может быть, и не надо? Отложить этот разговор. Изживется. А нет, так пускай сам начнет".
Но тотчас же и попрекнул себя в слабости душевной и заговорил:
- Вижу, Костенька, что не в себе ты ходишь! И знаю почему.
Они остановились лицом друг к другу.
"Да! Видно, угадал!" Костя весь вспыхнул. Вид у него был захваченного врасплох. Он вскинул руками - жалостно, умоляюще:
- Арсений Тихонович, только ради Христа никому про это!
Шатров наклонил голову. Бережно выбирая слова, проговорил:
- Я понимаю, понимаю, друг мой! Знаю, что тебе страшно тяжело: родной брат, старший брат притом. Скорбно! Я, выходит, перед тобой человек, оскорбивший твоего брата. Ну, а ты думаешь, мне легко так поступать было с ним?!
Он возвысил голос и твердо глянул ему в глаза. И вдруг в крайнем изумлении увидел, что на лице Константина совсем, совсем не то выражение, которое он ожидал увидеть. И невольно смолк.
А у Костеньки и растерянность вся прошла, и даже как будто усмешка, отнюдь не скорбная, тронула губы. Он весь подался в сторону Шатрова, двумя руками охватил его руку и глазами, наполнившимися вдруг слезами растроганности, а может быть, и боли душевной, встретил взгляд хозяина:
- Арсений Тихонович! Да вы о чем это?! Об этом мерзавце-то, о подлеце, о Семене?! Да какой он мне брат после таких гнусностей своих! Гнушаюсь я им: такое над народом творить! Жалко, меня о ту пору не было: я бы и сам к его роже руку приложил! Посылал он за мной: проститься. А я и не поехал. И не мучьте вы себя этим, Арсений Тихонович! Да разве бы я, если бы зло на вас держал, терпел бы столько? Я ведь без хитростей живу. Не смолчал бы!
Задохнулся. Чувствовалось, что еще, еще что-то хочет сказать. Набирается слов. Все еще держал руку Арсения Тихоновича.
Шатров ждал. И Константин такими словами закончил этот их разговор:
- Да! Вы правильно сказали: скорбно мне, скорбно. Этак он осрамил семью нашу. Отца нашего покойного, вы сами знаете, в деревне как почитали! Разве бы тятенька стерпел такое его охальство? Да он бы сам с ним... управился. Но мне одно то утешение, что середний наш Ермаков, Степан, - этот кровь свою за отечество отдает. Я же вам сказывал. Степану Георгиевский крест, солдатский, даден, за подвиг... А этот... Нет, Арсений Тихонович, и не беспокойте себя никакими мыслями. И давайте говорить больше не будем про то. С такими только так и поступать!
На другой день после его разговора с Шатровым он с десятком одноконных подвод вел с плотины отсыпку: накануне, обследуя, Костя обнаружил начавшуюся было опасную водоточину.
На работах был все так же молчалив и угрюм.
Прежде он шуткой, смехом сперва укорил бы и приободрил робкого с лошадью у воды парнишку-подводчика, а потом, переняв из его рук повод, показал бы ему, как надо - ловко, стремительно! - подворотить передок телеги, приопрокинуть ее и затем мгновенно, на извороте, пока еще бухают с нее в мутную, пенящуюся воду последние дерновины или рушится буль-булькающий сыпень земли, успеть гикнуть на лошадь, хлестнуть веревочной вожжой и вместе с опорожненной телегой, ставшей опять на все свои четыре колеса, лихо вынестись в гору.
Самое начало войны русский рабочий класс уже встретил стачками гневного отпора. Но если в первом году мировой бойни этих стачек - н е х о ч е м в о й н ы! - было что-то около семидесяти, то в следующем, тысяча девятьсот пятнадцатом, число их перевалило за тысячу! Более полумиллиона рабочих, заслышав призывы б о л ь ш е в и к о в, остановили станки.
На улицы, в толпы, в колонны антивоенных демонстраций, ринул российский пролетариат свой гневный, яростный вопль против начавшихся уже на тысячеверстных фронтах повальных убийств.
И это - несмотря на аресты, тюрьмы и улюлюканья на рабочих: "Пораженцы!", несмотря на военно-полевые суды; несмотря на трусость, слизнячество, рачьи повадки меньшевиков, которые все еще под знаменем будто бы РСДРП звали русских рабочих припасть к сапогам Николая, дабы не подпасть под сапог Вильгельма!
