Так было и с Яковом Петровичем Ерофеевым.
   В конце концов, зная и сам безнадежное состояние Степана, хирург согласился вести операцию под гипнозом. Только он обеспечил себе возможность, если больной проснется, в любой миг перейти на наркоз.
   Беря со вздохом щетки, выдержанные в растворе сулемы, Яков Петрович, нащупывая ногою педаль умывальника, ворчал:
   - Ужаснейшая процедура - это наше хирургическое мытье рук! У меня уже экзема не раз появлялась, ей-богу. При одном взгляде на эти щетки кожа на тыле руки начинает ныть. Хорошо вам, невропатологам, там, гипнологам, психиатрам: никакой вам асептики не надо, никакой стерильности рук!
   Никита усмехнулся.
   - Очень ошибаетесь, дорогой коллега: гипнологу асептика, стерильность не меньше нужна, чем вам, хирургам. Только не рук, а... души!
   Когда Степана Ермакова привезли в операционную, Никита просто и властно сказал ему, взяв за руку и глядя ему в глаза, что сейчас вот он, доктор Шатров, применит к нему особую психическую силу - гипноз, о котором он слышал, конечно. Владение этой силой изучается докторами особо.
   Слушая его властное, не допускающее сомнений слово, Степан не смел оторвать своих глаз от него, не смел кивнуть головой, но во всем его лице отражалось одно только беззаветное приятие всего, всего, что говорил ему врач.
   Никита Арсеньевич известил его, именно известил, поведал ему, раскрыл, что сейчас вот сила гипноза отымет у него всякое чувство боли, всякую чувствительность:
   - Я наведу на тебя особый, гипнотический сон. Будешь слышать только мой голос. Будешь отвечать только мне. Но будешь спать, спать и спать. Спокойным, глубоким, исцеляющим сном. Вот сон уже охватывает всего тебя. Ты заснул.
   И внезапно поднятая им кверху рука солдата - желтая, высохшая, и впрямь похожая на восковую застыла, отпущенная, в том сгибе, который придал ей Никита.
   - Вот ты и спишь уже...
   И, словно из-под земли, шепот:
   - Сплю...
   - Тебе хорошо. Спокойно...
   Тот же, словно бы замогильный, шепот из едва раскрываемых, иссохших уст:
   - Хорошо... Спокойно...
   Подкрепив особым внушением полную, абсолютную нечувствительность, доктор Шатров тут же, на глазах хирурга, произвел проверку: толстой, с большим просветом иглою шприца он пронзил складку кожи на руке раненого даже веки не дрогнули!
   Сон уплотнялся, окреп до такой степени, что временами слышался храп. И тогда Шатров несколько ослаблял глубину сна вопросом, требующим односложного ответа: он опасался, как бы гипнотический сон внезапно не перешел в обычный, а тогда и разорвалась бы эта незримая и таинственная связь между врачом и больным в гипнозе, связь всевластная, все другое оттесняющая, - раппорт.
   Раппорт был абсолютный.
   Никита молча кивнул хирургу: начинайте!
   И тотчас же рука доктора Ерофеева, державшая наготове скальпель, движением смычка провела лезвием по желтой от йода коже спящего. Мгновенно вдоль всего разреза брусничками выкатилась кровь...
   Операция под гипнозом началась.
   Никита явственно видел, как во время этого первого взреза кожи дрожала рука этого сурового и опытнейшего, видавшего виды хирурга. И еще видел он, как на лбу Ерофеева проступили вдруг большие капли пота. Операционная сестра сзади бережно сняла эти капли пота комком белоснежной марли.
   Был один поистине страшный миг. Когда хирург вскрыл рёберную надкостницу - это вместилище адской болевой чувствительности - и стал отслаивать ее от кости, из груди спящего вырвался стон.
   В глазах хирурга, обращенных в этот миг на Никиту, застыла безмолвная мольба и ужас: "Не прекратить ли? Довольно, хватит. Я не в силах выносить эту пытку!"
