- У Башкина он, на военном заводе...
   - Знаю...
   Наступило молчание. И дабы отвлечь брата от тяжких мыслей, Костя сказал вдруг, напуская на себя радостную, гордую живость:
   - Степанушко! А что ж ты своего "Георгия"-то не покажешь? Покажи крест-то свой, дай порадоваться и за нас, за всех за Ермаковых!
   Волна душевной боли прошла по лицу Степана.
   - Полно! - промолвил. - Скоро деревянный увидите! Чему тут радоваться? Обман один! Надо им, проклятым, чтобы под могильны кресты шли ложиться, - вот и надумали этими... крестиками... одурачивать!
   Константин вздрогнул - не ожидал он этого! - и опасливо оглянулся. Потом спросил, хотя знал, заведомо знал, о каких проклятых говорил Степан: в этот миг в сознании Кости вновь пронеслись те ужаснувшие его, беспощадные слова Кедрова, услышанные там, у просвирни.
   И вот сейчас разве не то же, не то же самое говорит ему родной брат, герой, георгиевский кавалер, который два года тому назад уходил гордый, бравый, готовый с радостью, как многие, многие, отдать жизнь свою за веру, царя и отечество?
   Степан, отдышавшись, сказал, явно рассерженный непонятливостью брата:
   - Кому?! А капиталистам проклятым! Царю... Кому больше?! В Минской губернии один уезд сплошь - Николая Николаевича владение! Все земли, леса, воды - всё его! Не от людей наслыхался - сам видал... За ихние прибыл я воюем... Раньше я тоже вон так же бы рассуждал, как вон тот, возле окна лежит: обе ноги отняты. Кто он теперь? Кровавый изрубок... Тоже за железный крестик обе свои ноги продал... В атаку впереди всех бежал... А уж сам понимат, что не жилец на белом свете: ханхрена!.. И оттого, что это непривычное ему слово Степан выговорил как-то хрипло и с придыханием, оно показалось Косте особенно страшным.
   Раненый устал - откинулся на подушку.
   - Устал я. Губы иссмякли. Да-кась испить... из твоих рук хочу...
   Константин бережно напоил его из фаянсового белого поильника, стоявшего на прикроватном стольце.
   И Степан продолжал все так же: как бы горестно насмехаясь и над собою, и над тем, что у окна, и над всеми такими же:
   - Понять его не могу, в самом деле он так судит али только духу сам себе придает, чтобы помирать не страшно: я, говорит, чист предстану перед престолом всевышнего: источил кровь свою за отечество! Я ему ничего не стал возражать: зачем человеку перед кончиной душу растравлять... в последни-то часы жизни?.. И самому - скоро... Жалеем один другого...
   И неожиданно спросил Костю:
   - А тебя еще не призывают?
   Костя невольно покраснел: вспомнил, зачем являлся он к Матвею Матвеевичу. Но понимал, что никак нельзя признаться в этом брату.
   - Нет... Года-то не подошли еще.
   - Ну, и счастье твое и всех однолетков твоих! А нас вот кончили...
   Тут он опять задышал чаще, видно стало, как под завязками рубахи колышется, бьет в глубокой ямке исхудалой шеи аорта; но еще раз, в последнее, он вновь цепко потянул к себе Костю за рукав.
   Костя склонился к нему. Степан зашептал:
   - Слушай теперь, запоминай: не наша война. Истребление народа... А им - нажива! И смертной мой, братнин, тебе наказ: коли возьмут, вспомни: аминем лиха не избудешь, пора за русскую трехлинейную браться да на своих паразитов-капиталистов штыки поворачивать! У нас там, в окопах, многие понимать стали... Ну... а теперь простимся, братишечко! Возьми: тут все прочитаешь, все поймешь.
   Сказав это, он вынул из мешочка, висевшего у него на шее, листовку и незаметно пересунул брату:
   - Спрячь... от всех спрячь... За это погинуть можешь... А надежным людям давай: пускай знают!