Изо дня в день прямо в уши рабочего люда свиристели на все лады, заливались, завывали истошно все и всяческие газеты - от кадетской "Речи", до "Газеты-копейки": "Война до победного конца!"
Продажные перья писак всевозможных мастей и рангов, обмокнутые в солдатскую кровь, призывали "дробить черепа тевтонских варваров, этих новых гуннов двадцатого века".
Тщетно! Не за хоругвями и кадилами молебнов и шествий, где могучий бас протодьякона вкупе с хором молил: "О еже покорити под нозе благоверному государю нашему, императору Николаю Александровичу всех врагов его, на супротивные даруя", - а за красными знаменами демонстраций да на тайные большевистские собрания шел рабочий!
В июне тысяча девятьсот пятнадцатого на улицах Костромы расстреляна была демонстрация рабочих: убито и ранено больше пятидесяти человек.
В Иваново-Вознесенске в августе - более ста!
Кедровы вновь и вновь, не щадя своих жизней, несли народу, солдатам, в окопы - страшную правду Ленина: - Зря проливаете свою и чужую кровь! Убийцы братьев! - таких же, как вы, крестьян и рабочих, наемных рабов капитала, - остановитесь, обманутые безумцы: не за отечество гибнете - за сверхприбыли банкиров, купцов, помещиков, капиталистов, за грабеж колоний, ради беспутной царской шайки. Немецкий и русский рабочий, немецкий и русский крестьянин, поймите, что вы суть братья! Враг - у вас за спиной: это кайзер и немецкие капиталисты у немецких солдат, царь и русские капиталисты - за спиной русских солдат. Против этих поворачивайте штыки, против своих правительств, каждый против своего. Война - войне!
Народ еще не знал Ленина, но уж всей кровью ж а ж д а л его.
Большевизм уже бушевал в крови народа.
Не проходит и года войны, как слово "братание", данное Лениным, брошенное в окопы, замалчиваемое печатью, но с тревогою и злобой отмечаемое в тайных донесениях военных властей, начинает ходить в народе.
И не тогда ли впервые, в грозные дни девятьсот пятнадцатого, в сердцах пахарей и рабочих, одетых в серые шинели, сперва глухой, подавляемый, зародился вопль неистового гнева и мести: "Хватит, попили нашей кровушки!"
А т е, а те все еще не хотели видеть, слышать и понимать, что уж весь народ русский, народ земли и труда, народ мозолистых рук и рабочей неискоренимой правды в сердце, ощутил наконец, почуял, стал прозревать истинную подоплеку войны - чудовищную и мерзкую!
Под все нарастающими, неотвратимыми накатами бушующего народного моря уж ползли, оплывали, начали давать трещины вековые устои царского трона, который, казалось, вот-вот опрокинется и рухнет в пучину.
И тогда русская буржуазия, блудливо-либеральная и царепоклонная, в своем самодовольном упоении думской трибуной, пришла к вынужденному нарастающей катастрофой решению - "возроптать"; "М ы будем говорить, дабы народ молчал!.."
И самое ужасное для царя в этом думском ропоте было то, что возроптала именно эта Государственная дума, четвертая по созыву, - Дума благонадежнейшая и царепослушная, не столь собранная, сколь подобранная, по испытанному рецепту, оставленному покойным Столыпиным. Дума землевладельцев и промышленников, дворян и купцов, Дума, до краев переполненная кадетами и монархистами, с ничтожной горсткой трудовиков и меньшевиков и буквально с каким-нибудь пятком депутатов от РСДРП Российской социал-демократической рабочей партии, фракции большевиков.
Но как раз эти-то последние в первый же год войны изъяты были из состава Думы как государственные преступники и наиопаснейшие смутьяны. И законопослушная Дума покорно позволила, чтобы у нее на глазах думский пристав вывел из самого зала заседаний большевика-депутата Петровского. И, погалдев, смирились "народные избранники"!
Когда же изъята была вся большевистская пятерка РСДРП и, согласно законам военного времени, ее закатали в Сибирь, то лишь вздохом злой радости и облегчения встретило думское большинство этот приговор: еще бы, призыв к государственной измене - дело не шуточное!
