И в речах всех, решительно, коноводов и главарей совещания, а в первую очередь сквозь угрюмо-напыщенные угрозы, бросаемые самим главою правительства в сторону тех, кто осмелился бы "посягнуть", провизгом прорывался тот же самый предсмертно-животный страх - страх перед человеком, по следу которого день и ночь рыскали самим правительством пущенные ищейки - двуногие и четвероногие; страх перед человеком, которому как раз в эти дни, на безмерных просторах страстно любимой им родины, убежищем и укрывищем был убогий, потаенный шалашик среди студеных болот; страх перед человеком, которого велено было убить без суда и следствия, едва только опознают!
Имя этого человека всходившие на трибуну Московского совещания предпочитали не называть. Но крыло утробного страха перед ним как бы незримо обхватывало, обнимало перенасыщенный светом и сверканием позолоты огромный, многолюдный чертог.
А снаружи исполинское здание театра, со своей четверкою коней впереди, было подобно старинных времен роскошному, до отказа набитому, огромному дормезу, запряженному, увы, несоразмерно маленькой четвернею, которая силится все же умчать, унести переполняющих его беглецов от настигающей грозной и неотвратимой опасности!
Разгоряченный своим собственным рассказом-воспоминанием, Кошанский отер выступивший на лбу пот, передохнул и затем, как всегда, не преминул ввернуть латинскую, с предварительным переводом, пословицу.
- Говорят, поэтами, мол, рождаются, а ораторами делаются. Но этот человек оратором и родился! Когда он кончил эту свою двухчасовую речь, он почти без сознания, в обмороке полного изнеможения упал на руки своих адъютантов... У меня было чудесное место в партере, и, знаете ли, в свете прожекторов лицо у него было мертвенной белизны! Я сам это видел. Было даже страшно за него... Да и шутка ли: три дня и три ночи!
Тут Кошанский доверительно понизил голос:
- Говорят, вынужден прибегать и к морфию и к кокаину...
Сычов презрительно фыркнул:
- Это что же? Белый понюшок, значит, в ноздрю забил - и айда валяй государством править?! Не-е-т, на кокаинчике далеко не уедет - разве что в сумасшедший дом!
Кошанский, минуя эти его слова, продолжал:
- Вообще, здоровьем Александр Федорович очень хрупок. Питается почти одним только молоком...
И замолчал.
Шатров:
- Это почему же?
- Несколько лет тому назад ему удалили почку...
Медвежьи глазки мельника-великана зажглись хищным огоньком предвкушаемого удара по противнику. Неожиданно тонким голосом он спросил:
- Почку, значит, отрезали?
Кошанский, с подобающим предмету печальным выражением лица, молча кивнул головой.
Тогда Сычов, гоготнув глумливо, сказал:
- Жа-а-ль! Ошиблись хирурги: надо было - голову!
И довольнешенек своей злобной остротой, заключил:
- Ну, по всему видать, большевики эту хирургическую ошибку скоро исправят!
Молчание...
Тогда, словно бы доводами желая оправдать грубость своей шутки, неистовый Панкратий добавил:
- А что он, в самом деле: туда-сюда, туда-сюда?! Поворачивать надо, а не вертеться! Это тебе не качели, а государство. Империя! Армию развратили... Вожжи упустить - не скоро изловишь!
С тяжким вздохом к нему присоединился и отец Василий:
- Истинно! С горы и дитя столкнет, а в гору и десятеро не вскатят! Армия наша - в неизбывном недуге. Сей злополучный приказ номер первый - с него и началось: отмена титулований господ офицеров, неотдание им чести вне службы, разного рода вольности солдату... А кто же виноват, ежели не глава правительства? Когда центр неверен и колеблющ, никогда черта круга верно не сойдется!
Анатолий Витальевич Кошанский не преминул изловить отца Василия в некой погрешности против истории:
- Простите, отче! Я отнюдь не хочу зачесывать "бобрик" под Александра Федоровича. И если в ближайшее время, как по всему можно заключить, ему предстоит политическая кончина, то я первый скажу: да будет тебе земля легка, - сит тиби терра левис! Но вот в приказе номер первый вы Керенского напрасно обвиняете: военным министром был тогда Гучков, а премьером - князь Львов!
В защиту несколько смутившегося отца Василия ринулся Сычов:
- Вот именно: Гучков и князь Львов! Оба - масоны. Завзятые! А князь Львов - даже магистр всероссийской ложи! Вот оно как!
Он побагровел.
Кошанский начал было, язвительно и учтиво, возражать, но неистовый великан-мельник не дал себя остановить:
- Да что там! Захотели победить без царя - вот и доигрались. Доперли! Букет масонов поставили во главе государства, и это во время войны! Ведь вы только посмотрите: из кого Временное правительство составили...
И, пригибая один за другим свои огромные пальцы, Сычов принялся называть:
- Керенский? Масон! Князь Львов? Масон! Милюков? Опять же масон!
Тут Кошанский попытался было как-то вступиться за лидера своей партии, но разбушевавшийся мельник от этой попытки его прямо-таки осатанел:
- Бросьте! Сами про него эки штуки рассказывали!
Кошанский - гневно-предостерегающе, протяжно:
- Панкратий Гаврилович?! Я полагал, что, апеллируя к порядочности моих слушателей...
Сычов только отмахнулся; издеваясь, передразнил:
- Апеллируя, апеллируя! Для вас он - ученая голова, профессор, знаток иностранной всей политики... лидер кадетский, а для меня он был и есть - Пашка Милюков! Погубитель государя... Шабес-гой господина Винавера... Треклятый масон!
Сегодня он - как с цепи сорвался! Шатрова, когда тот стал его унимать, он попросту отстранил рукой. Да еще и перстом погрозил:
- И тебя, друг, знаю! И ты, Арсений Тихонович, туда же, на их сторону, око скосил. Обошел тебя этот писарек... бывший! Оборотень этот, нынешний т о в а р и щ Кедров! Но, смотри - пригрел ты змею за пазухой! Ох, не знали мы раньше, что Шатров наш, от большого-то ума, большевичков прикрывает!..
Он стоял, тряся бородищей; лицо и в особенности губы стали сизо-багрового цвета и налились, набухли, будто мясистое надклювье у индюка, когда он, раздраженный, начинает кричать.
Задохнулся. И этим как раз мгновением воспользовался Кошанский, чтобы перенять слово.
Он был что-то нарочито спокоен. Нет, даже вкрадчиво любезен, до приторности! Только вот глаза у него что-то уж очень сощурились и как бы узкой-узкой, как лезвие бритвы, полоской испускали недобрый свет в гневное лицо врага.
- Дорогой мой! Досточтимый мой Панкратий Гаврилович! - Так он начал, и при этом каким-то протяжным, певучим голосом: - Вы сегодня столь удивительные познания обнаружили перед нами касательно личного, так сказать, состава братства вольных каменщиков - назовем их привычно: масонами, - что я, право, желал бы, хотя я и занимался специально этим вопросом, получить из ваших уст некоторые... сведения...
- Ну, ну?!
- Скажите, не известны ли вам среди масонов имена Георга Вашингтона... Вениамина Франклина... Лафайета... Вольтера... Мирабо... Гёте? Простите, я называю вне всякого порядка!
Сычов, уклонившись от прямого ответа, грубовато пресек его перечень:
- Хотя бы! Дак что из этого?!
Голос Кошанского стал суше и подобраннее:
- Прекрасно! Будем считать, что вы ответили нам фигурою умолчания и что эти имена вам, конечно, известны как достойнейшие в братстве вольных каменщиков! Ну, а скажите нам, если и далее вы будете столь же любезны, среди избранного, передового русского дворянства разве вам не известны имена таких масонов, как Новиков, Николай Иванович; как Батенков, Гавриил Степанович, Тургенев...
Не дав ему закончить, Сычов - угрюмо и вызывающе, однако и с некоторой тревогой:
- Какой Тургенев?!