   Никита Арсеньевич побледнел. Но его лицо, его голос стали в тот миг лицом и голосом существа нечеловеческого. Все с тою же непререкаемой властностью он приказал больному уснуть еще глубже, еще глубже уснуть.
   И вновь воцарилась страшная тишина и молчание полостной операции, прерываемое лишь звяканием инструментов, треском замыкаемых кремальер, сопением хирурга.
   Свыше полутора часов длилась эта истязующая пытка - не того, кто лежал сейчас на столе, прикрытый хирургической простынею, и спал, спал, а пытка тех, кто стоял над ним в белых халатах и шапочках, с марлевыми наустниками, закрывавшими нижнюю половину лица.
   Когда все было закончено, когда исхудалое, ребристое туловище лежащего на столе человека окуталось белоснежным, толстым слоем бинтов, Никита разбудил Ермакова.
   Мгновение взгляд его был далек и мутен. Затем взор его просветлел, и, вперившись в лицо Никиты глазами, исполненными неистовой веры, он произнес словно бы одним лишь, еле слышным веянием дыхания:
   - Не спал я... А больно не было...
   Ругнувшись вполголоса, Арсений Тихонович Шатров сердито глянул на обоих своих гостей, как будто ихняя в чем-то была вина, и отшвырнул ноябрьскую подшивку газеты "Речь": вся сплошь, вся сплошь - в пролысинах цензурных изъятий! Он только что возвратился на мельницу из своих длительных, почти двухнедельных, разъездов по глухомани огромного округа, где убеждал и сколачивал множество мелких торговцев и маслозаводчиков, дабы изъявили свое согласие вложиться всем своим предприятием в затеваемый им, Шатровым, всеобъемлющий трест - "Урало-Сибирь", перейдя на положение его акционеров; а лавочники, кроме того, и на положение прекрасно оплачиваемых его приказчиков. То была любимая, еще до войны взлелеянная, большая мечта Шатрова: вышибить из Сибири и Приуралья иностранных паразитов-комиссионеров, подвергающих постыдному и беспощадному ограблению не только все крестьянство Сибири, но и маслозаводчиков и крупных землевладельцев, - вытеснить их, этих услужливых чужеземцев, за одну только перепродажу чужого взимающих рубль на рубль; одолеть их силами русского треста - левиафана, со своим дальнего плавания торговым флотом, со своими отделениями в Лондоне, в Париже, в Нью-Йорке; а внутри страны уничтожить излишнее, тоже паразитическое звено между производителем товара и его потребителем уничтожить лавочников.
   Возвращаясь из подобных разъездов, Шатров любил, отдыхая за стаканом пивка в гостиной "под баобабом", поздно вечером, когда все уже затихали, перелистывать и читать подшивку, вдумываясь и обозревая.
   Вслед за беглым просмотром сводки из Ставки верховного главнокомандующего, а затем заграничных известий он обычно сосредоточенно и надолго погружался в свой любимый раздел - "В Государственной думе".
   Сегодня, к его вящему удовольствию, он мог не один предаваться этому занятию: после вечернего преферанса у него заночевали отец Василий и Кедров.
   Ольга Александровна и Никита были в городе. За последнее время дела ее госпиталя и комитета все чаще и чаще вынуждали ее оставлять дом.
   Хозяин и гости вечеровали втроем.
   За хозяйку теперь все чаще и чаще управлялась старшая горничная Дуняша, цыгановатая, стройная смуглянка, похожая на осу. Дуняша все больше и больше из горничных становилась экономкой, домоправительницей. Была она расторопна и сметлива, распорядительна и неутомима. А главное, почти воспитанная в семье Шатровых от раннего отрочества, сирота, она искренне любила их всех и, уж конечно, была безупречно честной.
   Особые, странные и ни для кого еще в доме Шатровых неизвестные отношения существовали между ею и Сергеем.