Вот в кулуарах Таврического дворца останавливают один другого двое парламентариев. Оба - упитанно-плотные, кудластые, однако отлично выбритые, при галстуках, в белоснежных, накрахмаленных манишках, в дурно сшитых сюртуках. Видно, что эти - не из числа лидеров: рядовики. Густое оканье выдает в них представителей из каких-нибудь северо-восточных окраин. Провинциальная важность: ну, как же - депутаты Государственной думы! И похоже, что из купцов или промышленников: у одного на пальце массивный золотой перстень с печаткой. Петербуржец бы не надел! У другого под мышкой - желтый шагреневый портфель.
Происходит это как раз близко тех дней, когда стал известен приговор, вынесенный большевикам-депутатам. И естественно, что сразу же об этом и разговор.
Говорил больше тот, что с портфелем, как видно гордящийся своей осведомленностью, а другой только вставлял реплики, спрашивал да возмущался поведением арестованной пятерки.
- Нет, вы подумайте только! - Это говорит с портфелем. - Ведь эти господа хорошие, вся как есть, арестованная пятерка: Муранов, Петровский, Шагов, Бадаев и этот - как его? - Самойлов, - они же только прикидывались депутатами Государственной думы, да, да! Здесь, в Таврическом, среди нас, они, видите ли, депутаты, парламентарии, правда не слишком корректные на трибуне, но это дело понятное, все они выходцы из рабочей среды, и не за это же сцапали голубчиков! А ужас в том, что они, будучи членами Государственной думы, оказывается, нелегальную пропаганду вели! Как вам это нравится?! Они же все, эти ленинцы из РСДРП, они же ведь подпольную агитацию изволили совмещать с думской деятельностью. И после этого кричат о депутатской неприкосновенности! Нет, что-нибудь уж одно: или ты парламентарий, или ты - злостный подпольщик! Перед нами, видите ли, в Думе, они - наши коллеги, сочлены, а вне стен ее у них все другое. Конспирация. Партийные клички. Явочные квартиры. Пароли. Переодевания, парики! И едва они вышли из зала заседаний, как сейчас же они, видите ли, уже не члены как-никак всероссийского парламента, а прежде всего - члены нелегальной антиправительственной организации и творят только волю пославшего их, волю своего центрального комитета. Дисциплина у них, батенька, железная. Да они и с думской трибуны должны были, оказывается, только то и говорить, что им напишет из-за границы их Ленин!
И, потрясая выдержками из обвинительного акта и речей прокурора, из заявлений самих подсудимых, выхватывая эти бумаги тут же, из портфеля, продолжает:
- Подумайте! Забывая о своем депутатском достоинстве, переодетые, проникали на фабрики, в казармы даже и агитировали за свержение! Суд с несомненностью установил: вся эта пятерка ленинцев объехала со своей пораженческой пропагандой чуть ли не всю Россию.
Депутат с перстнем осклабился, пренебрежительно махнул рукой:
- Ну, насчет мира с Германией, без аннексий и контрибуций, - этой проповеди мы и здесь, в самой Думе, можем наслушаться. Об этом теперь у нас и старый ворон Чхеидзе каркает невозбранно, с думской нашей трибуны, к позору нашему, и другой наш меньшевичок, ну, этот заика сладкогласный, щеголек Скобелев, пока Родзянко - слон старый! - не очнется, не погонит их с трибуны.
Депутат с портфелем нахмурился, недоволен, и разъясняет:
- Нет, нет, батенька, мир без аннексий и контрибуций для Муранова, Петровского со товарищи - это лозунг поповский, лицемерный, видите ли. Они в своей прокламации так именно и выражаются. Мира с Германией им мало: наш, мол, лозунг, пролетарский - это гражданская война. Надо, дескать, повернуть оружие против с в о е г о правительства, против с в о е й буржуазии. Вот они чего, голубчики, захотели! Однако надо отдать им справедливость, смелые, отчаянные парни: им ведь смертная казнь грозила. Прокурор яростно требовал.
- Да и следовало бы!
- Что вы, батенька, как можно! Правительство наше и не посмеет: а какое, мол, это впечатление произведет на демократические круги наших союзников, казнили-де членов законодательной палаты!
- Столыпина бы нам теперь!
- Увы!
- И что же, сознались они в своей преступной деятельности?