- А!.. Я вижу, это имя вас несколько обеспокоило? Но, успокойтесь: Н и к о л а й Тургенев!
- То-то же!
- Преждевременно торжествуете! Сейчас вы услышите имена, я думаю, не менее знаменитые в анналах нашей истории... Пестель вам, для начала: Павел Иванович...
- Это декабрист который?
- Вот, вот, вы правы!
Сычов махнул рукой:
- А император Николай Павлович его и повесил!
Такого ответа Кошанский все же не ожидал!
- Ну, знаете ли?!
И стало видно по выражению лица его, слышно стало по звуку голоса, что и его искусственное спокойствие сейчас сорвется:
- Повесил... Да! Но не понимаю вашего злорадствия, сударь! Сейчас я назову вам среди русских дворян - и даже выше! - имена таких вольных каменщиков, которых не только никто не вешал, но перед которыми и вы, я думаю, не раз склоняли голову: Петр I. Император. Тот самый, которого мы все, и, думаю, не напрасно, привыкли именовать: Петр Великий!
Общее молчание. Сычов хрипло прочищал перехваченный внезапностью голос - не мог собраться с мыслями. Оторопел!
Но когда оглушенность от этого имени у него прошла, он возразил противнику своему с полной бесцеремонностью:
- Извиняюсь, но это вы сгрохали! Оно понятно: давай загребай всех к себе: прославленных и знаменитых, - все, мол, масоны! Поди проверь: всюду у вас тайна на тайне!
Но отца Василия не слишком и удивило в этом перечне имя Петра.
- Мудреного тут ничего не вижу: мог наш Петр Алексеевич и поозоровать за границей, в молодые годы: что, дескать, оно за штука масонство это? Вроде как в кунсткамеру заглянул! Все ведь ему было любопытно, до всего дознаться хотел... своей собственной персоной!
Помолчал. Вынул золотую табакерку. Насыпал на "соколок" и заключил:
- И я так скажу: ничто же есть благоудобнее, нежели возвести нечто посрамляющее ложное на мертвого: опровергать не встанет!
О как возликовал Сычов от этой неожиданной поддержки от многоученого служителя алтаря! Загрохотал, загудел во весь свой богатырский голос:
- Правильно, правильно, Василий Флорентьевич, батюшка! Эка, подумаешь, важность, что тот-другой из знаменитых наших мужей, хотя бы и из высших дворян, вступали в ложи масонские. Пялилось дворянство над прочими сословиями - чем-нибудь, а возвыситься, отличиться!.. Вот господа масоны и околпачивали их... разными бирюльками своими... клятвами, подземельями, шпагами, кинжалами! А главное: тайна, тайна!.. Как же: всемогущий, всеведущий, всесветный орден! А им одно только и надо было: русского государя свергнуть. Он один только и являлся препоной. А теперь...
Раскатистый, звонкий, сверх обыкновения, хохот Кошанского прервал его речь.
Секунду, с гневно выпученными глазами и опять с побагровевшим лицом, Панкратий Гаврилович молча смотрел на своего врага, ожидая, когда он кончит смеяться. А тот даже и платок вынул - отереть слезы смеха. Никогда, до этого рокового дня, ничего подобного с ним не бывало: словно бы и не Анатолий Витальевич Кошанский, с его ледяной, светской выдержкой и учтивостью!
Сычов угрюмо спросил:
- Что так весело стало?! Что добились-таки цели своей господа масоны: устранили главнейшую препону своему властвованию?!
Кошанский будто бы не понял:
- Какую "препону"?
- Неужто не понимаете? Государя-императора!
- Какого?
- Да вы что? Издеваться, что ли, вздумали?!
И - с вызовом, с нажимом, словно бы с амвона провозглашая:
- А того самого, которого верноподданным и вы еще недавно подписывались: государя-императора Николая Александровича, ныне сверженного и в Тобольском узилище, с семейством, заточенного! Вот какого!
Кошанский уже не смеялся. Напротив, всем лицом своим он изобразил крайнюю степень сострадания и жалости к противнику:
- Эх, Панкратий Гаврилович, Панкратий Гаврилович! Не хотел я вас, признаться, столь страшно огорчать!.. Хотя часто этот факт у меня вертелся на языке в наших не всегда приятных дискуссиях с вами. Но, думаю, зачем разрушать у человека иллюзии, которыми он живет и дышит? Но... вы сами вынуждаете! Так вот, слушайте же! Никакой "препоной" масонству, если уж на то пошло, ваш обожаемый монарх быть никоим образом не мог, потому что "мы, Николай Вторый" - и сам был... масон! Да, да! Один из братьев масонской ложи "Крест и Звезда". Мартинистского устава. Не сомневайтесь! Я могу представить вам абсолютные доказательства!.. Я специально занимался этим вопросом.
Он язвительно усмехнулся и добавил:
- А не поверите мне и представленным мною данным - что ж, прокатитесь в Тобольск. Добейтесь свидания - говорят, его не так уж строго там содержат, - да и спросите его самого. Теперь, когда он сложил с себя корону, может быть, он и не станет утаивать сего факта своей биографии от... столь преданного ему верноподданного!
В наступившей вдруг тишине - ибо и все поражены были страшно! вдруг раздался треск дубовых подлокотников кресла, в котором сидел Сычов: это великан-мельник всей силой оперся на них, вздымаясь из кресла.
На посинелых, дрожащих губах его пузырилась пена. Черным медведем надвинулся он на оробевшего Кошанского. Левой рукой порывнулся схватить за отворот сюртука, кулачище правой наднес над его головой.
Клокочущая, невнятная речь излетала из его горла. Силился выкрикнуть: лжец! Но язык уже не повиновался ему. И вырвалось наконец из его уст яростное и какое-то жуткое в своей нелепости слово:
- Ржец!..
Опомнился раньше всех Шатров, кинулся предотвратить... Но уж и не надо было!
Панкратий вдруг зашатался, вскинул руки, широко разверз рот, хапая воздух, и во весь свой рост грянулся об пол...
Уже была отпета заупокойная служба в доме Сычовых. Готовились к выносу. Священник, дьячок, псаломщик, купно с церковным хором близлежащего сельского храма, коего зиждителем и жертвователем был усопший, намеревались вот-вот подать знак к исходу погребального шествия.
Двери и окна сычовского старинного дома, переполненного съехавшимся на похороны народом, стояли настежь, и смертный дымок ладана, износимый ветром, ощутим был не только во дворе и в саду, но достигал и окрестного бора, примешиваясь - необычайно и страшно - к свежести, к дыханию, ко всем тем запахам осеннего леса, которые так отрадны, так радостны бывают для человека!
У открытого гроба, с накинутым на него до половины парчовым покровом, по одну сторону возглавия стояла, вся в черном, вдова покойного, а по другую - его дочь Вера Панкратьевна, в строгом одеянии сестры милосердия, с повязкою черного крепа на рукаве.
Проводить Веру в город после похорон, к месту ее работы в шатровском госпитале, Арсений Тихонович велел Косте Ермакову на ямщицкой паре своего постоянного ямщика Еремы, а сам, на своих лошадях, сейчас же, немедленно после отпевания должен был поспешить к себе, на главную мельницу: его известили, что сегодня же - и, очевидно, с ночевой - к нему прибудет целая комиссия военно-промышленного комитета, вместе с уездным комиссаром Временного правительства, - определять валовой помол и на крупчатке и на раструсе, так как было намечено всю его главную мельницу, целиком, загрузить помолом на нужды военного ведомства; а он, Шатров, следуя совету и предупреждению Константина, решил этому воспротивиться. Константин же заранее предупрежден был Кедровым, что есть такие намерения у военных властей и что никак, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы на шатровской главной, где и тайная типография укрыта и где один из надежнейших узлов всей подпольной работы в уезде, - чтобы здесь воссел чиновник военного ведомства!