   Держа листовку на коленях, прежде чем спрятать, Костя слегка развернул ее и успел прочесть:
   "Фразы о защите отечества, об отпоре вражескому нашествию, об оборонной войне и т. п. с обеих сторон являются сплошным обманом народа".
   В это время в палату вошла своей неслышной, упругой поступью, в привычной уже ей одежде - сестры милосердия - сама Ольга Александровна. Она тихонько приблизилась к братьям и, ничего не сказав, чуть заметным кивком головы и улыбкой дала понять, что время их беседы окончилось.
   Удрученный, Костя шел возле Ольги Александровны мимо солдатских палат. Облик умирающего брата еще стоял перед глазами, а здесь, в палатах и кое-где в коридоре, и виднелась, и слышна была бьющая неуемным ключом сильная солдатская жизнь, хотя и опахнутая холодным и темным крылом смерти, хотя и среди боли и страданий, среди костылей и каталок, белоснежным бинтом окутанных, странно толстых голов и выставленных далеко впереди себя, на уродливо согнутых шинах, загипсованных рук.
   Играли в шашки, а тайком и в картишки; листали "Ниву" и "Огонек", пробавлялись сказками и анекдотами, малость сдобренными смачным словечком (абы сестрица не слыхала!). Загадывали мудренейшие загадки; обсуждали житейские и политические дела; скребли письма.
   Вот один бородач, с гайтаном кипарисового креста, проступающего под нижней рубахой, - старообрядец, наверно, - лежит в постели, высоко взмостясь спиною на подушках, как раз против широко разверстой двухстворчатой двери, и самодовольно - видать, дело идет на поправку! вещает, весело поблескивая глазами:
   - Ну, землячки, а теперь я загану вам загадку: кто рожден, да не помер? (И кто же тут из молодых солдат догадается, что это - Илья-пророк: живым взят на небо!)
   Молчание.
   - Та-а-к... Ну, а кто не рожден, а помер? (Тут надо было вспомнить: Адам.) Опять же не знаете. Худо вас закону божию поп в школе учил, мало за вихры драл! Ну, ин, в третье загадаю: кто умер, да не истлел?
   Молчание. Наконец кто-то из молодых солдат обиженно говорит:
   - Очень ты стариковские загадки загадываешь! Умер, да не истлел... Мощи, наверно?
   Бородач торжествует:
   - Ну, и вышел дурень! Не мощи, а жена Лота. Когда выбегали они с мужем из Содома и Гоморы, она оглянулась, а не велено было, и за то обращена в соляной столп...
   Вот жадно слушают сказку:
   - Ну, известно, царица: сейчас берет трубочку - звонит кому следует: сейчас же разыщите мне того солдата, который трехглавого змея победил, а этого, говорит, самохвала бросьте в кипящий смоляной котел!
   Вот солдатик об одном костыле, в голубой с отворотами пижаме, подошел к столику с кипяченой водой, испил, подмигнул, крякнул:
   - Эх, братцы, нет питья лучше водицы... как перегонишь ее на хлебце!
   А вот возле окна под пальмою идет вполголоса безотрадная беседушка:
   - Что говорить: народ изверился, добра не чает!
   - И баба видит, что неправда идет!
   - Откуда ему добру-то быть? Прожили век, а всё эк!
   Коридором, горделиво-изящной, легкой поступью, постукивая острыми французскими каблучками, развевая темные локоны из-под белой больничной шапочки, пробегает Кира Кошанская.
   Белоснежный халатик на Кирочке - мало того, что докторский, для обходов, с перламутровыми пуговицами, без завязок, но он еще и сшит явно по заказу - из какого-то особого шелкового полотна, и отменно коротенек против прочих сестринских. Халатик прираспахнут - платьице тоже короткое, каких еще в городе и не носят, но изящно-деловое, не придерешься.
   Кирочке разрешено так, хотя она и числится сестрой госпиталя, окончила сестринские курсы вместе с Раисой Вагановой, - разрешено потому, что она работает секретарем Ольги Александровны, ведет ее личную переписку со всеми властями, печатает на машинке, созванивается по телефону. В палаты лишь забегает. Перевязок не делает.