- О, как же! Цинично, беззастенчиво. Этот ихний Муранов - видать, коновод - так прямо и заявил: да, агитировал против войны, за свержение царского строя! Оказывается, изъездил весь Урал. Звал к превращению империалистической войны в войну гражданскую. Прокурор ему: "А вы понимали, что вы делали?" - "Да. Я понимал, что я послан народом в Государственную думу не для того, чтобы просиживать думское кресло. Мы знаем, что ваш суд беспощаден. Это есть суд господствующего класса, не суд, а расправа. И пощады не просим!"
- Мерзавцы! А что прокурор?
- А прокурор - молодец! Вот у меня выписка из стенограммы. Послушайте.
Снова расстегивается желтый шагреневый портфель. Вскидывается на нос пенсне.
- Отчитал он их здорово: "Германские, - говорит, - социал-демократы вотировали военные кредиты, оказались друзьями своего правительства. Не пошли против своего кайзера. Социалисты Бельгии и Франции дружно забыли свои раздоры с другими классами, отбросили прочь свои разногласия с правительством и распри и дружно стали под национальные боевые знамена. Сколько их добровольно вступило в ряды армии, сколько их с честью отдало свои жизни за родину, на полях битв!.. А вот наши печальные рыцари русской социал-демократии, они предпочли быть не на скамье депутатов Государственной думы, а на скамье подсудимых! Что ж, они сами выбрали свою участь!"
- Здорово! Здорово! Молодец прокурор! И тут бы им веревочку намыленную. Не смей в военное время бросать братоубийственные призывы! По крайней мере хорошо, что изъяли. Не посмотрели на депутатскую неприкосновенность. Надо бы и этого адвокатишку Керенского, Чхеидзе, Скобелева - всех этих трудовичков и меньшевичков думских - туда же, в Нарым, в Нерчинск: пускай хоть там поработают на оборону, с кайлой в руках! Без всех этих господ у нас, в Государственной думе, куда легче дело пойдет!
- А там, бог даст, и государь переломит себя, пообмыслит, преклонит высочайший слух свой к голосу никогда не изменявшей ему Думы, соизволит наконец даровать стране министерство общественного доверия!
А он и впрямь вдруг да и переломил себя!
Девятого февраля тысяча девятьсот шестнадцатого года, в два часа дня, государь-император всероссийский "соизволил прибыть" в Государственную думу. Это было как раз в день возобновления ее занятий, прекращенных, казалось, уж навсегда.
Дума уже считала себя бесповоротно разогнанной - слухи об этом из Царского Села доходили, - и вдруг, и вдруг... Событие это ошеломило не только депутатов.
Известно стало, что почти до самого выезда в Думу Николай ухитрился скрыть эти свои намерения и от своей венценосной супруги и... от Распутина.
И это, пожалуй, было самое потрясающее в его поступке.
С царицею, когда она узнала о решении мужа, уже не подлежащем отмене, произошел страшный истерический припадок. Она слегла.
Старец грозился гневом господним, предрекал беды.
Но уже поздно было что-либо изменить: царский указ о созыве Государственной думы был уже обнародован. Депутаты выслушали его стоя, в присутствии царя. Указ гласил:
"На основании статьи девяносто девятой Государственных законов повелеваем: занятия Государственной думы возобновить девятого февраля тысяча девятьсот шестнадцатого года. Правительствующий сенат в исполнение сего не оставит учинить надлежащее распоряжение.
На подлинном собственною его императорского величества рукою подписано: Николай.
В Царском Селе двадцать восьмого января тысяча девятьсот шестнадцатого года".
Царь прибыл на открытие думы не один: его помимо свиты сопровождал опять-таки неожиданно для всех! - его родной брат, великий князь Михаил Александрович.
И этому обстоятельству также придавали особенное и весьма благоприятное значение. О государевом брате знали: пока на свет не появился наследник - цесаревич Алексей, а всё были у царя дочери и дочери, то в силу законов российских о престолонаследии наследником царского престола считался, и был объявлен именно он, Михаил.
В думских кругах говорили, что в нем и тени нет византийского тихого вероломства, столь свойственного Николаю, и что если э т о т будет царем, то утвердит в России настоящую, неотъемлемую конституцию и никогда на нее не посягнет, не то что царствующий его брат.
Особенно лелеяли эту мечту кадеты.
Известно было и то, что царица ненавидела государева брата, и еще что он брезглив к Распутину.