   Она была старше его лет на пить: ему - семнадцать, ей - двадцать третий. Она без всякой обиды говорила про себя, что она уже старая дева.
   Влюбчивый Сереженька не остался равнодушным к ее знойной, осиной прелести. С привычной опасливой оглядкой на родителей, отнюдь не склонных поощрять домашние амуры с прислугой, Сергей нет-нет да и норовил, будто бы ненароком, чувственно прикоснуться к ней, задержать, приобняв за плечи, а то и грубовато, по-деревенски, дать ей шлепка по упругому заду.
   Дуняша принимала эти его приставания, это чувственное его озорство без фырканья и без жалоб, как-то матерински, что ли, снисходя к его истязующему возрасту. Но когда юнец становился уж слишком неотвязчив и грубоват, она вдруг мгновенно его охлаждала. Со снисходительным достоинством старшей, она спокойно, чуточку насмешливо отстраняла его: "Успокойтесь, Сереженька, остыньте!" - "Ну, и дура! Что значит остыньте?! Какое глупое слово!.." И, повторяя его, это "глупое слово", он все более и более начинал кипятиться от вдруг осознанного оскорбления. Дуняша отвечала на это просто и невзыскательно: "Глупое не глупое, а какое уж есть!"
   Однако и после такого лингвистического препирательства они оставались друзьями.
   Он знал, что будет и на его улице праздник: стоило лишь ему взять в руки гитару, на которой неплохо играл он, и начать петь какой-либо старинный жалостный романс, как в комнату неслышно вступала Дуняша и, подперев щеку, останавливалась у порога.
   Торжествуя и даже головы не поворачивая в ее сторону, Сережа говорил:
   - Что, египтянка, - пожаловали?
   И, прервав игру и пение, начинал:
   - Возьми, египтянка, гитару!
   Дразня ее, и уж в который раз, он объяснял ей, что египтянкою именуется цыганка, то есть она, Дуняша. А когда доходил до слов: "Исполнись сладострастна жару...", то удрученно, с напускной, полупрезрительной безнадежностью махал рукою: "Ну, это не о вас писано, Дульцинея Тобосская! Какая вы там цыганка, Авдотья Хведоровна из села Раскатихи! Где там уж - сладострастна жару!"
   Дуняша в ответ только пожимала плечами и тоже с напускным равнодушием говорила:
   - А я и не очень интересуюсь. От родителей своих покойных не отрекаюсь. Зачем мне цыганкой быть? Тятя и мама были русские.
   Но не уходила.
   Сменив гнев на милость, Сережа снова принимался за гитару и пение. Чаще всего он исполнял любимую - и свою и Дуняшину - "Две гитары за стеной жалобно заныли". Девушка слушала, бледнела, потом начинала беззвучно всхлипывать и убегала из комнаты, закрывая лицо рукою. На какое-то время она исчезала, чтобы проплакаться где-нибудь в скрытом уголке.
   Сережка молча глядел ей вслед и обычно произносил какое-нибудь ласково-бранное слово на немецком или французском языке, чтобы не поняла, если услышит.
   Но однажды - это было в отъезд отца и матери - он отыскал ее, укрывшуюся в темном уголке, на дохах, сваленных на сундуке, и, размягченная его пением, гитарой, слезами, Дуняша не смогла или не захотела защитить себя от его чувственных посягновений.
   Сергей был горд и испуган своей неожиданной победой. Был удивлен и растроган, что эта двадцатидвухлетняя, выросшая в деревне, на чужих людях, девушка оказалась никем до него не тронутой.
   Но и после того, что произошло между ними, оскорблявшее его "Сереженька, остыньте!" - осталось в силе. Он из себя выходил!
   Наступил канун отъезда его в город, в гимназию, и в эту ночь Дуняша сама прокралась к нему в комнату, босая, с бешено бьющимся сердцем...
   Изнемогая от благодарной к ней мужской нежности, он в ту ночь сказал ей:
   - Вот подожди: уйду из гимназии, через год стану независимым. Буду офицером. И женюсь на тебе!