   Но зато Ольга Александровна спокойно посылает ее для самых трудных переговоров с любым высоким начальством: Кирочка Добьется! Знание языков - английского и французского, - светскость, смелое и властное обаяние, а с кем нужно, и строгость, исполненная особого достоинства, обезоруживали и привлекали.
   Кира вскоре же вслед за окончанием курсов откровенно заявила Шатровой, что с больными ей нудно, прямо-таки жить не хочется! Эта жуткая тишина, эти стоны... эти возгласы: синитар! "Можно, я буду помогать вам по госпиталю в другом чём? Все, все буду выполнять, что только возложите на меня?"
   Подумав, Ольга Александровна согласилась. Раскаиваться не пришлось.
   Зато другая из ее девочек - она так о них и говорила: "Мои девочки", - Раиса, та всю себя отдала уходу за ранеными. В солдатских палатах души в ней не чаяли: "Раисочка наша пройдет по палате - и не услышишь: как провеет! Укол сделает - комар слышнее ужалит! А случится надобность, санитара нет близко, эта сестричка и никакой работой не погнушается. Из ее рук водицы испить - дороже лекарства!"
   В офицерской палате она что-то скоро не захотела работать. Долго отмалчивалась почему. Наконец, и то одной только Ольге Александровне, взяв с нее слово никому не говорить, призналась, что в палате раненых офицеров ее тяготит не простое, хотя и вполне корректное, отношение к ней. Ничего особенного, но тот поцелует ей руку, а тот возьмет и задержит ее пальцы в своей руке. Пишут ей стихи.
   Ольга Александровна рассмеялась: дитя, дитя совсем! Но от офицерской палаты освободила.
   Забавный и трогательный у нее, у Раисочки, был вид в белой глубокой шапочке, едва вместившей ее большие золотистые косы, в белом халате, не по росту длинноватом, в тапочках: туфель с каблуками Раиса не надевала, чтобы стуком каблуков не беспокоить раненых.
   Лоб мыслителя, а лицо - девчонки. Сосредоточенный на какой-то внутренней, душевной заботе, принахмуренный взгляд. Так смотрят примерные школьницы-подростки: а все ли я сделала, как надо, не упустила ли чего?
   Но, едва заговорит с нею раненый из ее палаты, нахмуренности как не бывало: отвечает, озаряя светлой девической и в то же время материнской улыбкой и свое и его лицо.
   Но бывает один день в неделю, день, когда все ее существо лучится и светится, когда ни разу не дрогнет строгая бровь: этот день - суббота, в город приезжает Никита Арсеньевич!
   Ольга Александровна, с присущим ей сердцеведением, по одному выражению лица Раисы узнавала, что сын уже приехал и сидит в ее кабинете. "Твой подсолнух", - однажды сказала она ему о Раисе.
   И впрямь: как подсолнух поворачивается вслед за движущимся по небосводу солнцем, так и все существо Раисы в течение целого дня - здесь он или нет - было раскрыто в его сторону и как бы поворачивалось вслед за ним.
   Однажды Никита сказал ей:
   - Раиса, а вы знаете, какое чудесное, какое верное имя вам дали?
   - Нет, а что?
   - Раиса - значит легкая.
   - Вот как? Не знала. С какого это языка?
   - Я сам не знаю точно.
   Присутствовавший при этой их беседе в кабинете Шатровой постоянный хирург госпиталя Ерофеев не удержался, перевел на язык медицины:
   - Раиса этэрэа - Раиса эфирная, говоря на нашем жаргоне.
   - А я?! - Это Кира Кошанская, требовательно и ревниво надув губки.
   Хирург развел руками и все ж таки нашелся:
   - А вы... вы - Кира Азиатика.
   - Боже мой! Но я - истая европеенка!
   - Как сказать!
   Вмешался Никита:
   - Я примирю вас: вы - евразиенка.
   - Это меня устраивает.