Так что-нибудь да значит, коли оба брата вместе прибыли в Думу, которой закрытия что ни день требует царица, наущаемая старцем.
С царем прибыли также: министр императорского двора, престарелый барон Фредерикс; дворцовый комендант свиты его величества генерал Воейков и дежурный флигель-адъютант Свечин.
Открытые, длинные, сверкающие серебром отделки и стеклами, заграничные царские машины остановились у главного подъезда Таврического дворца.
Родзянко и старейшины Государственной думы верноподданнически встретили царя.
"Высокие гости" проследовали в Екатерининский зал, где имел состояться торжественный, по случаю взятия русскими войсками Эрзерума, благодарственный молебен.
Присутствовал весь дипломатический корпус.
Истово крестился лысоватый, изможденный Сазонов.
Впереди всех стоял, на почтительном отдалении окруженный свитой и депутатами, невысокий, подобранный полковник, одетый в простую, солдатскую, но только особенного покроя и тонкого сукна защитного цвета рубаху, с беленьким крестиком офицерского "Георгия" на груди. Он синеглаз, лет пятидесяти, с мягкими, пшеничного цвета, довольно пышными усами, сомкнувшимися с рыжеватой, округлой бородкой и лишь на самых кончиках гвардейски взбодрёнными. И эти усы, и эта бородка придают его лицу какой-то добродушно-лукавый, почти крестьянский вид.
Темные волосы над крутым, выпуклым лбом причесаны на обычный косой офицерский пробор. Пробивается седина. Лучики морщинок - "гусиными лапками" возле глаз, на висках.
Царь молится, как всегда: благоговейно и сосредоточенно, но не чересчур, а с не изменяющей ему сдержанностью и чувством меры благовоспитанного человека.
Михаил стоит чуть позади от него. Он - в черкеске с золотыми генеральскими погонами, высокий, стройный, длиннолицый, тщательно выбритый, моложавый. Только старит его и еще больше удлиняет его кавказского типа лицо пролегшая посреди головы к затылку узкая лысина.
Он тоже крестится, но реже, чем царь, и как бы парадно, в силу необходимости.
Заметили, что царь бледен чрезвычайно. Губы его подергиваются. Время от времени, повинуясь навязчивому своему тику, не замечая этого, он дотрагивается правой рукой до ворота гимнастерки, словно бы он тесен ему.
В левой, вытянутой книзу руке он держит перчатки и фуражку, и рука эта то и дело сжимается.
Да! Он полностью понимал, какой шаг был совершен им сегодня! Ведь за все время своего царствования, с тех пор, как принужден был двадцать седьмого апреля тысяча девятьсот шестого года созвать I Государственную думу, это впервые царь прибыл в Думу, а не она к нему! Доселе господа народные избранники перед открытием думских работ должны были являться в Зимний дворец на поклон, дабы выслушать напутственное слово своего монарха.
И вот он сам пожаловал сегодня к ним, сам открывает Государственную думу!
После молебна царь держал слово к ее членам.
Трудно выходили из его сдавленного волнением горла приветственные слова, ох, как трудно! Речь его пресекалась. Заметно было, как вздрагивает левая его рука, сжимая фуражку и перчатки. Правая, как бы в легкой ритмической судороге, нет-нет да и схватится за широкий пояс.
- Господа члены Государственной думы! Мне отрадно вместе с вами вознести господу богу благодарственные молитвы за дарованную им нашей доблестной России и нашей доблестной армии на Кавказе славную победу.
Счастлив также находиться посреди вас и посреди верного моего народа, представителями которого вы являетесь...
От всей души желаю Государственной думе плодотворных трудов и всякого успеха!..
Боже, что поднялось! Потрясавшийся некогда пирами и оргиями светлейшего князя Тавриды Потемкинский дворец, некогда на полтора столетия заглохший, теперь гремел от громового "ура", от возгласов неистового и сладостного для самих орущих, внезапно прорвавшегося верноподданнического восторга господ депутатов.
Кричали не только Марков второй, Пуришкевич, Шульгин, Левашов кондовые монархисты, - орали "ура" и октябристы, и кадеты, и некоторые из меньшевиков, благо по голосу в общем реве и возгласах не узнаешь, кто именно орет.
Но голоса всех покрыл органный, глубокий, стенопотрясающий бас самого председателя Государственной думы - слоноподобного, с большой, коротко остриженной головой, Михаила Александровича Родзянко.