   Она вздохнула и грустно рассмеялась:
   - Полно глупости-то говорить, Сереженька! Какая я вам жена?! Что уж я - не понимаю! Живите спокойно, Сергей Арсеньевич: от меня никакого вам огорчения, никакой заботы никогда не будет. Уж лучше я в Тобол брошусь!
   Поцеловала, окапав на прощание слезами его лицо, и тихо-тихо ушла...
   Наутро была такая же, как всегда: исполнительная, неутомимая, угадывающая без слов, что собирается приказать хозяйка.
   Такою и оставалась. И никому и никогда даже в голову не приходила мысль о их близости с Сергеем.
   Он сам в городе не выдержал и "под слово русского офицера" поведал свою тайну Гурееву.
   Тот посмаковал, в меру приличий между друзьями, "деревенское любовное приключение мальчика из хорошей семьи", как выразился он, слегка позавидовал и, конечно, как старший друг и руководитель, не обошелся без поучительных изречений:
   - Здоровая, свежая горняшка для начала, чего же больше и желать в твои годы, Сережа? Для того они и существуют!
   Сергей возмутился:
   - Ты циник, Саша. Если бы ты знал, какое сердце у этой девушки, как преданно она меня любит!
   Гуреев изобразил умиление и недоверие:
   - Ты счастливейший из смертных. Но ты должен помнить, дорогой: на горняшках не женятся!
   Подав хозяину и гостям пиво, соленые сухарики и подшивку газет с палочками для переворачивания, как в заправской библиотеке, - даже и это входило в ее обязанности! - Дуняша спросилась у Арсения Тихоновича, не понадобится ли еще что и можно ли ей уйти.
   - Нет, Дуняша, спасибо. Можешь идти...
   Хозяин и гости остались втроем.
   Отец Василий и Кедров листали подшивки "Русского слова" и "Биржевых ведомостей".
   Все более накаляясь гневом на "гнилое, на продажное наше, с позволения сказать, правительство" - так среди близких, своих людей изволил он выражаться! - Шатров воскликнул:
   - Черт знает что, буквально читать нечего! Не угодно ли, господа, вам послушать? Вот нумер от первого ноября (Арсений Тихонович привык почему-то говорить "нумер"). Извольте: "Первое заседание Думы по возобновлении сессии состоится первого ноября в два часа дня... Выбор президиума, а фактически обсуждению подлежит заявление бюджетной комиссии. В связи с ним возникнут прения, касающиеся общего политического положения..." Так?!
   Ни отец Василий, ни Кедров на этот его риторический и грозный вопрос ничего не ответили. Он продолжал:
   - Слушайте дальше. Нумер от второго ноября. Передовая. - Тут он злобно расхохотался. - Это называется: передовая! Слушайте: "От Государственной думы требовали, чтобы она "сказала правду". Государственная дума вчера говорила правду - и важную правду. От Думы требовали, чтобы она поставила "основной вопрос момента". Она его поставила".
   Шатров с шумом развернул газетный лист и показал колонки передовицы: она вся как есть была в белых проплешинах. Ужасен был вид этих газетных листов: и неприятно пестр, и зловещ. Чуялось, что какая-то страшная для народа правда выдрана с них, что, уступая насилию цензора, в типографии попросту выбили вон часть готового набора, да так, ничем не заменив, и тиснули весь тираж. Но это был своего рода вопль!
   Да! Государственная дума и на сей раз была созвана для рассмотрения государственной росписи, но уж не те были времена, когда она терпеливо и кропотливо, день за днем, в горячих дебатах перелистывала приходно-расходную книгу Российской державы, - не те времена!..
   Перебивая чтение возмущенными возгласами, Шатров продолжал:
   - "Стенограмма речи Н. С. Чхеидзе задержана председателем... Керенский лишен слова Варун-Секретом... Стенограмма речи П. Н. Милюкова задержана председателем..." О, будьте вы прокляты, тухлоумые идиоты, мерзавцы! - честил он цензуру.