   Как стихают, и еще задолго, едва только быстрым, предостерегающим шепотком пронесется: "Сама!" И это не страх перед начальством, отнюдь. Взрослые, большие мужчины, солдаты, эти мужи крови, панибратствующие со смертью, светлеют, словно дети, завидевшие матерь, когда Ольга Александровна входит в палату. И нет горшей обиды для того, с кем она почему-либо не поговорит, к чьей кровати не подойдет.
   А в следующей палате уж радостно насторожились, ждут. Усаживаются чинненько; наспех, по-мужски неумело, наводят экстренную чистоту. А тот, кому предписано лежать, срочно укладывается на койку, хотя только что вот-вот ораторствовал. Говорят сдержанным, тихим голосом, благонравно. И чутко прислушиваются к соседней палате: скоро ли Ольга Александровна покинет ее и перейдет к ним. Выставляют возле двери "махального". И попробуй-ка не зайди: обида!
   Однако что ж греха таить, неймет иных солдатиков "благонравие" даже и в присутствии "самой"! Вот она проходит коридором, Ольга Александровна Шатрова, статная, но и легкая в поступи. Упруго вздрагивают при каждом шаге ее точеные, полные икры, туго схваченные прозрачным чулком.
   У окна, под филодендроном, трое выздоравливающих солдат. Один постарше и двое молодых. Молодые, оба, долго провожают ее глазами. Потом один из них, вздохнув, толкает локтем товарища и, лукаво подмигивая, говорит:
   - Икорца-то у нее, а, Андрюша? Тебе бы таку!
   Тот смущен, покраснел, не знает, что ответить:
   - Да ну тебя!..
   Вмешивается старший. Устыжает:
   - Полно тебе!.. Уж вовсе неладное несешь!
   Одернутый его замечанием, молодой солдат сначала будто бы оторопел, а затем впадает в обиду:
   - А что я? Ну что я такого сказал?!
   И добавляет угрюмо и рассудительно:
   - От слова ей не сталось!
   Старый солдат отцовски-ворчливо:
   - На выписку вас пора, хворостиной - на выгул!
   Когда Костя Ермаков вслед за Ольгой Александровной вышел от Степана, она велела ему пройти с нею в ее кабинет - поговорить о состоянии брата. И удивительно: словно задуваемый на ветру и упорно не хотящий гаснуть огонек свечки, вспыхнула вдруг в душе Константина трепетная надежда, что еще не все кончено для Степана, если он - на таких руках, на руках этой ясной и взором и душою женщины в строгом, почти монашеском одеянии - в белой сестринской косынке с открылками по плечам и в черном наголовнике, с ярким красным знаком равноконечного креста на груди.
   Высокая, двухстворчатая дверь ее кабинета почти всегда была распахнута. Это означало, что каждый, у кого до нее есть дело, может войти. Особой приемной не было. Возле дверей поставлены были кресла для ожидающих приема.
   Кабинет Шатровой был светел от огромных, цельного стекла, окон. Ее письменный стол с большим ящиком телефона, ручку коего иной раз неутомимо накручивала Кира Кошанская, восседавшая тут же за своим машинным столиком, был вдвинут в каменное полукружие, в абсиду стены, так, что свет падал не только сзади, но и с боков.
   Убранство комнаты было строго деловое. И только большой цветок в хрустальном узком стакане на письменном столе Шатровой веял женственностью. Башкин неукоснительно и впрямь опустошал свои оранжереи для госпиталя Ольги Александровны. Один цветок из этих щедрых приношений заводчика она ставила на стол, остальные отправляла в палаты солдат и офицеров.
   За окном отвесно падал безветренный, тихий снег. Крупные, пухлые снежины. Их было так много, что они казались темными против неба.
   Ольга Александровна пропустила впереди себя Костю, закрыла обе половинки двери. Киры Кошанской не было.
   - Ну, что ж, Костенька, давай поговорим... Вот что записали врачи... - И она стала раскрывать было своими белоснежными, узкими перстами выхоленной руки скорбный лист - историю болезни Степана.
   Но, юноша, не поворачиваясь к ней лицом, а все так же глядя в окно, лишь слабенько помахал рукой и так стоял, покачиваясь от горя.