Он и выступил от имени всех с ответным словом государю:
- Ваше императорское величество! - Тут в голос его пробились слезы. - Глубоко и радостно взволнованные, мы все, верноподданные ваши члены Государственной думы, внимали знаменательным словам своего государя. Какая радость нам, какое счастье: наш русский царь - здесь, среди нас!
Великий государь!
В тяжелую годину еще сильнее закрепили вы сегодня то единение ваше с верным своим народом, которое нас выведет на верную стезю победы.
Да благословит вас господь бог всемогущий.
Да здравствует великий государь всея Руси!
И едва он окончил - снова несмолкаемое, восторженное, верноподданническое "ура".
Высясь головою над всеми, Родзянко, как перед хором, взмахнул руками, и господа депутаты запели "Боже, царя храни".
Да! Не было здесь на эту пору большевистской пятерки депутатов: не так бы закончилась эта встреча!
...В эти самые дни там, в Сибири, на далеком Тоболе, Арсений Тихонович Шатров читал вслух своей Ольге Александровне сообщение об этой встрече царя с Думой. Вдруг газетный лист задрожал у него в руках, голос набух слезами, и он вынужден был отложить газету. Жена с тревогой вскинула взор на него. Потом поняла все и молча ждала, ни о чем не спрашивая, когда он заговорит сам.
Помолчав, Арсений Тихонович справился со своим душевным волнением. Он торжественно выпрямился. Взор его был устремлен над ее головою куда-то вдаль, словно бы взором этим он пытал грядущее. Истово перекрестился. И с такой тоскою, с такой требовательной, неотступной верой вдруг вырвалось у него:
- Поумнел! Он решительно поумнел. Господи, неужели Россия будет спасена?!
Ч А С Т Ь Т Р Е Т Ь Я
Невесел, временами угрюм стал Костя Ермаков. Не слыхать стало и на плотинных работах его шуток с беженками - девчатами из Белоруссии, все еще не по-сибирски застенчивыми, а с ним, с Костей, бойкими на ответ и неожиданно шустрыми.
Не слыхать стало и притворно-сердитых его покриков на несмелых возле водосвала, нерасторопных на плотине, долговязых выростков, которые теперь, чуть ли не сплошь, позаменяли на шатровских помочах опытных своих отцов, ушедших в солдаты.
А его, этого ясноглазого паренька, с белыми, как лен, волосами, вечно развеянными быстротой его движений, румяного и коренастого, со звонким хохотом и шуткою на устах, больше всего и любили на мельнице как раз за эту его приветливость и веселость. Костенька - Веселая Душа, такое ему и определение вышло от всего здешнего люда.
Так что все заметили в нем перемену. А вперед всех, конечно, сам Арсений Тихонович Шатров. Да он и причину, не сомневаясь, подозревал.
У Шатрова был обычай: со служащими, в которых полагал ближайших своих помощников, с теми всегда и при всех обстоятельствах - полная искренность отношений: "Не хочешь служить - скажи, отпущу по-хорошему. Обидел я чем тебя - не таи: исправлю. Горе какое, беда - поведай хозяину: доброму работнику в поддержке никогда у меня отказа не будет!" Так и говорил.
А здесь причину Костиной угрюмости и тоски считал настолько самоочевидной, что откровенности от него и не ожидал: "История с братом Семеном, конечно!"
И решил объясниться.
Был конец сентября. Выдалось несколько сухих деньков, и на плотине, и у дворцов шли кое-какие работы: и земляные и плотницкие. Заправлял ими Костя.
Перейдя большой мост, хозяин окликнул Константина, позвал его и пригласил пройтись, побеседовать.
Они вышли в поле, на левый берег Тобола. Пошли межою, среди жнивья, к Маленькому Борку. Словно темный, заколдованный замок на островке, высился он, и впрямь маленький, этот борок, со всех сторон объятый ровными и уже пустыми полями. И как-то странно светлы и огромны в своей осенней пустынности стали вдруг эти поля, еще недавно веявшие спелым колосом пшеничных нив и загроможденные то там, то тут головищами тыкв и арбузов. Дул порывами ветер. И при каждом его порыве, словно бы обрадовавшись этому простору и свету и невозбранной возможности движения в любую сторону, куда только хочешь, вдруг срывались с места огромные, легкие клубы перекати-поля, неизвестно откуда взявшиеся, и, рождая даже легкий испуг в человеке, бешено и во множестве катились, неслись, догоняя друг друга. Как будто некие незримые существа вышли на приготовленное для них поле и тешатся игрою.