   Отдышавшись от гнева, Арсений Тихонович извинился перед друзьями:
   - Извините, господа! Но свыше сил моих. Ведь губят, губят страну и нас заставляют вместе с ними участвовать в этой дурацкой страусовой политике - голову под крыло! Вся читающая публика, она из этих лысин газетных куда больше поймет, куда больше ужаснется, чем если бы откровенно напечатан был весь ужас о той кровавой, мерзкой трясине развала, в которой мы тонем. Смотрите же: речи Шульгина, Маклакова, Родичева - их нету. Только означено, что речь такого-то. Речь Родичева выкинута вся целиком!
   Родичева как думского оратора Арсений Тихонович любил в особенности. В побывках своих в столице он дважды, один раз с Ольгой Александровной, побывал в Думе - на хорах для публики, конечно, перекупив за большие деньги билет. Он слышал и Милюкова, и Маклакова, и Керенского, и Чхеидзе, и Маркова, и Пуришкевича, и Шингарева, и Шульгина, и многих других из числа прославленных ораторов Думы, но больше всех пришелся ему по сердцу Родичев, его он считал сильнейшим.
   И вот - речь Родичева выпластана вся целиком!
   - Проклятые!.. - Руки Арсения Тихоновича тряслись от гнева, лицо стало красным. - Прямо-таки читать нечего!
   Тут Кедров, с легкой усмешкой, не отрывая глаз от своей газеты, возразил ему:
   - Как так нечего читать? А у меня сколько угодно!
   И, с выражением голоса и лица, обманувшими сперва обоих слушателей, стал читать:
   - "Мигрень, головная боль и несварение желудка быстро проходят от одной-двух таблеток Кефалдол-Стор; Бледное лицо делает розовым: песочно-травяной крем; Вытяжки из семенных желез доктора Калиниченко; Профессор Пель и сыновья, Вытяжки из семянных желез. Остерегайтесь подделок; Уродонал Шателена: подагра, ишиас..."
   Арсений Тихонович горестно слушал этот перечень, не перебивая.
   - "...Фотографические снимки с натуры. Любительского жанра. Получены с большими затратами из Парижа. Высылаются в наглухо зашитой посылке наложным платежом. Цена одной серии три рубля пятьдесят копеек..."
   Глядя на широчайшие газетные листы, можно было подумать, что Россия, бедная, больше всего страдает не от войны, а от несварения желудка, от подагры, мигрени и от выпадения волос.
   Шатров гневно фыркнул:
   - Шуты гороховые!
   Впрочем, недалеко ушли от всего этого объявления и зазывы высших представителей "общественной мысли", искусства и литературы. Знаменитый поэт Бальмонт разъезжает из города в город с одною и тою же лекцией: "Мировые гении как певцы любви". А вот известнейший лектор по всем вопросам, народник, эсерствующий Поссе: "Душа женщины. Есть ли у женщины душа? Отрицательный вывод Вейнингера. Женщина у Гюи де Мопассана. Женщина и Дьявол..."
   А в театрах сплошь - арцыбашевщина: "Натурщица", "Змейка", "Ревность" да "Ночь любви".
   - А это не угодно ли?! Что там твой Родичев, Милюков! - И, сказав это, Кедров показал собеседникам большую, всем примелькавшуюся рекламу: пышногрудая красотка, с волосами неимоверной длины и густоты, сбегающими целым власопадом по ее плечам и спине, прямо-таки одетая ими, стоит в соблазнительном полуобороте и взывает: "Я, Анна Чилляг". А далее, буквами помельче: что еще недавно она была чуть ли не лысой - так выпадали волосы! Но вот наконец обрела благодетельное средство для ращения их, и смотрите, мол, это - портрет мой, какая я теперь стала. Каждая женщина может стать обладательницей таких же волос. Пришлите только по указанному здесь адресу почтовым переводом (можно марками) означенную здесь скромную сумму, и вам выслано будет то средство, которое спасло меня от отчаяния.