Константин предостерег Шатрова: если согласимся, Арсений Тихонович, на такую меру, то как бы худого чего не получить нам от населения! Окрестный народ искони считает, что раз ваша мельница стоит на его берегах, то в первую очередь ему и должна служить, а не на казну. Подумайте, Арсений Тихонович: настроения, сами знаете, какие теперь в народе! А не лучше ли, дескать, предоставить военному ведомству ту, дальнюю, близ станицы: мы ж ее как перестроили! Ее пускай и возьмут за казну!
И Шатров согласился. Эти доводы он и решил сегодня выставить на встрече с комиссией.
Вот почему и не мог далее оставаться он в доме умершего - не мог следовать за гробом до места последнего упокоения, тем более, что сельское кладбище было расположено верстах в трех от мельницы Сычовых.
И уж само собой разумеется, не было у него возможности остаться на поминках.
Сказать об этом самой Аполлинарии Федотовне, даже и подойти сказать ей прощальное слово, он попросту не решился. Да и надо ли?! Как-то не по себе ему становилось, когда во время отпевания он взглядывал на ее скорбное, почерневшее и осунувшееся лицо, на весь ее как бы от всего житейского, мирского, отрешенный, в неутолимой скорби застывший облик!
А потому, уходя после окончания панихиды, и, как казалось ему, уходя незаметно, Арсений Тихонович наказал Косте, чтобы тот сперва объяснил все Вере Панкратьевне - необходимость его неотложного отъезда, а она сама решит, когда и в каких словах сказать об этом матери.
Что Ольга Александровна не смогла ни на единый час оставить ради похорон свой госпиталь, об этом Верочка Сычова и сама знала, и матери сразу же и втолковала: это были как-раз те страшные для городка на Тоболе дни, когда наконец и в здешние, дальнетыловые госпитали и больницы, после длительного затишья, стали вплескиваться, денно и нощно, волны кровавого урожая злополучного июньского наступления Керенского - Корнилова.
Тяжело раненные и перекалеченные солдаты, выгружаемые из теплушек, наспех переоборудованных в санитарные, сутками оставались под навесами товарных складов, поодаль самого вокзала, дабы "не снижать настроения публики", как выразился на заседании председатель городской думы.
Здесь их питали, здесь делали им и перевязки, доколе не освобождались койки в госпиталях или места в убежищах для инвалидов.
Не хватало врачей, фельдшеров, сестер милосердия.
И самое Веру главный врач, невзирая на вызов к похоронам отца, отпустил скрепя сердце и только на один день, только на один!
Тихонько подойдя к вдове, склоня перед нею голову, священник, совершавший отпевание, негромко спросил ее о выносе. Она сначала словно бы и не поняла его слов. Он хотел повторить. Тогда вдруг диким блеском сверкнули ее ввалившиеся, в черных кругах глаза, - выкрикнула, как в беспамятстве, хрипло и гневно:
- Постой, поп! Куда торопишься?! Тяготитесь, вижу, и малое время побыть, в последнее, с моим Панкратием Гаврилычем: земле его поскорее хочешь предать?! А не тяготились вы им, когда его хлеб-соль кушали, его винцо испивали, созастольничали с ним, бывало, всю ночь, до свету белого?! Пусти, поп, меня к нему!
И она властно и сильно отшатнула испуганного священника в сторону:
- Ну, так я с ним, с моим соколом, не набеседовалась, я на его лицо белое не нагляделась!
И совсем уже неистовым не голосом - воплем выкрикнула:
- Пустите! - И рванулась к гробу, и обхватила его распростертыми руками, и, припадая мокрым от слез лицом и седыми космами волос к сложенным на груди большим, странно-белым и закостенелым рукам покойника, как бы держащим - непривычно, по-мужски - маленький образок, заголосила и запричитала, временами будто и впрямь разговаривая с умершим, словно с живым:
- Да изрони ты из ледяных своих устен хоть единное словечушко! Злою смёртонькой погинул ты, напрасною, внезапною: не услышала я от тебя последня слова мужнева, наставленьица не приняла я от тебя предсмертнова, злосчастная! Нет кому поверить мне ночные свои думушки!
Захлебывалась слезами, целовала мертвые, закостенелые руки, и прижималась к ним губами, и пыталась согреть их своим дыханием, как все равно мать пришедшему со стужи дитяти!
От истошного, душу раздирающего вопля, взывающего восстать из гроба - "из хоромины своей немшонной, из холодной" - вдруг переходила почти к шепоту, словно бы затаиваясь от чужих людей, - так, чтобы только он один, Панкратий, слышал ее эти ласковые, потаённые слова - жены, супруги: зачем не пришлось ей на своем белом локте подержать бессонными ночами его головушку больную, скорбную?! Попоить его уста иссохшие питьецом горячим?! Повзбивать ему подушечки пуховые, жаркие своей рученькой заботною?!
И сетуя, и ропща жалостно, говорила ему, с безнадежной скорбью покачивая головой и стараясь заглянуть ему в глаза меж неплотно сомкнутых ресниц, что вот, дескать, бессильна она согреть его холодно изголовьице, чтобы не осудил он ее за это, не огневался!
И не ей одной, а и всем, кто стоял в этот миг вблизи гроба, начинало казаться, что умерший слышит, что не может он не услыхать ее!
Он лежал истово, опрятанный по всему обряду и обычаю православной церкви, и почему-то страшен, страшен казался на большом, мужском лбу этот бумажный венчик с напечатанной на нем церковнославянскими буквами отпускною молитвою, в которой отпускались умершему его согрешения и с которою на челе должен он был восстать из гроба в день Страшного Судилища!
Вере и прежде приходилось слыхать, как причитают и воют над гробом женщины деревень, но то были чужие похороны, и ей никогда и в голову не приходило, что и ее родная мать может быть точно такой же.
Не выдержала - сама вся в слезах, подошла к ней и тихонько стала отымать ее руки от краев гроба и целовать их, уговаривая мать хоть немножечко дать своей душе отдых, не терзать себя этими душу истязующими плачами - не изнурять.
Тщетно! Тогда Вера попросила священника воздействовать на мать: "Вас как священнослужителя послушается - отойдет!" Нет, не послушала и его: взглянула, как на врага.
Смущенный, он отошел.
Тогда Вера, не зная, что и делать, а только чтобы отвлечь хоть как-нибудь, хоть чем-нибудь в другую сторону ее мысли, шепнула ей, что Арсений Тихонович уехал, непременно должен был уехать, не остался на поминки.
Тут старуха взметнулась! Страшным стало ее лицо. Выкрикнула хрипло:
- А-а! Уехал?! Знал, погубитель, что застрянет в горле у него кусок хлеба нашего на поминках, - кого он осиротил, злосчастных! Добро и сделал, что уехал!
- Мама?! Опомнитесь, что вы?!
- А, и ты, отцовская дочь, за их заступаться?! Отойди тогда от гроба родительска, отойди, не место тебе тут, коли ты за убийцев его, за лиходеев его, погубителей заступаешься! Они, они его погубили, Шатровы: в их доме он смерть принял, скоропостижную! Они, да этот их адвокатишка, черной ворон проклятой, да этот писарек, дружок ихний... оборотень! Нарошно они его заманили! И не было ему на ту пору друга верного защитника!..
И словно бы враз вскрыла этими обезумело-злобными, как в бреду, выкрикнутыми словами затаившийся в ее душе очаг страшных подозрений, - и вдруг хлестнулась снова на гроб и, приподняв лицо и выдирая горсти седых распустившихся волос, начала опять свою надгробную причеть. Но только теперь это не был жалостный плач по умершему и не тихая с ним беседа, нет, это были проклятия - неистовые, ужасающие, способные кровь оледенить в жилах человека!
Она проклинала этих людей и солнцем, и месяцем, и землей, и водою, и хлебом, и солью - погубителей-злодеев друга-мужа мудрого. Она сулила им голод вечный и ненасытный: так что будут-де есть и есть, а сытыми никогда не будут. Пить будут ключевую воду, но жажды лютой утолить никогда не смогут.