Ступая рядом с Шатровым, предчувствуя всю важность и трудность предстоящего неминуемого разговора, Костенька Ермаков все ж таки не мог и сейчас удержаться, чтобы с полуоткрытым ртом не испускать время от времени затаенный вздох мальчишеского азарта и восхищения всякий раз, когда эти самокатящиеся огромные шары проносились мимо него взапуски. Будь он один, конечно бы, кинулся догонять!..
Арсений Тихонович видел в нем это, и такой вдруг болью и жалостью к нему прониклось все его сердце, что он подумал: "А может быть, и не надо? Отложить этот разговор. Изживется. А нет, так пускай сам начнет".
Но тотчас же и попрекнул себя в слабости душевной и заговорил:
- Вижу, Костенька, что не в себе ты ходишь! И знаю почему.
Они остановились лицом друг к другу.
"Да! Видно, угадал!" Костя весь вспыхнул. Вид у него был захваченного врасплох. Он вскинул руками - жалостно, умоляюще:
- Арсений Тихонович, только ради Христа никому про это!
Шатров наклонил голову. Бережно выбирая слова, проговорил:
- Я понимаю, понимаю, друг мой! Знаю, что тебе страшно тяжело: родной брат, старший брат притом. Скорбно! Я, выходит, перед тобой человек, оскорбивший твоего брата. Ну, а ты думаешь, мне легко так поступать было с ним?!
Он возвысил голос и твердо глянул ему в глаза. И вдруг в крайнем изумлении увидел, что на лице Константина совсем, совсем не то выражение, которое он ожидал увидеть. И невольно смолк.
А у Костеньки и растерянность вся прошла, и даже как будто усмешка, отнюдь не скорбная, тронула губы. Он весь подался в сторону Шатрова, двумя руками охватил его руку и глазами, наполнившимися вдруг слезами растроганности, а может быть, и боли душевной, встретил взгляд хозяина:
- Арсений Тихонович! Да вы о чем это?! Об этом мерзавце-то, о подлеце, о Семене?! Да какой он мне брат после таких гнусностей своих! Гнушаюсь я им: такое над народом творить! Жалко, меня о ту пору не было: я бы и сам к его роже руку приложил! Посылал он за мной: проститься. А я и не поехал. И не мучьте вы себя этим, Арсений Тихонович! Да разве бы я, если бы зло на вас держал, терпел бы столько? Я ведь без хитростей живу. Не смолчал бы!
Задохнулся. Чувствовалось, что еще, еще что-то хочет сказать. Набирается слов. Все еще держал руку Арсения Тихоновича.
Шатров ждал. И Константин такими словами закончил этот их разговор:
- Да! Вы правильно сказали: скорбно мне, скорбно. Этак он осрамил семью нашу. Отца нашего покойного, вы сами знаете, в деревне как почитали! Разве бы тятенька стерпел такое его охальство? Да он бы сам с ним... управился. Но мне одно то утешение, что середний наш Ермаков, Степан, - этот кровь свою за отечество отдает. Я же вам сказывал. Степану Георгиевский крест, солдатский, даден, за подвиг... А этот... Нет, Арсений Тихонович, и не беспокойте себя никакими мыслями. И давайте говорить больше не будем про то. С такими только так и поступать!
На другой день после его разговора с Шатровым он с десятком одноконных подвод вел с плотины отсыпку: накануне, обследуя, Костя обнаружил начавшуюся было опасную водоточину.
На работах был все так же молчалив и угрюм.
Прежде он шуткой, смехом сперва укорил бы и приободрил робкого с лошадью у воды парнишку-подводчика, а потом, переняв из его рук повод, показал бы ему, как надо - ловко, стремительно! - подворотить передок телеги, приопрокинуть ее и затем мгновенно, на извороте, пока еще бухают с нее в мутную, пенящуюся воду последние дерновины или рушится буль-булькающий сыпень земли, успеть гикнуть на лошадь, хлестнуть веревочной вожжой и вместе с опорожненной телегой, ставшей опять на все свои четыре колеса, лихо вынестись в гору.