   С тревогой взглянула Ольга Александровна на него, хотела что-то сказать, но вдруг увидела, что он опустился на стоявший возле окна диванчик и упал головою на руки, затрясся в прорвавшемся плаче.
   В дверь постучали. В белом докторском халате, в белой шапочке, готовый к приему больных, вошел Никита.
   - Костя, ну, полно!
   - Я все, я все понимаю, Никита Арсеньевич... Оперировать нельзя... Не выдержит наркоза... Я уж подготовленный ехал сюда: Ольга Александровна ничего от меня не скрыла. Но не могу я: ведь он, Степан, мне был вместо отца. Больно мне его потерять. Простите меня... Пойду я. И так много времени отнял... Известите меня, если что... Я приеду...
   Доктор Шатров молча протянул ему руку, прощаясь. И вдруг задержал, не выпуская, в каком-то сосредоточенном раздумье:
   - Постойте, Костя... Впрочем, идите. Но не уезжайте. Я обо всем извещу вас. И... не отчаивайтесь.
   Когда за Константином закрылась дверь, он сказал матери:
   - Мать, я решил с Ермаковым: будем - без наркоза.
   Ольга Александровна молча подняла на него глаза. И встретившийся в молчании их взор - сына и матери - сделал ненужными слова.
   - А ты не боишься, Никита?.. А если вдруг...
   Мгновенный гнев, искрививший его брови, пресек ее речь. Жестким, властным голосом, как-то вдруг весь отчуждаясь от нее, он сказал:
   - Сестра Шатрова! Я раз и навсегда прошу вас: никогда, слышите ли, никогда не говорить мне ничего подобного!
   У нее дрогнули обидою губы, молча склонила голову.
   Никите стало жаль ее. Подошел к ней, молча поцеловал ее, ласково приобнял:
   - Мама! Не сердись... ты ведь у меня умница. Там, у себя, я страшнейшую в этом отношении установил дисциплину. Суггестивную. Если только я назначил кому-либо лечение гипнозом, то и фельдшер мой, Лукич, и сестры, и нянечки - все как один: "Ну, теперь ты будешь здоров, раз сам Никита Арсеньевич взялся лечить тебя гипнозом. Теперь считай себя здоровым!" Так-то вот, мамочка...
   - Я понимаю...
   - И ты ведь знаешь про тот случай, с девочкой...
   - Ну, еще бы! И сюда, в город, слава дошла.
   Никита улыбнулся:
   - А это хорошо, что дошла. Нам, гипнологам, это очень и очень помогает: слава!
   - А ты разве не знаешь? Послушал бы ты, что о тебе наши солдатики говорят в палатах!
   - Любопытно.
   - Что ты и сквозь жернов видишь.
   Рассмеялся:
   - Сквозь жернов - это пустяки видеть! А вот сквозь душу человеческую - этого я еще не достиг. Так ты поняла, мама? Всей своей властью, всем своим авторитетом помогай мне. И чтобы весь твой персонал. Ни у кого, никогда ни тени сомнения! А сейчас пошли, пожалуйста, разыскать доктора Ерофеева: пусть привезут его сюда. Я хочу обсудить с ним.
   Речь шла о постоянном хирурге госпиталя Якове Петровиче Ерофееве, который давно уже и в городе и в уезде слыл хирургом первой руки. Он обслуживал и прочие госпитали и больницы, но в госпитале Шатровой было основное место его работы.
   Ольга Александровна молча слушала распоряжения сына. Вот она взялась было за ручку телефона, но задержалась на минутку и спросила его:
   - А мне можно будет присутствовать на вашей операции? Или по крайней мере посмотреть, когда ты будешь его усыплять?
   Никита аж вскинулся.
   - Ни в коем случае! Именно тебе-то и нельзя!
   И, чтобы не обижалась, пояснил:
   - Ты - моя мать. А для него, для того, кого я буду усыплять, как вы все выражаетесь, никого, никого во всем свете не должно быть старше, чем я... И тем более в операционной!