   И верили, и слали со всех сторон матушки-Руси. И не знал в то время никто, что не было, никогда не существовало никакой Анны Чилляг, а был проходимец, да еще и лысый, придумавший ее и ставший за время войны миллионером.
   Шатров сквозь слезы гнева рассмеялся:
   - Вот, вот: "Я - Анна Чилляг!" В этом все и дело! Сплошная Анна Чилляг. О, проклятые! И этот Гришка... Правильно сказал Гурко: "Мы склоняемся перед властью с хлыстом, но не хотим власти, которая сама под хлыстом!" Кретин в короне!
   И Шатров, расхаживая по залу, принялся - в который раз! - громить царя, великих князей, Штюрмера, казнокрадов, купечество, мародеров тыла. Внезапно он приостановился, сжал кулак и, обратившись к Кедрову и отцу Василию, сказал:
   - Дайте мне власть: я знаю, что надо сделать, чтобы прекратить всю эту вакханалию грабежа, банковских спекуляций, взяток на железных дорогах!
   Кедров искоса глянул на него:
   - Любопытно... выслушать твой проект, Арсений.
   - Проект простой. Поставить на откидную вагонную платформу три виселицы...
   Пауза. Кедров и отец Василий - оба воззрились на Шатрова. Ждут.
   - Три виселицы. На одной повесить банкира. На второй - купца. На третьей - начальника узловой станции... И этот поезд, с такой показательной платформой, прогнать по всем железным дорогам России!
   Кедров усмехнулся:
   - Радикально, радикально! Хотя, признаться, я ожидал, что ты и других назовешь кандидатов. Ну, что ж, для начала неплохо! Увы, неосуществимые мечты!
   - Почему неосуществимые? Очень даже осуществимые!
   Отец Василий, пощипывая бородку, проговорил протяжно-задумчивым баском:
   - Крутенько, крутенько, отец, хочешь поступать. Крутенько!
   Шатров на него вскинулся запальчиво:
   - А ты, батя, лучше бы помолчал! (Как со своим, родным человеком, Арсений Тихонович под горячую руку не очень-то с ним церемонился!) Вам, духовенству, разве в сторонке полагается стоять в такую годину? Громите! Обличайте! Анафеме предавайте! Да на вас и вина лежит перед Россией непростимая: кто Распутина в царские дворцы ввел? Вы, духовенство, епископы! А сейчас разве можно вам безмолвствовать, умыть руки?! Вспомните-ка Смутное время: разве Гермоген молчал? Церковь же - это сила, да еще и какая!
   Отец Василий выслушал его громы с затаенной улыбкой, блеснув умными карими глазами, и заговорил:
   - Ты кончил, Демосфен?
   - Кончил. Чего ж тут? Все ясно. В сторонке стоите, пастыри душ и телес наших: не трогает вас бедствие народное!
   - Так, так... А теперь послушай, что иерархи нашей церкви говорят по сему поводу, обо всех этих злочиниях и хищениях.
   Отец Василий неторопливо, почти торжественно вынул из внутреннего кармана рясы некий мелко исписанный лист и развернул его, готовясь читать.
   - Не благоугодно ли будет послушать слово епископа пермского Андроника ко всем верующим? Вот, нарочно переписал.
   И, возвыся голос, очистив его легким прокашливанием, отец Василий не прочел - возгласил, словно бы с церковного амвона:
   - Как настоящие немецкие мародеры или дикие шакалы, набросились на обывателя иные торговцы и предприниматели. Прикрываясь тем, что фабрики и заводы в значительной степени снаряжены для войны, что рабочие руки дороги и что подвоз весьма затруднен и прочее, фабриканты и заводчики бешено взвинчивают цены на предметы даже первой необходимости...
   Кедров вполголоса перебил чтение архипастырского послания:
   - Д а ж е - слабоват, слабоват епископ в политической экономии!