- Глазоньки бы их иссохли, как пески горючи-перекатные!
Воронье бы да расклевало их черны печени!
На ноже бы им поторчать!
Но когда она с хриплым провизгом выкрикнула протяжно это последнее свое проклятие, содрогнувшаяся от ужаса Вера, сама не своя, метнулась к матери, упала перед ней на колени, обняла ее колена и, подняв к ней полные слез глаза, стала умолять-запрещать:
- Мама! Мамочка! Опомнитесь! Не надо! Пойдемте... Нехорошо... Перестаньте, мама!
Хотела ее увести.
В злобном полубеспамятстве, одержимая духом злобы и мести, Сычиха одной рукой схватилась за край гроба, так, что гроб пошатнулся, а другой рукой оттолкнула дочь:
- Отойди, я тебе сказала! Кто ты есть? Ты предательница отца своего! Прочь!
Вера встала. Теперь и ее лицо, недавно еще столь отроческое, но успевшее ныне возмужать и осуроветь - и в пучине страданий людских, тяжких ран и увечий, что изо дня в день, из ночи в ночь были у нее перед глазами - там, в госпитале, и от семейного неизбывного горя, - теперь и ее лицо стало страшным!
Глянув в глаза матери, она произнесла негромко, но внятно:
- Так вот ты какая?! Не знала! А еще христианкой называешься: все со крестом, все с молитвою! Хорошо. Уйду. Но только долго вы меня не увидите... Ох, долго!
Отвернулась и сквозь расступившуюся перед ней толпу быстрым шагом вынеслась на крыльцо. Здесь приостановилась. Глянула под навес и повелительно махнула рукою Константину, который вместе с пареньком от ямщика Еремы ждал наготове возле ходка, запряженного парою крепких и уже застоявшихся коней.
Увидав ее взмах, Костя сказал что-то пареньку, и лошади тотчас же были поданы ко крыльцу.
Вера молча сошла, не оглянувшись. Молча села на приготовленные для нее в плетенке ходка дорожные подушки и приказала ехать.
Костя, глянув на ее лицо, ничего не посмел спросить.
Они были уже по ту сторону Тобола, но их еще довольно долго можно было видеть с крыльца.
Тем временем немного как бы приутихшую и ослабевшую Аполлинарию Федотовну успели отвести от гроба, дали ей испить водицы, старались успокоить и уговорить.
Кто-то упомянул о Вере:
- Не надо бы уж вам так с нею, Аполлинария Федотовна, матушка! Обидели вы ее, да и на людях. Сердце молодое, ретивое: отцовска кровиночка! Глядите, как выбежала!
Мать лишь рукою отмахнулась:
- Ничего с ей не будет! Пробегается - така же будет! Сама прощения попросит!
Тут кто-то сообщил ей, что Вера уехала.
- Как уехала?! Куда?! С кем?!
Ей сказали. И когда она услышала, что Вера уехала с Костей Ермаковым на лошадях, которые присланы были от Шатрова, неистовой старухой вновь овладел приступ гнева:
- Догнать! Сейчас же догнать! Возвратить ее, окаянную!
- Ерему, Аполлинария Федотовна, разве догонишь?!
И тогда она сызнова завопила:
- А-а! Все у них, стало быть, заране подстроено, у лютых злодеев моих! Отца сгубили, теперь единственну дочь у меня отняли, треклятые! Так нет же, нет, я еще Сычова, Сычова!
И с выкриком этих слов она вырвалась от окружавших ее людей и рванулась на крыльцо.
Остановилась - глянула из-под руки на тот берег Тобола: в облаке быстро несущейся над проселком пыли лишь просверкивало на солнце железо ходка да серебряное убранство парной сбруи Ереминых ярых коней.
И, уразумев наконец, что случилось, исступленная старуха вдруг вскинула обе руки жестом древнего отрешения, и отвратительные проклятия, ужаснувшие всех притихших возле нее людей, понеслись во след дочери.
Потом у нее подкосились ноги. Расслабла. И, уже безропотную, покорную, ее подхватили под руки и увели в дальние покои.
...С похорон ее уже привезли.
- Видать, занемогла старая!
Однако на поминальной трапезе, к концу этого же самого дня, Сычиха появилась сама.
Поминки по своем Панкратии Гаврилыче она подняла такие, каких никто из старожилов не запомнил во всей округе. Да нет - это скорее и не поминки были, а поистине некая древняя, былых времен тризна!
Кормили-поили всех, и старых, и малых, - ну, словом, всех, кто только поднялся прийти или приехать - со всей волости!
Столы, изнемогавшие от множества яств - и постных и "молосных", расставлены были, сомкнутые один с другим наподобие прилавка, и в хозяйском доме, и в огромной людской избе, и, наконец, прямо под навесами.
День выдался теплый, да и хватало, чем подгорячить кровь!
Огромные, четвертные, с зеленоватым отливом на свету бутыли с самогоном высились вехами вдоль каждого из столов. А водки уж достать, казенной, в ту пору было негде.
Правда, на одном-единственном столе, в самом доме, для почета духовенству и особо чтимым у покойника людям, стояла и водка в графинах, и рябиновая, и коньячок, и кагор.
А на дворе дивился неслыханной щедрости поминок успевший уже кое-где изрядно захмелеть народ:
- Ну, паря, эдакие поминки и сычовску казну повыгребут!
- И не говори: кому хочешь карман выворотят!
- Другому после таких поминок - хоть в петлю полезай!
- А вот! Достойная, стало быть, была ему жена - достойная и вдовица! Другим-прочим учиться надо!
"Сама" во главе с подручными и распорядителями нет-нет да и пройдется дозором - не обидели бы кого из народа! - прошествует по всему двору, между всеми "людскими" столами, закипавшими кое-где пьяным говором-шумом.
Теперь уже молчаливо-строгая, истово-чинная, во вдовьей черной наколке, а поверх - в черном полушалке, похожая на игуменью, Сычиха, проходя мимо длинных застолий, приговаривала с поклоном народу:
- Трапезуйте, трапезуйте, православные миряне! Да вспомяните в молитвах ваших раба господня Панкратия... Панкратия моего Гаврилыча... Любил он вас!
И слеза катилась по ее опавшим щекам...
Денька через два после поминок Аполлинария Федотовна в кабинете покойного супруга своего впервые сама принимала доклад главного приказчика - тихого и робко-почтительного перед хозяевами человечка, который, отвечая на очередной вопрос хозяйки, всякий раз даже привставал со стула.
Этому не мешало нисколько даже и то обстоятельство, что у Анания Уварыча и у самого не одна уже тысяча лежала в банке и что сам он вот-вот готовился отойти от Сычовых "на свое дело".
Большие счеты Панкратия Гаврилыча, коими сама хозяюшка по малограмотности не владела, лежали сейчас под рукой у приказчика, и он отщелкивал на них, называя ту или иную цифру.
Когда прозвучала сумма, истраченная на поминки, Аполлинария Федотовна только покачнула своей большой седой головой под черной наколкой, сдвинула брови, но не промолвила ни словечка.
Доклад-отчет продолжался.
Отпуская приказчика и у самого порога как бы внезапно вспомнив, хозяйка деловитым приказом "произнесла:
- Да! Вот что, Ананий: с той недели за помол надбавляем по пятачку с пуда!
Приказчик испуганно моргнул. Молча поклонился.
Идя на мельницу, он прикинул в уме, исходя из суточного помола, сколько же это будет в среднем, если "по пятачку с пуда"? Затем сопоставил с расходами, понесенными хозяйкою на поминки, и вдруг остановился, будто в лоб ударенный; усмехнулся и, покачивая головой, забормотал сам с собою. Выходило, что все, что истрачено было Сычихою и на похороны, и на угощение народа в тот памятный день, добрая слава о котором долго не затихала в ближних селах и деревнях, на обоих берегах Тобола, - все это с лихвою должно было возместиться за одну лишь неделю этим вот "пятачком с пуда"!
Вздохнул. И сам себе в назидание и не без зависти прошептал:
- Учиться надо!
К о н е ц п е р в о й к н и г и
Имя этого человека всходившие на трибуну Московского совещания предпочитали не называть. Но крыло утробного страха перед ним как бы незримо обхватывало, обнимало перенасыщенный светом и сверканием позолоты огромный, многолюдный чертог.
А снаружи исполинское здание театра, со своей четверкою коней впереди, было подобно старинных времен роскошному, до отказа набитому, огромному дормезу, запряженному, увы, несоразмерно маленькой четвернею, которая силится все же умчать, унести переполняющих его беглецов от настигающей грозной и неотвратимой опасности!
Разгоряченный своим собственным рассказом-воспоминанием, Кошанский отер выступивший на лбу пот, передохнул и затем, как всегда, не преминул ввернуть латинскую, с предварительным переводом, пословицу.
- Говорят, поэтами, мол, рождаются, а ораторами делаются. Но этот человек оратором и родился! Когда он кончил эту свою двухчасовую речь, он почти без сознания, в обмороке полного изнеможения упал на руки своих адъютантов... У меня было чудесное место в партере, и, знаете ли, в свете прожекторов лицо у него было мертвенной белизны! Я сам это видел. Было даже страшно за него... Да и шутка ли: три дня и три ночи!
Тут Кошанский доверительно понизил голос:
- Говорят, вынужден прибегать и к морфию и к кокаину...
Сычов презрительно фыркнул:
- Это что же? Белый понюшок, значит, в ноздрю забил - и айда валяй государством править?! Не-е-т, на кокаинчике далеко не уедет - разве что в сумасшедший дом!
Кошанский, минуя эти его слова, продолжал:
- Вообще, здоровьем Александр Федорович очень хрупок. Питается почти одним только молоком...
И замолчал.
Шатров:
- Это почему же?
- Несколько лет тому назад ему удалили почку...
Медвежьи глазки мельника-великана зажглись хищным огоньком предвкушаемого удара по противнику. Неожиданно тонким голосом он спросил:
- Почку, значит, отрезали?
Кошанский, с подобающим предмету печальным выражением лица, молча кивнул головой.
Тогда Сычов, гоготнув глумливо, сказал:
- Жа-а-ль! Ошиблись хирурги: надо было - голову!
И довольнешенек своей злобной остротой, заключил:
- Ну, по всему видать, большевики эту хирургическую ошибку скоро исправят!
Молчание...
Тогда, словно бы доводами желая оправдать грубость своей шутки, неистовый Панкратий добавил:
- А что он, в самом деле: туда-сюда, туда-сюда?! Поворачивать надо, а не вертеться! Это тебе не качели, а государство. Империя! Армию развратили... Вожжи упустить - не скоро изловишь!
С тяжким вздохом к нему присоединился и отец Василий:
- Истинно! С горы и дитя столкнет, а в гору и десятеро не вскатят! Армия наша - в неизбывном недуге. Сей злополучный приказ номер первый - с него и началось: отмена титулований господ офицеров, неотдание им чести вне службы, разного рода вольности солдату... А кто же виноват, ежели не глава правительства? Когда центр неверен и колеблющ, никогда черта круга верно не сойдется!
Анатолий Витальевич Кошанский не преминул изловить отца Василия в некой погрешности против истории:
- Простите, отче! Я отнюдь не хочу зачесывать "бобрик" под Александра Федоровича. И если в ближайшее время, как по всему можно заключить, ему предстоит политическая кончина, то я первый скажу: да будет тебе земля легка, - сит тиби терра левис! Но вот в приказе номер первый вы Керенского напрасно обвиняете: военным министром был тогда Гучков, а премьером - князь Львов!
В защиту несколько смутившегося отца Василия ринулся Сычов:
- Вот именно: Гучков и князь Львов! Оба - масоны. Завзятые! А князь Львов - даже магистр всероссийской ложи! Вот оно как!
Он побагровел.
Кошанский начал было, язвительно и учтиво, возражать, но неистовый великан-мельник не дал себя остановить:
- Да что там! Захотели победить без царя - вот и доигрались. Доперли! Букет масонов поставили во главе государства, и это во время войны! Ведь вы только посмотрите: из кого Временное правительство составили...
И, пригибая один за другим свои огромные пальцы, Сычов принялся называть:
- Керенский? Масон! Князь Львов? Масон! Милюков? Опять же масон!
Тут Кошанский попытался было как-то вступиться за лидера своей партии, но разбушевавшийся мельник от этой попытки его прямо-таки осатанел:
- Бросьте! Сами про него эки штуки рассказывали!
Кошанский - гневно-предостерегающе, протяжно:
- Панкратий Гаврилович?! Я полагал, что, апеллируя к порядочности моих слушателей...
Сычов только отмахнулся; издеваясь, передразнил:
- Апеллируя, апеллируя! Для вас он - ученая голова, профессор, знаток иностранной всей политики... лидер кадетский, а для меня он был и есть - Пашка Милюков! Погубитель государя... Шабес-гой господина Винавера... Треклятый масон!
Сегодня он - как с цепи сорвался! Шатрова, когда тот стал его унимать, он попросту отстранил рукой. Да еще и перстом погрозил:
- И тебя, друг, знаю! И ты, Арсений Тихонович, туда же, на их сторону, око скосил. Обошел тебя этот писарек... бывший! Оборотень этот, нынешний т о в а р и щ Кедров! Но, смотри - пригрел ты змею за пазухой! Ох, не знали мы раньше, что Шатров наш, от большого-то ума, большевичков прикрывает!..
Он стоял, тряся бородищей; лицо и в особенности губы стали сизо-багрового цвета и налились, набухли, будто мясистое надклювье у индюка, когда он, раздраженный, начинает кричать.
Задохнулся. И этим как раз мгновением воспользовался Кошанский, чтобы перенять слово.
Он был что-то нарочито спокоен. Нет, даже вкрадчиво любезен, до приторности! Только вот глаза у него что-то уж очень сощурились и как бы узкой-узкой, как лезвие бритвы, полоской испускали недобрый свет в гневное лицо врага.
- Дорогой мой! Досточтимый мой Панкратий Гаврилович! - Так он начал, и при этом каким-то протяжным, певучим голосом: - Вы сегодня столь удивительные познания обнаружили перед нами касательно личного, так сказать, состава братства вольных каменщиков - назовем их привычно: масонами, - что я, право, желал бы, хотя я и занимался специально этим вопросом, получить из ваших уст некоторые... сведения...
- Ну, ну?!
- Скажите, не известны ли вам среди масонов имена Георга Вашингтона... Вениамина Франклина... Лафайета... Вольтера... Мирабо... Гёте? Простите, я называю вне всякого порядка!
Сычов, уклонившись от прямого ответа, грубовато пресек его перечень:
- Хотя бы! Дак что из этого?!
Голос Кошанского стал суше и подобраннее:
- Прекрасно! Будем считать, что вы ответили нам фигурою умолчания и что эти имена вам, конечно, известны как достойнейшие в братстве вольных каменщиков! Ну, а скажите нам, если и далее вы будете столь же любезны, среди избранного, передового русского дворянства разве вам не известны имена таких масонов, как Новиков, Николай Иванович; как Батенков, Гавриил Степанович, Тургенев...
Не дав ему закончить, Сычов - угрюмо и вызывающе, однако и с некоторой тревогой:
- Какой Тургенев?!
- А!.. Я вижу, это имя вас несколько обеспокоило? Но, успокойтесь: Н и к о л а й Тургенев!
- То-то же!
- Преждевременно торжествуете! Сейчас вы услышите имена, я думаю, не менее знаменитые в анналах нашей истории... Пестель вам, для начала: Павел Иванович...
- Это декабрист который?
- Вот, вот, вы правы!
Сычов махнул рукой:
- А император Николай Павлович его и повесил!
Такого ответа Кошанский все же не ожидал!
- Ну, знаете ли?!
И стало видно по выражению лица его, слышно стало по звуку голоса, что и его искусственное спокойствие сейчас сорвется:
- Повесил... Да! Но не понимаю вашего злорадствия, сударь! Сейчас я назову вам среди русских дворян - и даже выше! - имена таких вольных каменщиков, которых не только никто не вешал, но перед которыми и вы, я думаю, не раз склоняли голову: Петр I. Император. Тот самый, которого мы все, и, думаю, не напрасно, привыкли именовать: Петр Великий!
Общее молчание. Сычов хрипло прочищал перехваченный внезапностью голос - не мог собраться с мыслями. Оторопел!
Но когда оглушенность от этого имени у него прошла, он возразил противнику своему с полной бесцеремонностью:
- Извиняюсь, но это вы сгрохали! Оно понятно: давай загребай всех к себе: прославленных и знаменитых, - все, мол, масоны! Поди проверь: всюду у вас тайна на тайне!
Но отца Василия не слишком и удивило в этом перечне имя Петра.
- Мудреного тут ничего не вижу: мог наш Петр Алексеевич и поозоровать за границей, в молодые годы: что, дескать, оно за штука масонство это? Вроде как в кунсткамеру заглянул! Все ведь ему было любопытно, до всего дознаться хотел... своей собственной персоной!
Помолчал. Вынул золотую табакерку. Насыпал на "соколок" и заключил:
- И я так скажу: ничто же есть благоудобнее, нежели возвести нечто посрамляющее ложное на мертвого: опровергать не встанет!
О как возликовал Сычов от этой неожиданной поддержки от многоученого служителя алтаря! Загрохотал, загудел во весь свой богатырский голос:
- Правильно, правильно, Василий Флорентьевич, батюшка! Эка, подумаешь, важность, что тот-другой из знаменитых наших мужей, хотя бы и из высших дворян, вступали в ложи масонские. Пялилось дворянство над прочими сословиями - чем-нибудь, а возвыситься, отличиться!.. Вот господа масоны и околпачивали их... разными бирюльками своими... клятвами, подземельями, шпагами, кинжалами! А главное: тайна, тайна!.. Как же: всемогущий, всеведущий, всесветный орден! А им одно только и надо было: русского государя свергнуть. Он один только и являлся препоной. А теперь...
Раскатистый, звонкий, сверх обыкновения, хохот Кошанского прервал его речь.
Секунду, с гневно выпученными глазами и опять с побагровевшим лицом, Панкратий Гаврилович молча смотрел на своего врага, ожидая, когда он кончит смеяться. А тот даже и платок вынул - отереть слезы смеха. Никогда, до этого рокового дня, ничего подобного с ним не бывало: словно бы и не Анатолий Витальевич Кошанский, с его ледяной, светской выдержкой и учтивостью!
Сычов угрюмо спросил:
- Что так весело стало?! Что добились-таки цели своей господа масоны: устранили главнейшую препону своему властвованию?!
Кошанский будто бы не понял:
- Какую "препону"?
- Неужто не понимаете? Государя-императора!
- Какого?
- Да вы что? Издеваться, что ли, вздумали?!
И - с вызовом, с нажимом, словно бы с амвона провозглашая:
- А того самого, которого верноподданным и вы еще недавно подписывались: государя-императора Николая Александровича, ныне сверженного и в Тобольском узилище, с семейством, заточенного! Вот какого!
Кошанский уже не смеялся. Напротив, всем лицом своим он изобразил крайнюю степень сострадания и жалости к противнику:
- Эх, Панкратий Гаврилович, Панкратий Гаврилович! Не хотел я вас, признаться, столь страшно огорчать!.. Хотя часто этот факт у меня вертелся на языке в наших не всегда приятных дискуссиях с вами. Но, думаю, зачем разрушать у человека иллюзии, которыми он живет и дышит? Но... вы сами вынуждаете! Так вот, слушайте же! Никакой "препоной" масонству, если уж на то пошло, ваш обожаемый монарх быть никоим образом не мог, потому что "мы, Николай Вторый" - и сам был... масон! Да, да! Один из братьев масонской ложи "Крест и Звезда". Мартинистского устава. Не сомневайтесь! Я могу представить вам абсолютные доказательства!.. Я специально занимался этим вопросом.
Он язвительно усмехнулся и добавил:
- А не поверите мне и представленным мною данным - что ж, прокатитесь в Тобольск. Добейтесь свидания - говорят, его не так уж строго там содержат, - да и спросите его самого. Теперь, когда он сложил с себя корону, может быть, он и не станет утаивать сего факта своей биографии от... столь преданного ему верноподданного!
В наступившей вдруг тишине - ибо и все поражены были страшно! вдруг раздался треск дубовых подлокотников кресла, в котором сидел Сычов: это великан-мельник всей силой оперся на них, вздымаясь из кресла.
На посинелых, дрожащих губах его пузырилась пена. Черным медведем надвинулся он на оробевшего Кошанского. Левой рукой порывнулся схватить за отворот сюртука, кулачище правой наднес над его головой.
Клокочущая, невнятная речь излетала из его горла. Силился выкрикнуть: лжец! Но язык уже не повиновался ему. И вырвалось наконец из его уст яростное и какое-то жуткое в своей нелепости слово:
- Ржец!..
Опомнился раньше всех Шатров, кинулся предотвратить... Но уж и не надо было!
Панкратий вдруг зашатался, вскинул руки, широко разверз рот, хапая воздух, и во весь свой рост грянулся об пол...
Уже была отпета заупокойная служба в доме Сычовых. Готовились к выносу. Священник, дьячок, псаломщик, купно с церковным хором близлежащего сельского храма, коего зиждителем и жертвователем был усопший, намеревались вот-вот подать знак к исходу погребального шествия.
Двери и окна сычовского старинного дома, переполненного съехавшимся на похороны народом, стояли настежь, и смертный дымок ладана, износимый ветром, ощутим был не только во дворе и в саду, но достигал и окрестного бора, примешиваясь - необычайно и страшно - к свежести, к дыханию, ко всем тем запахам осеннего леса, которые так отрадны, так радостны бывают для человека!
У открытого гроба, с накинутым на него до половины парчовым покровом, по одну сторону возглавия стояла, вся в черном, вдова покойного, а по другую - его дочь Вера Панкратьевна, в строгом одеянии сестры милосердия, с повязкою черного крепа на рукаве.
Проводить Веру в город после похорон, к месту ее работы в шатровском госпитале, Арсений Тихонович велел Косте Ермакову на ямщицкой паре своего постоянного ямщика Еремы, а сам, на своих лошадях, сейчас же, немедленно после отпевания должен был поспешить к себе, на главную мельницу: его известили, что сегодня же - и, очевидно, с ночевой - к нему прибудет целая комиссия военно-промышленного комитета, вместе с уездным комиссаром Временного правительства, - определять валовой помол и на крупчатке и на раструсе, так как было намечено всю его главную мельницу, целиком, загрузить помолом на нужды военного ведомства; а он, Шатров, следуя совету и предупреждению Константина, решил этому воспротивиться. Константин же заранее предупрежден был Кедровым, что есть такие намерения у военных властей и что никак, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы на шатровской главной, где и тайная типография укрыта и где один из надежнейших узлов всей подпольной работы в уезде, - чтобы здесь воссел чиновник военного ведомства!
Константин предостерег Шатрова: если согласимся, Арсений Тихонович, на такую меру, то как бы худого чего не получить нам от населения! Окрестный народ искони считает, что раз ваша мельница стоит на его берегах, то в первую очередь ему и должна служить, а не на казну. Подумайте, Арсений Тихонович: настроения, сами знаете, какие теперь в народе! А не лучше ли, дескать, предоставить военному ведомству ту, дальнюю, близ станицы: мы ж ее как перестроили! Ее пускай и возьмут за казну!
И Шатров согласился. Эти доводы он и решил сегодня выставить на встрече с комиссией.
Вот почему и не мог далее оставаться он в доме умершего - не мог следовать за гробом до места последнего упокоения, тем более, что сельское кладбище было расположено верстах в трех от мельницы Сычовых.
И уж само собой разумеется, не было у него возможности остаться на поминках.
Сказать об этом самой Аполлинарии Федотовне, даже и подойти сказать ей прощальное слово, он попросту не решился. Да и надо ли?! Как-то не по себе ему становилось, когда во время отпевания он взглядывал на ее скорбное, почерневшее и осунувшееся лицо, на весь ее как бы от всего житейского, мирского, отрешенный, в неутолимой скорби застывший облик!
А потому, уходя после окончания панихиды, и, как казалось ему, уходя незаметно, Арсений Тихонович наказал Косте, чтобы тот сперва объяснил все Вере Панкратьевне - необходимость его неотложного отъезда, а она сама решит, когда и в каких словах сказать об этом матери.
Что Ольга Александровна не смогла ни на единый час оставить ради похорон свой госпиталь, об этом Верочка Сычова и сама знала, и матери сразу же и втолковала: это были как-раз те страшные для городка на Тоболе дни, когда наконец и в здешние, дальнетыловые госпитали и больницы, после длительного затишья, стали вплескиваться, денно и нощно, волны кровавого урожая злополучного июньского наступления Керенского - Корнилова.
Тяжело раненные и перекалеченные солдаты, выгружаемые из теплушек, наспех переоборудованных в санитарные, сутками оставались под навесами товарных складов, поодаль самого вокзала, дабы "не снижать настроения публики", как выразился на заседании председатель городской думы.
Здесь их питали, здесь делали им и перевязки, доколе не освобождались койки в госпиталях или места в убежищах для инвалидов.
Не хватало врачей, фельдшеров, сестер милосердия.
И самое Веру главный врач, невзирая на вызов к похоронам отца, отпустил скрепя сердце и только на один день, только на один!
Тихонько подойдя к вдове, склоня перед нею голову, священник, совершавший отпевание, негромко спросил ее о выносе. Она сначала словно бы и не поняла его слов. Он хотел повторить. Тогда вдруг диким блеском сверкнули ее ввалившиеся, в черных кругах глаза, - выкрикнула, как в беспамятстве, хрипло и гневно:
- Постой, поп! Куда торопишься?! Тяготитесь, вижу, и малое время побыть, в последнее, с моим Панкратием Гаврилычем: земле его поскорее хочешь предать?! А не тяготились вы им, когда его хлеб-соль кушали, его винцо испивали, созастольничали с ним, бывало, всю ночь, до свету белого?! Пусти, поп, меня к нему!
И она властно и сильно отшатнула испуганного священника в сторону:
- Ну, так я с ним, с моим соколом, не набеседовалась, я на его лицо белое не нагляделась!
И совсем уже неистовым не голосом - воплем выкрикнула:
- Пустите! - И рванулась к гробу, и обхватила его распростертыми руками, и, припадая мокрым от слез лицом и седыми космами волос к сложенным на груди большим, странно-белым и закостенелым рукам покойника, как бы держащим - непривычно, по-мужски - маленький образок, заголосила и запричитала, временами будто и впрямь разговаривая с умершим, словно с живым:
- Да изрони ты из ледяных своих устен хоть единное словечушко! Злою смёртонькой погинул ты, напрасною, внезапною: не услышала я от тебя последня слова мужнева, наставленьица не приняла я от тебя предсмертнова, злосчастная! Нет кому поверить мне ночные свои думушки!
Захлебывалась слезами, целовала мертвые, закостенелые руки, и прижималась к ним губами, и пыталась согреть их своим дыханием, как все равно мать пришедшему со стужи дитяти!
От истошного, душу раздирающего вопля, взывающего восстать из гроба - "из хоромины своей немшонной, из холодной" - вдруг переходила почти к шепоту, словно бы затаиваясь от чужих людей, - так, чтобы только он один, Панкратий, слышал ее эти ласковые, потаённые слова - жены, супруги: зачем не пришлось ей на своем белом локте подержать бессонными ночами его головушку больную, скорбную?! Попоить его уста иссохшие питьецом горячим?! Повзбивать ему подушечки пуховые, жаркие своей рученькой заботною?!
И сетуя, и ропща жалостно, говорила ему, с безнадежной скорбью покачивая головой и стараясь заглянуть ему в глаза меж неплотно сомкнутых ресниц, что вот, дескать, бессильна она согреть его холодно изголовьице, чтобы не осудил он ее за это, не огневался!
И не ей одной, а и всем, кто стоял в этот миг вблизи гроба, начинало казаться, что умерший слышит, что не может он не услыхать ее!
Он лежал истово, опрятанный по всему обряду и обычаю православной церкви, и почему-то страшен, страшен казался на большом, мужском лбу этот бумажный венчик с напечатанной на нем церковнославянскими буквами отпускною молитвою, в которой отпускались умершему его согрешения и с которою на челе должен он был восстать из гроба в день Страшного Судилища!
Вере и прежде приходилось слыхать, как причитают и воют над гробом женщины деревень, но то были чужие похороны, и ей никогда и в голову не приходило, что и ее родная мать может быть точно такой же.
Не выдержала - сама вся в слезах, подошла к ней и тихонько стала отымать ее руки от краев гроба и целовать их, уговаривая мать хоть немножечко дать своей душе отдых, не терзать себя этими душу истязующими плачами - не изнурять.
Тщетно! Тогда Вера попросила священника воздействовать на мать: "Вас как священнослужителя послушается - отойдет!" Нет, не послушала и его: взглянула, как на врага.
Смущенный, он отошел.
Тогда Вера, не зная, что и делать, а только чтобы отвлечь хоть как-нибудь, хоть чем-нибудь в другую сторону ее мысли, шепнула ей, что Арсений Тихонович уехал, непременно должен был уехать, не остался на поминки.
Тут старуха взметнулась! Страшным стало ее лицо. Выкрикнула хрипло:
- А-а! Уехал?! Знал, погубитель, что застрянет в горле у него кусок хлеба нашего на поминках, - кого он осиротил, злосчастных! Добро и сделал, что уехал!
- Мама?! Опомнитесь, что вы?!
- А, и ты, отцовская дочь, за их заступаться?! Отойди тогда от гроба родительска, отойди, не место тебе тут, коли ты за убийцев его, за лиходеев его, погубителей заступаешься! Они, они его погубили, Шатровы: в их доме он смерть принял, скоропостижную! Они, да этот их адвокатишка, черной ворон проклятой, да этот писарек, дружок ихний... оборотень! Нарошно они его заманили! И не было ему на ту пору друга верного защитника!..
И словно бы враз вскрыла этими обезумело-злобными, как в бреду, выкрикнутыми словами затаившийся в ее душе очаг страшных подозрений, - и вдруг хлестнулась снова на гроб и, приподняв лицо и выдирая горсти седых распустившихся волос, начала опять свою надгробную причеть. Но только теперь это не был жалостный плач по умершему и не тихая с ним беседа, нет, это были проклятия - неистовые, ужасающие, способные кровь оледенить в жилах человека!
Она проклинала этих людей и солнцем, и месяцем, и землей, и водою, и хлебом, и солью - погубителей-злодеев друга-мужа мудрого. Она сулила им голод вечный и ненасытный: так что будут-де есть и есть, а сытыми никогда не будут. Пить будут ключевую воду, но жажды лютой утолить никогда не смогут.
- Глазоньки бы их иссохли, как пески горючи-перекатные!
Воронье бы да расклевало их черны печени!
На ноже бы им поторчать!
Но когда она с хриплым провизгом выкрикнула протяжно это последнее свое проклятие, содрогнувшаяся от ужаса Вера, сама не своя, метнулась к матери, упала перед ней на колени, обняла ее колена и, подняв к ней полные слез глаза, стала умолять-запрещать:
- Мама! Мамочка! Опомнитесь! Не надо! Пойдемте... Нехорошо... Перестаньте, мама!
Хотела ее увести.
В злобном полубеспамятстве, одержимая духом злобы и мести, Сычиха одной рукой схватилась за край гроба, так, что гроб пошатнулся, а другой рукой оттолкнула дочь:
- Отойди, я тебе сказала! Кто ты есть? Ты предательница отца своего! Прочь!
Вера встала. Теперь и ее лицо, недавно еще столь отроческое, но успевшее ныне возмужать и осуроветь - и в пучине страданий людских, тяжких ран и увечий, что изо дня в день, из ночи в ночь были у нее перед глазами - там, в госпитале, и от семейного неизбывного горя, - теперь и ее лицо стало страшным!
Глянув в глаза матери, она произнесла негромко, но внятно:
- Так вот ты какая?! Не знала! А еще христианкой называешься: все со крестом, все с молитвою! Хорошо. Уйду. Но только долго вы меня не увидите... Ох, долго!
Отвернулась и сквозь расступившуюся перед ней толпу быстрым шагом вынеслась на крыльцо. Здесь приостановилась. Глянула под навес и повелительно махнула рукою Константину, который вместе с пареньком от ямщика Еремы ждал наготове возле ходка, запряженного парою крепких и уже застоявшихся коней.
Увидав ее взмах, Костя сказал что-то пареньку, и лошади тотчас же были поданы ко крыльцу.
Вера молча сошла, не оглянувшись. Молча села на приготовленные для нее в плетенке ходка дорожные подушки и приказала ехать.
Костя, глянув на ее лицо, ничего не посмел спросить.
Они были уже по ту сторону Тобола, но их еще довольно долго можно было видеть с крыльца.
Тем временем немного как бы приутихшую и ослабевшую Аполлинарию Федотовну успели отвести от гроба, дали ей испить водицы, старались успокоить и уговорить.
Кто-то упомянул о Вере:
- Не надо бы уж вам так с нею, Аполлинария Федотовна, матушка! Обидели вы ее, да и на людях. Сердце молодое, ретивое: отцовска кровиночка! Глядите, как выбежала!
Мать лишь рукою отмахнулась:
- Ничего с ей не будет! Пробегается - така же будет! Сама прощения попросит!
Тут кто-то сообщил ей, что Вера уехала.
- Как уехала?! Куда?! С кем?!
Ей сказали. И когда она услышала, что Вера уехала с Костей Ермаковым на лошадях, которые присланы были от Шатрова, неистовой старухой вновь овладел приступ гнева:
- Догнать! Сейчас же догнать! Возвратить ее, окаянную!
- Ерему, Аполлинария Федотовна, разве догонишь?!
И тогда она сызнова завопила:
- А-а! Все у них, стало быть, заране подстроено, у лютых злодеев моих! Отца сгубили, теперь единственну дочь у меня отняли, треклятые! Так нет же, нет, я еще Сычова, Сычова!
И с выкриком этих слов она вырвалась от окружавших ее людей и рванулась на крыльцо.
Остановилась - глянула из-под руки на тот берег Тобола: в облаке быстро несущейся над проселком пыли лишь просверкивало на солнце железо ходка да серебряное убранство парной сбруи Ереминых ярых коней.
И, уразумев наконец, что случилось, исступленная старуха вдруг вскинула обе руки жестом древнего отрешения, и отвратительные проклятия, ужаснувшие всех притихших возле нее людей, понеслись во след дочери.
Потом у нее подкосились ноги. Расслабла. И, уже безропотную, покорную, ее подхватили под руки и увели в дальние покои.
...С похорон ее уже привезли.
- Видать, занемогла старая!
Однако на поминальной трапезе, к концу этого же самого дня, Сычиха появилась сама.
Поминки по своем Панкратии Гаврилыче она подняла такие, каких никто из старожилов не запомнил во всей округе. Да нет - это скорее и не поминки были, а поистине некая древняя, былых времен тризна!
Кормили-поили всех, и старых, и малых, - ну, словом, всех, кто только поднялся прийти или приехать - со всей волости!
Столы, изнемогавшие от множества яств - и постных и "молосных", расставлены были, сомкнутые один с другим наподобие прилавка, и в хозяйском доме, и в огромной людской избе, и, наконец, прямо под навесами.
День выдался теплый, да и хватало, чем подгорячить кровь!
Огромные, четвертные, с зеленоватым отливом на свету бутыли с самогоном высились вехами вдоль каждого из столов. А водки уж достать, казенной, в ту пору было негде.
Правда, на одном-единственном столе, в самом доме, для почета духовенству и особо чтимым у покойника людям, стояла и водка в графинах, и рябиновая, и коньячок, и кагор.
А на дворе дивился неслыханной щедрости поминок успевший уже кое-где изрядно захмелеть народ:
- Ну, паря, эдакие поминки и сычовску казну повыгребут!
- И не говори: кому хочешь карман выворотят!
- Другому после таких поминок - хоть в петлю полезай!
- А вот! Достойная, стало быть, была ему жена - достойная и вдовица! Другим-прочим учиться надо!
"Сама" во главе с подручными и распорядителями нет-нет да и пройдется дозором - не обидели бы кого из народа! - прошествует по всему двору, между всеми "людскими" столами, закипавшими кое-где пьяным говором-шумом.
Теперь уже молчаливо-строгая, истово-чинная, во вдовьей черной наколке, а поверх - в черном полушалке, похожая на игуменью, Сычиха, проходя мимо длинных застолий, приговаривала с поклоном народу:
- Трапезуйте, трапезуйте, православные миряне! Да вспомяните в молитвах ваших раба господня Панкратия... Панкратия моего Гаврилыча... Любил он вас!
И слеза катилась по ее опавшим щекам...
Денька через два после поминок Аполлинария Федотовна в кабинете покойного супруга своего впервые сама принимала доклад главного приказчика - тихого и робко-почтительного перед хозяевами человечка, который, отвечая на очередной вопрос хозяйки, всякий раз даже привставал со стула.
Этому не мешало нисколько даже и то обстоятельство, что у Анания Уварыча и у самого не одна уже тысяча лежала в банке и что сам он вот-вот готовился отойти от Сычовых "на свое дело".
Большие счеты Панкратия Гаврилыча, коими сама хозяюшка по малограмотности не владела, лежали сейчас под рукой у приказчика, и он отщелкивал на них, называя ту или иную цифру.
Когда прозвучала сумма, истраченная на поминки, Аполлинария Федотовна только покачнула своей большой седой головой под черной наколкой, сдвинула брови, но не промолвила ни словечка.
Доклад-отчет продолжался.
Отпуская приказчика и у самого порога как бы внезапно вспомнив, хозяйка деловитым приказом "произнесла:
- Да! Вот что, Ананий: с той недели за помол надбавляем по пятачку с пуда!
Приказчик испуганно моргнул. Молча поклонился.
Идя на мельницу, он прикинул в уме, исходя из суточного помола, сколько же это будет в среднем, если "по пятачку с пуда"? Затем сопоставил с расходами, понесенными хозяйкою на поминки, и вдруг остановился, будто в лоб ударенный; усмехнулся и, покачивая головой, забормотал сам с собою. Выходило, что все, что истрачено было Сычихою и на похороны, и на угощение народа в тот памятный день, добрая слава о котором долго не затихала в ближних селах и деревнях, на обоих берегах Тобола, - все это с лихвою должно было возместиться за одну лишь неделю этим вот "пятачком с пуда"!
Вздохнул. И сам себе в назидание и не без зависти прошептал:
- Учиться надо!
К о н е ц п е р в о й к н и г и