   Случай с девочкой, о котором зашла речь, остался памятен ему на всю жизнь. С него он, по существу, и начал свой путь в гипнозе. И этого мало: этим случаем он, как врач, мог бы в особенности гордиться. Будь он честолюбив, он бы смело мог описать его и напечатать где-либо в "Русском враче" или, если бы не война, в любом "вохеншрифте": это было открытие. До него никто не лечил так.
   Двенадцатилетнюю Леночку Пиунову положили к нему в больницу с так называемой хореей, которую так верно и так страшно именуют и Виттовой пляской, в память о том, как некогда, в средние века, последователи святого Витта были якобы одержимы неистовыми корчами, дерганиями, некоей "бурей движений".
   У бедняжки Леночки это была поистине буря! Дергалось и металось все: голова, язык, руки, ноги. Речь, невнятная, каким-то влажным комком, прерывалась истязующими душу выкриками. Ребенок не мог есть, не мог поднести ложечку к своему рту: через одну-две секунды ложка далеко отлетала в сторону, словно выбитая из руки.
   Больная исхлесталась бы в кровь на своей койке, если бы ее не охраняли от ушибов неотлучно бывшая при ней мать или нянечка и если бы не обкладывали кровать подушками.
   Но даже ко всему притерпевшиеся больничные сиделки не выдерживали смотреть на нее и, закрыв глаза рукою, уходили из ее палаты, чтобы хоть немного не видеть этих корчей, подбрасываний, этих выпяливаний языка, похожих на дразнение.
   Сердце несчастной девчушки металось в неистовом галопе - так что невозможно было и сосчитать число его ударов в минуту.
   Уверенно, терпеливо он испытал все.
   Но вот прошла неделя, другая, а состояние больной становилось все хуже и хуже.
   Однажды ночью, когда все уже успокоилось в больнице, один сидел он возле постели несчастного ребенка. Изнеможденная, исхлеставшаяся, Леночка заснула, заснула сама собой, без снотворного. И... - да как же это он раньше не вдумался в столь явное, самоочевидное? - лицо ее, и руки, и ноги были совершенно спокойны! Хорошо: пусть ревматизм мозга, и потому салицилка. Но ведь во сне и без всякой салицилки - ни одного подергивания! А если я буду держать ее в сне, в предельно глубоком, большую часть суток, часов по шестнадцать? Разве нельзя допустить, что этакий сон помогает защитным силам больного справиться даже и с ревмококком хореи, если только он есть?
   Хорошо. Но с помощью каких средств усыплять ее на шестнадцать часов? Мединал? Веронал? Но девчушка и без того желтеет с каждым днем.
   И вдруг - простая и в его положении неизбежная мысль: а если гипноз? Разве не приходилось читать, слышать, что Форель, Бернгейм, Бехтерев, Веттерштранд применяли и длительный, многочасовой гипнотический сон?
   И, не откладывая, он принялся осуществлять свою мысль.
   Девчушка поразительно скоро погружалась в глубочайший сон. И в то же время отзывчивость на него, на своего доктора, в этом глубоком сне была удивительно чуткой. Словно восковая, застывала ее исхудалая, костлявая ручонка в любой причудливой позе, которую только вздумалось ему придать ей: "Каталепсия полная!"
   На его тихие вопросы она отвечала, не просыпаясь, шепотком полного повиновения и преданности.
   Тогда он сказал ей властно, что она будет спать, не просыпаясь, всю ночь, пока он сам не разбудит ее. Если нужно будет повернуться на другой бочок - повернется и еще крепче заснет. "Будешь спать крепко-крепко, глубоко-глубоко. Никто и ничто тебя не разбудит, только один я. Когда я скажу тебе, чтобы ты проснулась. Это - особый сон. Он сильнее всех лекарств. После этого сна ты будешь совсем здорова, совсем здорова. И с каждым разом такого сна ты будешь все сильнее, все спокойнее, здоровее..."
   Проверяя, сомнамбулическая ли у нее фаза, он внушил ей полную нечувствительность и спокойно, уверенно проткнул ей прокипяченной иглой складку кожи повыше кисти - даже и бровь у девчушки не дрогнула! "Спи!.."
   Матери и дежурной сестре, когда они вошли, впущенные им, и остановились в ужасе, он подал знак полного молчания, а за дверью строго-настрого наказал, как следует им вести себя, когда он разбудит ее, что говорить и что делать.
   Он и сам глазам своим не поверил, когда проспавшая без просыпу от одиннадцати ночи и до одиннадцати утра Леночка, разбуженная им, глянула на него светлым, радостно-смущенным взором и спокойным, негромким голоском стала отвечать на его вопросы. Корчей и судорог не было. Только изредка на верхних скулах чуть-чуть заметные пробегали короткие вздрагивания мышечных пучков - так уходит большая ночная гроза, оставляя за собой отдаленные и все затихающие зарницы...
   Днем, чтобы еще углубить внушенный, гипнотический сон, он присоединил легкую дозу мединала, приказав запить порошок горячей водой.
   Сон был глубокий, но раппорт между ними все время был самый чуткий, отзывчивый, сколько бы раз он ни заговаривал со спящей.
   И скоро даже никто из врачей не сказал бы, что это - ребенок в самом разгаре жесточайшей хореи; сказал бы, что это - выздоравливающая после тяжкой болезни, истощенная девочка.
   Вот о какой девочке вспомнилось сейчас доктору Шатрову.
   Но разве можно тот случай сравнить с тем и глубоким и длительным хирургическим вмешательством, что предстоит сейчас? У девочки был ничтожный прокол иголкою складочки кожи - вот и все испытание обезболивания, а здесь?! И Никита внутренним зрением врача увидел, внутренним слухом услышал и длинный взрез живой кожи; и страшный, даже для привычного, хруст живого иссекаемого ребра, когда оно перекусывается хирургическими щипцами-кусачками; и весь этот холодный, жестко сверкающий никель хирургического инструментария, его нерадостное, душу леденящее звяканье; и сосредоточенное посапывание хирурга, склонившегося над разверстой кровавой раной; и почти безмолвную подачу сестрою то всевозможных зажимов для останавливания крови, то изогнутых вилок-крючков для раздвигания разреза, то комками захваченных в корнцанг пластин марли - как быстро из белоснежных становятся розовыми они, погруженные в рану!
   Операция, которая предстоит Ермакову, продлится в лучшем случае полтора часа! И выдержать это все под гипнозом?! Нет, его, Никиту Шатрова, несомненно, фанатиком, безумцем назовет доктор Ерофеев. Да и не согласится, конечно. Но ведь у Токарского выходило, у Подъяпольского выходило!
   Предчувствие его оправдалось. Приехавший вскоре хирург только фыркнул сердито, потряс в безмолвном изумлении рукою и, по семинарской своей привычке бычась из-под косой челки, с нарочитой опасливостью обошел сидящего в кресле Никиту, устанавливая на лучшую видимость очки в железной оправе.
   Никита рассмеялся:
   - Что? Сомневаетесь, коллега, в моем душевном здравии?
   От столь откровенного вопроса доктор Ерофеев смутился:
   - То есть нет... Я, вы знаете, преисполнен самого глубочайшего почтения ко всему вашему семейству. Перед вашими познаниями, мой юный друг, готов преклоняться... Но... я не понимаю, я не понимаю. Я знаю, что вы в таком вопросе шутить не станете!
   В семье Шатровых доктора Ерофеева, Якова Петровича, глубоко чтили и считали своим, близким человеком. Это был один из тех провинциальных хирургов-трудовиков, которые, как принято о них говорить, звезд с неба не хватают и до седых волос все слывут заведомой посредственностью и неудачниками. И это длится до тех пор, пока вдруг не узнают, что сам Федоров, или Спасокукоцкий, или другой кто из знаменитейших хирургов пожелал иметь именно эту самую провинциальную посредственность своим ближайшим помощником; или пока вдруг на очередном хирургическом съезде имя его не прозвучит в числе лучших хирургов России.