   Отец Василий ничего ему не ответил и продолжал чтение, все так же истово, голосом проповеди:
   - ...даже первой необходимости. А чтобы больше оправдаться в этом хищничестве, они задерживают и скрывают продукты, чтобы их не оказалось на рынке...
   Здесь, на заключительных словах обращения, отец Василий еще выше поднял голос, глаза его засверкали, рука с подъятым перстом грозно сотрясалась в воздухе. Ему казалось в этот миг, что он и есть сам епископ Андроник:
   "... - Мы, по данной нам от бога власти, таких хищных сребролюбцев предаем суду божию. Богатство ваше да изгниет и ризы ваши молие да поест! Вы - хищные шакалы для своих соседей, вы - вредные и опасные злодеи для всего государства, наталкивающие на беспорядки, выгодные врагам!"
   Пылая, встряхивая грозно обильной, волнисто-упругой гривой черных волос, отец Василий все еще стоял, простерши руку.
   Успокоясь, спрятал обращение.
   - А ты говоришь, Арсений Тихонович: духовенство, церковь! Как видишь, не безмолвствуют и наши уста! И разве же епископ Гермоген воистину Гермоген наших дней! - не пострадал тяжко за обличение Распутина?
   Шатров отмахнулся:
   - Эка - пострадал: переведен на другую епархию. Да и я разве о том говорю? Церковь, духовенство все в целом, святейший синод должен поднять голос. А то ведь срам сказать: у нас в городе - зачем далеко ходить! недавно этот явный Распутина ставленник, полуграмотный, говорят, монастырский кучер, Варнава, епископ тобольский, разве ты не знаешь, какую он проповедь закатил? До сих пор анекдоты ходят. Ткнул будто бы перстом в декольте одной дамы и ко кресту не допустил: пойди, говорит, сперва прикрой наготу свою! И давай, и давай на этот счет - импровизацию, так сказать!
   Отец Василий как будто смутился напоминанием о Варнаве, однако возразил:
   - Оно, конечно... Но, с другой стороны, хотя и простец, слыхать, наш новый владыка, но сие - в духе древнего благочестия: сказанное им...
   Матвей Матвеевич рассмеялся:
   - Да-а! Но уж если Арсений наш Тихонович - Демосфен, то вы, отец Василий, не иначе, как Саваноролла! А я иначе смотрю на весь этот вопрос, чем Арсений. Андроника вашего, я вижу, главным образом то беспокоит, что от спекуляции, от дороговизны будут беспорядки, выгодные врагам. Так ведь он выразился?
   - Так. Совершенно точно.
   - Но мне кажется, ему, как служителю Христа, не о том надлежало бы скорбеть, а возвысить голос свой против человекоубийства, против войны между христианскими народами.
   Отец Василий ответил на его выпад спокойненько: сколько раз приходилось ему давать подобные ответы в спорах с теми, кто считал войны не совместимыми с учением Христа, - и этим ли было смутить его, опытнейшего диалектика, изучившего до тонкостей богословскую эвристику умение спорить!
   - Превратно толкуете учение Христа, превратно толкуете! Нигде и никогда не воспрещал Христос войну. А, казалось бы, имелись к тому и надлежащие случаи и обстоятельства: поелику даже и римские военачальники припадали к стопам его, прося о исцелении своих ближних. Возьмите хотя бы...
   Священник остановился, припоминая.
   Кедров помог ему:
   - Матфея, глава восьмая, о римском сотнике...
   - Вот именно. Вижу, что прилежны в чтении сей книги живота вечного. И не могу не одобрить! Тогда почто же сомневаетесь? Не сказал же Христос этому римскому, то есть вражескому, военачальнику: брось меч свой, не угнетай народа моего! Далее: не думайте, сказал, что я пришел принести мир на землю, не мир пришел я принести, но меч... Превратно толкуете!
   Кедров, потупясь и с напускным смиренством покусывая жиденький ус: